Жанр: Драма
Дар
...дины пота, катящиеся по блестящим лицам
фабричных, — а фабрикант всг курил сигару. И конечно он ее повел к
Александре Яковлевне.
Знакомство не совсем удалось. Чернышевская встретила гостью со скорбной
ласковостью, явно показывая, что опыт горя давно и крепко связывает их; а
Елизавету Павловну больше всего интересовало, как та относится к стихам
Федора, и почему никто не пишет о них. "Можно вас поцеловать?" — спросила
Чернышевская на прощание, уже привставая на цыпочки, — была на голову ниже
Елизаветы Павловны, которая и склонилась к ней с какой-то невинной и
радостной улыбкой, совершенно уничтожавшей смысл объятья. "Ничего, надо
терпеть, — сказала Александра Яковлевна, выпуская их на лестницу и
прикрывая подбородок краем пухового платка, в который куталась. — Надо
терпеть, — я так научилась терпеть, что могла бы давать уроки терпения, но
я думаю, вы тоже хорошо прошли эту школу".
"Знаешь, — сказала Елизавета Павловна, осторожно-легко сходя с
лестницы и не оборачивая опущенной головы к сыну, — я, кажется, просто
куплю гильзы и табак, а то так выходит дороговатенько", — и тотчас добавила
тем же голосом: "Господи, как ее жалко". И точно, нельзя было Александру
Яковлевну не пожалеть. Ее муж вот уже четвертый месяц содержался в приюте
для ослабевших душой, в "желтоватом доме", как он сам игриво выражался в
минуты просвета. Еще в октябре Федор Константинович как то и посетил его
там. В разумно обставленной палате сидел пополневший, розовый, отлично
выбритый и совершенно сумасшедший Александр Яковлевич, в резиновых туфлях, и
непромокаемом плаще с куколем. "Как, разве вы умерли?" — было первое, что
он спросил, — скорее недовольно, чем удивленно. Состоя "председателем
общества борьбы с потусторонним", он всг изобретал различные средства для
непропускания призраков (врач, применяя новую систему "логического
потворства", не препятствовал этому) и теперь, исходя вероятно из другой ее
непроводности, испытывал резину, но повидимому результаты до сих пор
получались скорее отрицательные, потому что, когда Федор Константинович
хотел было взять для себя стул, стоявший в сторонке, Чернышевский
раздраженно сказал: "Оставьте, вы же отлично видите, что там уже сидят
двое", — и это "двое", и шуршащий, всплескивающий при каждом его движении
плащ, и бессловесное присутствие служителя, точно это было свидание в
тюрьме, и весь разговор больного показались Федору Константиновичу
невыносимо карикатурным огрублением того сложного, прозрачного, еще
благородного, хотя и полубезумного, состояния души, в котором так недавно
Александр Яковлевич общался с утраченным сыном. Тем ядрено-балагурным тоном,
который он прежде приберегал для шуток — а теперь говорил всерьез, — он
стал пространно сетовать, всг почему-то по-немецки, на то, что люди-де
тратятся на выдумывание зенитных орудий и воздушных отрав, а не заботятся
вовсе о ведении другой, в миллион раз более важной борьбы. У Федора
Константиновича была на окате виска запекшаяся ссадина, — утром стукнулся о
ребро парового отопления, второпях доставая из-под него закатившийся
колпачок от пасты. Вдруг оборвав речь, Александр Яковлевич брезгливо и
беспокойно указал пальцем на его висок, "Was haben Sie da?", — спросил он,
болезненно сморщась, — а затем нехорошо усмехнулся и, всг больше сердясь и
волнуясь, начал говорить, что его не проведешь, — сразу признал, мол,
свежего самоубийцу. Служитель подошел к Федору Константиновичу и попросил
его удалиться. И идя через могильно-роскошный сад, мимо жирных клумб, где в
блаженном успении цвели басисто-багряные георгины, по направлению к
скамейке, на которой его ждала Чернышевская, никогда не входившая к мужу, но
целые дни проводившая в непосредственной близости от его жилья, озабоченная,
бодрая, всегда с пакетами, — идя по этому пестрому гравию между миртовых,
похожих на мебель, кустов и принимая встречных посетителей за параноиков,
Федор Константинович тревожно думал о том, что несчастье Чернышевских
является как бы издевательской вариацией на тему его собственного,
пронзенного надеждой горя, — и лишь гораздо позднее он понял всг изящество
короллария и всю безупречную композиционную стройность, с которой включалось
в его жизнь это побочное звучание.
За три дня до отъезда матери, в большом, хорошо знакомом русским
берлинцам зале, принадлежащем обществу зубных врачей, судя по портретам
маститых дантистов, глядящих со стен, состоялся открытый литературный вечер,
в котором участвовал и Федор Константинович. Народу набралось мало, было
холодно, у дверей покуривали всг те же примелькавшиеся представители местной
русской интеллигенции, — и, как всегда, Федор Константинович, увидев то или
иное знакомое, симпатичное лицо, устремлялся к нему с искренним
удовольствием, сменявшимся скукой после первого разгона беседы. К Елизавете
Павловне присоединилась в первом ряду Чернышевская; и по тому, как мать
изредка поворачивала то туда, то сюда голову, поправляя сзади прическу,
Федор, витавший по залу, заключил, что ей мало интересно общество соседки.
Наконец начали. Сперва читал писатель с именем, в свое время печатавшийся во
всех русских журналах, седой, бритый, чем-то похожий на удода старик, со
слишком добрыми для литературы глазами; он прочел толково-бытовым говорком
повесть из петербургской жизни накануне революции, с героиней, нюхавшей
эфир, шикарными шпионами, шампанским, Распутиным и
апокалиптически-апоплексическими закатами над Невой. После него некто Крон,
пишущий под псевдонимом Ростислав Странный, порадовал нас длинным рассказом
о романтическом приключении в городе стооком, под небесами чуждыми: ради
красоты, эпитеты были поставлены позади существительных, глаголы тоже
куда-то улетали, и почему-то раз десять повторялось слово "сторожко" ("она
сторожко улыбку роняла", "зацветали каштаны сторожко"). После перерыва густо
пошел поэт: высокий юноша с пуговичным лицом, другой, низенький, но с
большим носом, барышня, пожилой в пенснэ, еще барышня, еще молодой, наконец
— Кончеев, в отличие от победоносной чеканности прочих тихо и вяло
пробормотавший свои стихи, но в них сама по себе жила такая музыка, в темном
как будто стихе такая бездна смысла раскрывалась у ног, так верилось в
звуки, и так изумительно было, что вот, из тех же слов, которые нанизывались
всеми, вдруг возникало, лилось и ускользало, не утолив до конца жажды,
какое-то непохожее на слова, не нуждающееся в словах, своеродное
совершенство, что впервые за вечер рукоплескания были непритворны. Последним
выступил Годунов-Чердынцев. Он прочел из сочиненных за лето стихотворений
те, которые Елизавета Павловна так любила, — русское:
Березы желтые немеют в небе синем...
и берлинское, начинающееся строфой:
Здесь всг так плоско, так непрочно,
так плохо сделана луна,
хотя из Гамбурга нарочно
она сюда привезена...
и то, которое больше всего ее трогало, хотя она как-то не связывала его с
памятью молодой женщины, давно умершей, которую Федор в шестнадцать лет
любил:
Однажды мы под вечер оба
стояли на старом мосту.
Скажи мне, спросил я, до гроба
запомнишь — вон ласточку ту?
И ты отвечала: еще-бы!
И как мы заплакали оба,
как вскрикнула жизнь налету...
До завтра, навеки, до гроба, --
однажды, на старом мосту...
Но было уже поздно, многие продвигались к выходу, какая-то дама одевалась
спиной к эстраде, ему апплодировали жидко... Чернела на улице сырая ночь, с
бешеным ветром: никогда, никогда не доберемся домой. Но всг-таки трамвай
пришел, и, повисая в проходе на ремне, над молчаливо сидящей у окна матерью,
Федор Константинович с тяжелым отвращением думал о стихах, по сей день им
написанных, о словах-щелях, об утечке поэзии, и в то же время с какой-то
радостной, гордой энергией, со страстным нетерпением, уже искал создания
чего-то нового, еще неизвестного, настоящего, полностью отвечающего дару,
который он как бремя чувствовал в себе.
Накануне ее отъезда они вдвоем поздно засиделись в его комнате, она в
кресле, легко и ловко (а ведь прежде вовсе не умела) штопала и подшивала его
бедные вещи, а он, на диване, грызя ногти, читал толстую, потрепанную книгу:
раньше, в юности, пропускал некоторые страницы, — "Анджело", "Путешествие в
Арзрум", — но последнее время именно в них находил особенное наслаждение:
только что попались слова: "Граница имела для меня что-то таинственное; с
детских лет путешествия были моей любимой мечтой", как вдруг его что-то
сильно и сладко кольнуло. Еще не понимая, он отложил книгу и слепыми
пальцами полез в картонку с набитыми папиросами. В ту же минуту мать, не
поднимая головы, сказала: "Что я сейчас вспомнила! Смешные двустишия о
бабочках, которые ты с ним вместе сочинял, когда гуляли, — помнишь, --
Надет у fraxini под шубой фрак синий". "Да, — ответил Федор, — некоторые
были прямо эпические: То не лист, дар Борея, то сидит arborea". (Что это
было! Самый первый экземпляр отец только-что привез из путешествия, найдя
его во время переднего пути по Сибири, — еще даже не успел описать, — а в
первый же день по приезде, в лешинском парке, в двух шагах от дома, вовсе не
думая о бабочках, гуляя с женой, с детьми, бросая теннисный мяч
фокс-терьерам, наслаждаясь возвращением, нежной погодой, здоровьем и
веселостью семьи, но бессознательно, опытным взглядом ловца, замечая всякое
попадавшееся на пути насекомое, он внезапно указал Федору концом трости на
пухленького, рыжеватого, с волнистым вырезом крыльев, шелкопряда из рода
листоподобных, спавшего на стебельке, под кустом; хотел было пройти мимо, --
в этом роде виды друг на друга похожи, — но вдруг сам присел, наморщил лоб,
осмотрел находку и вдруг сказал ярким голосом: "Well, I'm damned! Стоило так
далеко таскаться". "Я тебе всегда говорила", — смеясь вставила мать.
Мохнатое, крошечное чудовище в его руке было как раз привезенная им новинка,
— и где, в Петербургской губернии, фауна которой так хорошо исследована! Но
как часто бывает, разыгравшаяся сила совпадения на этом не остановилась, ее
хватило еще на один перегон, — ибо через несколько дней выяснилось, что эта
новая бабочка только-что описана, по петербургским же экземплярам, одним из
коллег отца, — и Федор всю ночь проплакал: опередили!).
И вот она собралась обратно в Париж. В ожидании поезда они долго стояли
на узком дебаркадере, у подъемной машины для багажа, а на других линиях
задерживались на минуту, торопливо хлопая дверьми, грустные городские
поезда. Влетел парижский скорый. Мать села и тотчас высунулась из окна,
улыбаясь. У соседнего добротного спального вагона, провожая какую-то
простенькую старушку, стояла бледная, красноротая красавица, в черном
шелковом пальто с высоким меховым воротом, и знаменитый летчик-акробат: все
смотрели на него, на его кашнэ, на его спину, словно искали на ней крыльев.
"Хочу тебе кое-что предложить, — весело сказала мать на прощание. — У
меня осталось около семидесяти марок, они мне совершенно не нужны, а тебе
необходимо лучше питаться, не могу видеть, какой ты худенький. На, возьми".
"Avec joie", — ответил он, зараз вообразив годовой билет на посещение
государственной библиотеки, молочный шоколад и корыстную молоденькую немку,
которую иногда, в грубую минутку, всг собирался себе подыскать.
Задумчивый, рассеянный, смутно мучимый мыслью, что матери он как бы не
сказал самого главного, Федор Константинович вернулся к себе, разулся,
отломил с обрывком серебра угол плитки, придвинул к себе раскрытую на диване
книгу... "Жатва струилась, ожидая серпа". Опять этот божественный укол! А
как звала, как
подсказывала строка о Тереке ("то-то был он ужасен!") или --
еще точнее, еще ближе — о татарских женщинах: "Оне сидели верхами,
окутанные в чадры: видны были у них только глаза да каблуки".
Так он вслушивался в чистейший звук пушкинского камертона — и уже
знал, чего именно этот звук от него требует. Спустя недели две после отъезда
матери он ей написал про то, что замыслил, что замыслить ему помог
прозрачный ритм "Арзрума", и она отвечала так, будто уже знала об этом.
"Давно я не бывала так счастлива, как с тобой в Берлине, — писала она, --
но смотри, это предприятие не из легких, я чувствую всей душой, что ты его
осуществишь замечательно, но помни, что нужно много точных сведений, и очень
мало семейной сентиментальности. Если тебе что нужно, я сообщу тебе всг, что
могу, но о специальных сведениях сам позаботься, ведь это главное, возьми
все его книги, и книги Григория Ефимовича, и книги великого князя, и еще, и
еще, ты конечно разберешься в этом, и непременно обратись к Крюгеру, Василию
Германовичу, разыщи его, если он еще в Берлине, он с ним раз вместе ездил,
помнится, а также к другим, ты лучше меня знаешь к кому, напиши к Авинову, к
Верити, напиши к немцу, который до войны приезжал к нам, Бенгас? Бонгас?
напиши в Штуттгарт, в Лондон, в Тринг, всюду, de'brouille-toi, ведь сама я
ничего в этом не смыслю, и только, звучат в ушах эти имена, а как я уверена,
что ты справишься, мой милый". Но он еще ждал, — от задуманного труда веяло
счастьем, он спешкой боялся это счастье испортить, да и сложная
ответственность труда пугала его, он к нему не был еще готов. В течение всей
весны продолжая тренировочный режим, он питался Пушкиным, вдыхал Пушкина, --
у пушкинского читателя увеличиваются легкие в объеме. Учась меткости слов и
предельной чистоте их сочетания, он доводил прозрачность прозы до ямба и
затем преодолевал его, — живым примером служило:
"Не приведи Бог видеть русский бунт
бессмысленный и беспощадный".
Закаляя мускулы музы, он как с железной палкой, ходил на прогулку с целыми
страницами "Пугачева", выученными наизусть. Навстречу шла Каролина Шмидт,
девушка сильно нарумяненная, вида скромного и смиренного, купившая кровать,
на которой умер Шонинг. За груневальдским лесом курил трубку у своего окна
похожий на Симеона Вырина смотритель, и так же стояли горшки с бальзамином.
Лазоревый сарафан барышни-крестьянки мелькал среди ольховых кустов. Он
находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая
мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосонья.
Пушкин входил в его кровь. С голосом Пушкина сливался голос отца. Он
целовал горячую маленькую руку, принимая ее за другую крупную, руку,
пахнувшую утренним калачом. Он помнил, что няню к ним взяли оттуда же,
откуда была Арина Родионовна, — из-за Гатчины, с Суйды: это было в часе
езды от их мест — и она тоже говорила "эдак певком". Он слышал, как свежим
летним утром, когда спускались к купальне, на досчатой стенке которой
золотом переливалось отражение воды, отец с классическим пафосом повторял
то, что считал прекраснейшим из всех когда-либо в мире написанных стихов:
"Тут Аполлон — идеал, там Ниобея — печаль", и рыжим крылом да перламутром
ниобея мелькала над скабиозами прибрежной лужайки, где в первых числах июня
попадался изредка маленький "черный" аполлон.
Без отдыха, с упоением, он теперь (в Берлине с поправкой на тринадцать
дней уже тоже было начало июня) по-настоящему готовился к работе, собирал
материалы, читал до рассвета, изучал карты, писал письма, видался с нужными
людьми. От прозы Пушкина он перешел к его жизни, так что вначале ритм
пушкинского века мешался с ритмом жизни отца. Ученые книги (со штемпелем
берлинской библиотеки всегда на девяносто девятой странице), знакомые тома
"Путешествия натуралиста" в незнакомых черно-зеленых обложках, лежали рядом
со старыми русскими журналами, где он искал пушкинский отблеск. Там он
однажды наткнулся на замечательные "Очерки прошлого" А. Н. Сухощокова, в
которых были между прочим две-три страницы относящиеся к деду, Кириллу
Ильичу (отец как-то говорил о них — с неудовольствием), и то, что мемуарист
касался его в случайной связи с мыслями о Пушкине, теперь показалось как-то
особенно значительным, даром, что тот вывел Кирилла Ильича хватом и
шелопаем.
"Говорят, — писал Сухощоков, — что человек, которому отрубили по
бедро ногу, долго ощущает ее, шевеля несуществующими пальцами и напрягая
несуществующие мышцы. Так и Россия еще долго будет ощущать живое присутствие
Пушкина. Есть нечто соблазнительное, как пропасть, в его роковой участи, да
и сам он чувствовал, что с роком у него были и будут особые счеты. В
дополнение к поэту, извлекающему поэзию из своего прошедшего, он еще находил
ее в трагической мысли о будущем. Тройная формула человеческого бытия:
невозвратимость, несбыточность, неизбежность, — была ему хорошо знакома. А
как же ему хотелось жить! В уже упомянутом альбоме моей "академической"
тетки им было собственноручно записано стихотворение, которое до сих пор
помню умом и глазами, так что вижу даже положение его на странице:
О, нет, мне жизнь не надоела,
Я жить хочу, я жить люблю
Душа не вовсе охладела,
Утратя молодость свою.
Еще судьба меня согреет,
Романом гения упьюсь,
Мицкевич пусть еще созреет,
Кой чем я сам еще займусь.
Ни один поэт, кажется, так часто, то шутя, то суеверно, то
вдохновенно-серьезно, не вглядывался в грядущее. До сих пор у нас в Курской
губернии живет, перевалив за сто лет, старик, которого помню уже пожилым
человеком, придурковатым и недобрым, — а Пушкина с нами нет. Между тем, в
течение долгой жизни моей встречаясь с замечательными талантами и переживая
замечательные события, я часто задумывался над тем, как отнесся бы он к
тому, к этому: ведь он мог бы увидеть освобождение крестьян, мог бы
прочитать "Анну Каренину"!.. Возвращаясь теперь к этим моим мечтаниям,
вспоминаю, что в юности однажды мне даже было нечто вроде видения. Этот
психологический эпизод сопряжен с воспоминанием о лице, здравствующем
поныне, которое назову Ч., — да не посетует оно на меня за это оживление
далекого прошлого. Мы были знакомы домами, дед мой с его отцом водили
некогда дружбу. Будучи в 36 году заграницей, этот Ч., тогда совсем юноша
(ему и семнадцати не было), повздорил с семьей, тем ускорив, говорят кончину
своего батюшки, героя отечественной войны, и в компании с какими-то
гамбургскими купцами преспокойно уплыл в Бостон, а оттуда попал в Техас, где
успешно занимался скотоводством. Так прошло лет двадцать. Нажитое состояние
он проиграл в экартэ на миссисипском кильботе, отыгрался в притонах Нового
Орлеана, снова всг просадил и после одной из тех безобразно-продолжительных,
громких, дымных дуэлей в закрытом помещении бывших тогда фашионебельными в
Луизиане, — да и многих других приключений, он заскучал по России, где его
кстати ждала вотчина, и с той же беспечной легкостью, с какой уезжал,
вернулся в Европу. Как-то в зимний день, в 1858 году, он нагрянул к нам на
Мойку; отец был в отъезде, гостя принимала молодежь. Глядя на этого
заморского щеголя в черной мягкой шляпе и черной одежде, среди
романтического мрака коей особенно ослепительно выделялись шелковая, с
пышными сборками, рубашка и сине-сиренево-розовый жилет с алмазными
пуговицами, мы с братом едва могли сдержать смех, и тут же решили
воспользоваться тем, что за все эти годы он ровно ничего не слыхал о родине,
точно она куда-то провалилась, так что теперь сорокалетним Рип-ван-Винкелем
проснувшись в изменившемся Петербурге, Ч. был жаден до всяческих сведений,
которыми мы и принялись обильно снабжать его, причем врали безбожно. На
вопрос, например, жив ли Пушкин, и что пишет, я кощунственно отвечал, что
"как же, на-днях тиснул новую поэму". В тот же вечер мы повели нашего гостя
в театр. Вышло, впрочем, несовсем удачно. Вместо того, чтобы его попотчевать
новой русской комедией, мы показали ему "Отелло" со знаменитым чернокожим
трагиком Ольдриджем в главной роли. Нашего плантатора сперва как бы
рассмешило появление настоящего негра на сцене. К дивной мощи его игры он
остался равнодушен и больше занимался разглядыванием публики, особливо наших
петербургских дам (на одной из которых вскоре после того женился),
поглощенных в ту минуту завистью к Дездемоне.
"Посмотрите, кто с нами рядом, — вдруг обратился вполголоса мой братец
к Ч. — Да вот, справа от нас".
В соседней ложе сидел старик... Небольшого роста, в поношенном фраке,
желтовато-смуглый, с растрепанными пепельными баками и проседью в жидких,
взъерошенных волосах, он преоригинально наслаждался игрою африканца: толстые
губы вздрагивали, ноздри были раздуты, при иных пассажах он даже подскакивал
и стучал от удовольствия по барьеру, сверкая перстнями.
"Кто же это?" — спросил Ч.
"Как, не узнаете? Вглядитесь хорошенько".
"Не узнаю".
Тогда мой брат сделал большие глаза и шепнул:
"Да ведь это Пушкин!".
Ч. поглядел... и через минуту заинтересовался чем-то другим. Мне теперь
смешно вспомнить, какое тогда на меня нашло странное настроение: шалость,
как это иной раз случается, обернулась не тем боком, и легкомысленно
вызванный дух не хотел исчезнуть; я не в силах был оторваться от соседней
ложи, я смотрел на эти резкие морщины, на широкий нос, на большие уши... по
спине пробегали мурашки, вся отеллова ревность не могла меня отвлечь. Что
если это и впрямь Пушкин, грезилось мне, Пушкин в шестьдесят лет, Пушкин,
пощаженный пулей рокового хлыща, Пушкин, вступивший в роскошную осень своего
гения... Вот это он, вот эта желтая рука, сжимающая маленький дамский
бинокль, написала "Анчар", "Графа Нулина", "Египетские Ночи"... Действие
кончилось; грянули рукоплескания. Седой Пушкин порывисто встал и всг еще
улыбаясь, со светлым блеском в молодых глазах, быстро вышел из ложи".
Сухощоков напрасно рисует моего деда пустоголовым удальцом. Интересы
последнего находились просто в другой плоскости, чем мысленный быт молодого
петербургского литератора-дилетанта, каким был тогда наш мемуарист. Если
Кирилл Ильич и кудесил в молодости, то, женившись, не только остепенился, но
поступил на государственную службу, заодно удвоил удачными операциями
унаследованное состояние, затем, удалясь в свою деревню, выказал
необыкновенное умение в хозяйстве, изобрел мимоходом новый сорт яблок,
оставил любопытную "Записку" (плод зимних досугов) о "Равенстве перед
законом в царстве животных", да предложение остроумной реформы под модным
тогда замысловатым заглавием "Сновидения Египетского Бюрократа", а уже
стариком принял важный торгово-дипломатический пост в Лондоне. Он был добр,
смел, правдив, с причудами и страстями, — чего еще надобно? В семье
осталось предание, что заклявшись играть, он физически не мог пребывать в
комнате, где лежала колода карт. Старинный кольт, хорошо послуживший ему, и
медальон с портретом таинственной женщины притягивали неизъяснимо мечты
моего отрочества. Он мирно завершил жизнь, сохранившую до конца свежесть
своего грозового начала. В 1883 году, воротясь в Россию, уже не луизианским
бретгром, а российским сановником, он, в июльский день на кожаном диване, в
маленькой, синей угловой комнате, где потом я держал собрание моих бабочек,
без мучений скончался, в предсмертном бреду всг говоря о каких-то огнях и
музыке на какой-то большой реке.
Мой отец родился в 1860 году. Любовь к бабочкам ему привил
немец-гувернер (кстати: куда девались нынче эти учившие русских детей
природе чудаки, — зеленый сачек, жестянка на перевязи, уколотая бабочками
шляпа, длинный ученый нос, невинные глаза за очками, — где они все, где их
скелетики, — или это была особая порода немцев, на русский вывод, или я
плохо смотрю?). Рано, в 1876 году, окончив в Петербурге гимназию, он
университетское образование получил в Англии, в Кембридже, где занимался
биологией под руководством профессора Брайта. Первое свое путешествие,
кругосветное, он совершил еще до смерти своего отца, и с тех пор до 1918
года вся его жизнь состоит из странствий и писания ученых трудов. Главные
эти труды суть: "Lepidoptera Asiatica" (8 томов, выпусками с 1890 года по
1917 год), "Чешуекрылые Российской Империи" (вышли первые 4 тома из
предполагавшихся 6-ти, 1912-1916 гг.) и, наиболее известные широкой публике,
"Путешествия Натуралиста" (7 томов, 1892-1912 гг.). Эти труды были
единогласно признаны классическими и еще в молодые годы имя его заняло одно
из первых мест в изучении состава русско-азиатской фауны, наряду с именами
зачинателей, Фишера-фон-Вальдгейма, Менетриэ, Эверсмана.
Он работал в тесной связи со своими замечательными русскими
современниками. Холодковский называет его "конквистадором русской
энтомологии". Он был сотрудником Шарля Обертюра, вел. кн. Николая
Михайловича, Лича, Зайтца. В специальных журналах рассеянны сотни его
статей, из коих первая, — "Об особенностях появления некоторых бабочек в
Петербургской губернии" (Horae Soc. Ent. Ross.) относится к 1877 году, а
последняя, — "Austautia simonoides n. sp., a Geometrid moth mimicking a
small Parnassius (Trans Ent. Soc. London) — к 1916-му. Он едко и веско
полемизировал со Штауд
...Закладка в соц.сетях