Жанр: Драма
Дар
...ые минуты. С речки доносились отчаянно-страстные вопли
купавшихся деревенских ребят, и этот гомон, всегда игравший в глубине
летнего дня, теперь звучал вроде дальних оваций. Таня восторженно и мощно
качалась на качелях в саду, стоя на доске; по летящей белой юбке так мчалась
фиолетовая тень листвы, что рябило в глазах, блузка сзади то отставала, то
прилипала к спине, обозначая впадину между сведенных лопаток, один
фокс-терьер лаял снизу на нее, другой гонялся за трясогузкой, радостно
скрипели канаты, и казалось, что Таня взмывает так, чтобы увидеть за
деревьями дорогу. Француженка под муаровым зонтиком, с давно неслыханной
любезностью делилась своими опасениями (поезд опоздает часа на два, а то и
совсем не придет) с Браунингом, которого ненавидела, а тот бил себя стэком
по краге — он не был полиглотом. Ивонна Ивановна выходила то на одну, то на
другую веранду с тем недовольным выражением на маленьком лице, которое у нее
всегда появлялось при радостных событиях. Около служб было особое оживление:
качали воду, кололи дрова, огородник нес в двух продолговатых, запачканных
красным, корзинах землянику. Жаксыбай, пожилой киргиз, коренастый,
толстолицый, со сложными морщинами у глаз, спасший в 92-ом году Константину
Кирилловичу жизнь (застрелил навалившуюся на него медведицу) и живший теперь
на покое, больной грыжей, в лешинском доме, надел свой синий бешмет с
карманами в виде полумесяцев, лакированные сапоги, красную в блестках
тюбетейку, подпоясался шелковым кушаком с кисточками, уселся у кухонного
крыльца и долго уже так сидел на угреве, с горящей на груди серебряной
цепочкой часов, в тихом и праздничном ожидании.
Вдруг, тяжело взбегая по закругленной тропе, ведущей вниз, к речке, из
теневой глубины появился с диким блеском в глазах, с уже кричавшим, но еще
беззвучным ртом, старый, в седых подусниках, слуга Казимир: прибежал с
вестью, что из-за ближней излучины, с моста, послышался топот (быстрая
деревянная дробь копыт, сразу осекавшаяся), — залог того, что сейчас
промчится коляска мягкой дорогой вдоль парка. Федор бросился к ней — между
стволами, по мху и чернике — а там, за крайней тропинкой, уже неслись,
скользя над уровнем низеньких елок, со стремительностью некоего видения,
голова кучера и его васильковые рукава. Он кинулся назад, — и в саду
содрогались покинутые качели, а у подъезда стояла порожняя коляска со смятым
пледом, поднималась по ступеням мать, волоча за собой дымчатый шарф, — и
Таня висела на шее у отца, который, свободной рукой вынув часы, смотрел на
них, ибо всегда любил знать, за сколько минут доехал от станции до дому.
В следующем году, занятый научными трудами, он никуда не ездил, а уже
весною 1914 года начал подготовлять новую экспедицию в Тибет, вместе с
орнитологом Петровым и английским ботаником Россом. Внезапно война с немцами
оборвала всг это.
Войну он воспринял, как досадную помеху, становившуюся со временем всг
досаднее. Родня была почему-то уверена, что Константин Кириллович тотчас
отправится добровольцем, во главе дружины: его почитали чудаком, но чудаком
мужественным. На самом же деле, Константин Кириллович, который вступил в
свой шестой десяток всг с тем же запасом здоровья, легкости, свежести,
неразменных сил — и, пожалуй, еще охотнее, чем прежде, готов был одолевать
горы, тангутов, непогоду и тысячу других опасностей, не снившихся домоседам,
— теперь не только засел дома, но старался не замечать войны, а если и
говорил о ней, то лишь со злобным презрением. "Мой отец, — писал Федор
Константинович, вспоминая то время, — не только многому меня научил, но еще
поставил самую мою мысль по правилам своей школы, как ставится голос или
рука. Таким образом, к жестокости войны я был довольно равнодушен; я
допускал даже, что можно находить известную прелесть в меткости выстрела, в
опасности разведки, в тонкости маневра; но этими маленькими удовольствиями
(к тому же лучше представленными в других специальных отраслях спорта, как
то: охота на тигра, игра в крестики, профессиональный бокс) ничуть не
искупался оттенок мрачного идиотизма, присущий всякой войне".
Между тем, несмотря на "непатриотическую позицию Кости", как выражалась
тетя Ксения (прочно и умело, через "большие связи", укрывшая мужа-офицера в
тыловую тень), суетность войны проникала в дом. Елизавету Павловну втянули в
лазаретную работу, причем это освещалось так, что она, дескать, своей
энергией возмещает праздность мужа, "больше занятого азиатскими козявками,
чем славой русского оружия", как и было указано, между прочим, в одной
бодрой газете. Завертелись грамофонные пластинки с романсом "Чайка",
переодетым в защитную форму (...Вот прапорщик юный со взводом пехоты...);
появились в доме какие-то сестрички с кудряшками из-под косынки, ловко
стучавшие папироской о портсигар, прежде чем закурить; бежал на фронт сын
швейцара, ровесник Федора, и Константина Кирилловича просили содействовать
его возвращению; Таня хаживала в материнский лазарет учить русской грамоте
мирного восточного бородача, которому резали ногу всг выше и выше, обгоняя
гангрену; Ивонна Ивановна вязала напульсники; по праздникам артист Феона
развлекал солдат фарсовыми песенками; на любительских спектаклях играли
"Вова приспособился"; в журналах печатались стишки, посвященные войне:
Теперь ты бич судьбы над родиною милой,
Но светлой радостью заблещет русский взор,
Когда постигнет он германского Аттилы
Бесстрастным временем отмеченный позор!
Весной 1915-го года, вместо того, чтобы собраться в Лешино, что всегда
казалось столь же естественным и незыблемым, как чередование месяцев в
календаре, поехали на лето в крымское имение — на берегу моря, между Ялтой
и Алупкой. На покатых полянках райски-зеленого сада Федор, страдальчески
скалясь (тряслись от счастья руки), ловил южных бабочек; но не там, среди
миртов, мушмулы и магнолий, а гораздо выше, в горах, между скал Ай-Петри и
на волнистой Яйле, водились настоящие крымские редкости: не раз за это лето
с ним поднимался боровыми тропками отец, чтобы с улыбкой снисхождения к
европейскому пустяку показывать ему сатира, недавно описанного Кузнецовым,
перелетавшего с камня на камень у самого того места, где какой-то скверный
смельчак на крутой скале вырезал свое имя. Одни эти прогулки и развлекали
Константина Кирилловича. Он не то, чтоб был мрачен или раздражителен (эти
ограниченные эпитеты не вязались с его духовной осанкой), а попросту
выражаясь, он не находил себе места, — и Елизавета Павловна, да и дети,
отлично понимали, чего именно хотелось ему. Вдруг в августе, он ненадолго
уехал, никто не знал, куда, кроме самых близких: поездку свою он так
законспирировал, что ему мог бы позавидовать любой путешествующий террорист;
было смешно и страшно представить себе, как всплеснуло бы ручками русское
общественное мнение, если бы узналось, что в разгар войны Годунов-Чердынцев
ездил в Женеву, на свидание с толстым, лысым, необыкновенно жовиальным
немецким профессором (туда же прибыл и третий заговорщик, старик англичанин,
в легоньких очках и просторном сером костюме), что сошлись они там в
маленьком номере скромного отеля для ученого совещания и, столковавшись, о
чем надобно было (речь шла о многотомном труде, упорно продолжавшем
издаваться в Штуттгарте, при давнем участии иностранных специалистов по
отдельным группам бабочек), мирно разъехались — каждый во-свояси. Но эта
поездка его не развеселила, напротив — постоянная мечта, тяготевшая над
ним, еще усилила свое тайное давление. Осенью вернулись в Петербург; он
усиленно работал над пятым томом "Чешуекрылых Российской Империи", мало
выходил, играл в шахматы — более сердясь на промахи противника, чем на
свои, — с недавно овдовевшим ботаником Бергом: просматривал, усмехаясь,
газеты; брал Таню к себе на колени, вдруг задумывался, и его рука на ее
круглом плече задумывалась тоже. Как-то в ноябре ему подали за столом
телеграмму, он распечатал ее, прочел про себя, перечел, судя по вторичному
пробегу глаз, отложил, отпил портвейна из ковшика и невозмутимо продолжал
разговор с бедным родственником, старичком с веснушками по всему черепу,
приходившим обедать дважды в месяц и неизменно приносившим Тане тянучки.
Когда гости ушли, он опустился в кресло, снял очки, провел ладонью сверху
вниз по лицу и сообщил ровным голосом, что дядя Олег опасно ранен осколком
гранаты в живот (работая под огнем на перевязочном пункте) — и сразу в душе
Федора выделился, краями разрывая душу, один из тех бесчисленных
нарочито-глупых диалогов, которые братья еще так недавно вели за столом:
Дядя Олег (заигрывающим тоном)
А скажи-ка, Костя, не приходилось тебе видеть в урочище Ви птичку
Зо-вас?
Отец (сухо)
Не приходилось.
Дядя Олег (воодушевляясь)
А не видывал ли ты, Костя, как муха Попова кусает лошадь Поповского?
Отец (еще суше)
Не видывал.
Дядя Олег (в полном экстазе)
А не случалось тебе, например, наблюдать диагональное передвижение
энтоптических стаек?
Отец (в упор глядя на него)
Случалось.
В ту же ночь он поехал за ним в Галицию, необыкновенно скоро и удобно
привез, добыл лучших из лучших врачей, Гершензона, Ежова,
Миллер-Мельницкого, сам присутствовал на двух длительных операциях... К
Рождеству брат был здоров. И затем что-то вдруг изменилось в настроении
Константина Кирилловича: ожили и подобрели глаза, послышалось вновь
музыкальное мурлыкание, которое он на ходу издавал, будучи чем-нибудь
особенно доволен, куда-то он ездил, прибывали и отбывали какие-то ящики, а в
доме, вокруг таинственной веселости хозяина чувствовалось наростание
смутного, выжидательного недоумения, — и однажды Федор, случайно проходя по
золотистой, залитой весенним солнцем, зале, вдруг заметил, как содрогнулась,
но не сразу поддалась латуневая ручка белой двери, ведущей в отцовский
кабинет, словно кто-то ее снутри вяло теребил, не отворяя; но вот она тихо
раскрылась, вышла мать с рассеянно кроткой улыбкой на заплаканном лице,
странно махнула рукой, проходя мимо Федора... Он постучался к отцу и вошел в
кабинет. "Что тебе?" — спросил Константин Кириллович, не оглядываясь,
продолжая писать. "Возьми меня с собой", — сказал Федор.
То, что Константин Кириллович, в тревожнейшее время, когда крошились
границы России и разъедалась ее внутренняя плоть, вдруг собрался покинуть
семью года на два ради далекой научной экспедиции, большинству показалось
дикой прихотью, чудовищной беззаботностью. Поговаривали даже о том, что
правительство "не допустит закупок", что не будет у безумца ни спутников, ни
вьючного скота. Но уже в Туркестане запашок эпохи почти не чувствовался:
волостными управителями устраиваемый
той, на который являлись гости с
подарками в пользу войны (немного позже вспыхнуло восстание среди киргизов и
казаков в связи с призывом на военные работы), был едва ли не единственным
ее напоминанием. Перед самым отбытием, в июне 1916-го года,
Годунов-Чердынцев приехал в Лешино проститься с семьей. До крайней минуты
Федору мечталось, что отец всг-таки возьмет его с собой, — некогда говорил,
что так сделает, как только сыну исполнится пятнадцать. "В другое время взял
бы", — сказал он теперь, — точно забыв, что для него-то время было всегда
другим.
Само по себе это последнее прощание ничем не отличалось от предыдущих.
После стройной, выработанной семейным обычаем, череды объятий, родители,
надев одинаковые желтые очки с замшевыми шорами, уселись в красный открытый
автомобиль: кругом стояли слуги; старик сторож, опираясь на дубинку,
держался поодаль, у расщепленного молнией тополя; маленький толстый шофер с
рыжим затылком и топазом на пухлой белой руке, весь круглый, в вельветиновой
ливрее и оранжевых крагах, страшно напрягаясь, дернул, дернул и завел машину
(отец и мать, сидя, задрожали), быстро сел за руль, переставил на нем
рычажок, натянул перчатки с раструбами, оглянулся. Константин Кириллович ему
задумчиво кивнул, автомобиль тронулся, захлебнулся лаем фокс, дико извиваясь
у Тани на руках, переворачиваясь на спину, перегибая голову через ее плечо;
красный кузов исчез за поворотом, и уже из-за глок донесся на восходящем
взвое резкий перебор скоростей, и затем — облегченно удалявшийся рокот; всг
стихло, но через четверть минуты, с села за рекой, опять послышался
победоносный гром мотора, постепенно смолкавший — навсегда. Ивонна
Ивановна, обливаясь слезами, пошла за молоком для кота. Таня, притворно
напевая, вернулась в прохладный, звонко-пустой дом. Тень Жаксыбая, умершего
прошлой осенью, скользнула прочь с завалинки, обратно в свой тихий,
нарядный, розами и баранами богатый, рай.
Федор пошел через парк, отворил запевшую калитку, пересек дорогу, где
виднелись только что выдавленные следы толстых шин. Плавно поднялась с земли
и описала широкий круг знакомая черно-белая красавица, тоже участвуя в
проводах. Он завернул в лес и тенистой дорогой, где в поперечных лучах
висели
на трепете золотые мухи, дошел до любимой лужайки, — кочковатой,
цветущей, влажно сверкающей на жарком солнце. Божественный смысл этой
лужайки выражался в ее бабочках. Всякий нашел бы тут что-нибудь. Дачник бы
отдохнул на пеньке. Прищурился бы живописец. Но несколько глубже проникала в
ее истину знанием умноженная любовь: отверстые зеницы.
Свежие, от свежести кажущиеся смеющимися, почти апельсиновые селены с
изумительной тихостью плыли на вытянутых крыльях, редко-редко вспыхивая, как
плавником — золотая рыбка. Уже несколько потрепанный, без одной шпоры, но
еще мощный махаон, хлопая доспехами, опустился на ромашку, снялся, словно
пятясь, а цветок, покинутый им, выпрямился и закачался. Лениво летали
боярышницы, иная закапанная кукольной кровкой (пятна коей на белых стенах
городов предсказывали нашим предкам гибель Трои, мор, трус). Подпрыгивающим
валким аллюром первые шоколадные гиперанты уже порхали над травой; из нее
вылетали, тотчас падая вновь, бледные моли. На скабиозе, в компании с
мошкой, поместилась красно-синяя, с синими сяжками, цыганка, похожая на
ряженого жука. Торопливо покинув лужайку и сев на лист ольхи, капустная
самка странным задратием брюшка и плоским положением крыльев (чем-то
напоминавшим приложенные уши) дала знать своему потертому преследователю,
что она уже оплодотворена. Два медных с лиловинкой мотылька (их-то самки еще
не вылупились) встретились на молниеносном лету, взвились, вертясь друг
вокруг друга, бешено дерясь, поднимаясь всг выше и выше, — и вдруг
стрельнули врозь, обратно к цветам. Лазоревый амандус мимолетом пристал к
пчелке. Смуглая фрея мелькнула среди селен. Маленький бражник с телом шмеля
и стеклянистыми, невидимыми от быстроты биения, крыльцами, с воздуха попытал
длинным хоботком цветок, кинулся к другому, к третьему. Всю эту обаятельную
жизнь, по сегодняшнему сочетанию которой можно было безошибочно определить и
возраст лета (с точностью чуть ли не до одного дня), и географическое
положение местности, и растительный состав лужайки, всг это живое, истинное,
бесконечно милое, Федор воспринял как бы мгновенно, одним привычным,
глубоким взглядом. Вдруг он приложил кулак к березовому стволу и, к нему
наклонясь, разрыдался.
Хотя отец фольклора не долюбливал, он бывало приводил одну
замечательную киргизскую сказку. Единственный сын великого хана,
заблудившись во время охоты (чем начинаются лучшие сказки и кончаются лучшие
жизни), заприметил между деревьями какое-то сверкание. Приблизившись, он
увидел, что это собирает хворост девушка в платье из рыбьей чешуи; однако не
мог решить, что именно сверкало так, лицо ее или одежда. Пойдя с ней к ее
старухе матери, царевич предложил дать в калым кусок золота с конскую
голову. "Нет, — сказала невеста, — а вот возьми этот мешочек — он,
видишь, едва больше наперстка, да и наполни его". Царевич, рассмеявшись ("И
одна, — говорит, — не войдет), бросил туда монету, бросил другую, третью,
а там и все бывшие при нем. Весьма озадаченный, пошел он к своему отцу. Все
сокровища собрав, всг в мешочек побросав, хан опустошил казну, ухо приложил
ко дну, накидал еще вдвойне, — только звякает на дне. Призвали старуху:
"Это, — говорит, — человеческий глаз, хотящий вместить всг на свете", --
взяла щепотку земли да и разом мешочек наполнила.
Последнее достоверное сведение о моем отце (не считая его собственных
писем) я отыскал в заметках французского миссионера (и ученого ботаника)
Баро, случайно встретившего его в горах Тибета (летом 1917 года) около
деревни Чэту. "Я с удивлением увидел, — пишет Баро ("Exploration
catholique", за 1923 год) — пасущуюся среди горного луга белую лошадь под
седлом, а затем появился, спускаясь со скал, человек в европейском платье,
приветствовавший меня по-французски и оказавшийся знаменитым русским
путешественником Годуновым. Я не видал европейца уже свыше восьми лет. Мы
провели несколько прелестных минут, на мураве, в тени скалы, обсуждая
номенклатурную тонкость в связи с научным названием крохотного голубого
ириса, росшего по соседству. После чего, дружески простившись, мы разошлись,
он — к своим спутникам, звавшим его из ущелья, я — к отцу Мартэну,
умиравшему в дальней харчевне".
За этим начинается туман. Судя по последнему письму отца, как всегда
краткому, но по-новому тревожному, чудом доставленному нам в начале 1918
года, он, вскоре после того, как встретил его Баро, собрался в обратный
путь. Прослышав о революции, он в нем просил нас переехать в Финляндию, где
у тетки была дача, и писал, что, по его расчету, он "максимально спеша", к
лету будет дома. Мы прождали его два лета, до зимы 19-го года. Жили то в
Финляндии, то в Петербурге. Дом наш давно был разграблен, но отцовский
музеум, душа дома, словно сохранив неуязвимость, присущую святыням, уцелел
(перейдя затем в ведение Академии Наук), и этой радостью совершенно
искупалась гибель знакомых с детства стульев и столов. Мы жили в Петербурге
в двух комнатах на квартире у бабушки, которую почему-то дважды во дили на
допрос. Она простудилась и умерла. Через несколько дней после ее кончины, в
один из тех страшных, зимних вечеров, голодных и безнадежных, которые
принимали такое зловеще-близкое участие в гражданской смуте, ко мне прибежал
неизвестный юноша в пенснэ, невзрачный и малообщительный, прося меня
немедленно зайти к его дяде, географу Березовскому. Он не знал или не хотел
сказать — по какому делу, но у меня вдруг всг как-то обвалилось внутри, и я
уже жил машинально. Теперь, спустя несколько лет, я этого Мишу иногда
встречаю в Берлине, в русском книжном магазине, где он служит, — и всякий
раз, как вижу его, хотя мало с ним разговариваю, я чувствую проходящую по
всему становому столбу горячую дрожь, и всем существом переживаю вновь наш с
ним, короткий путь. Матери моей не было, когда зашел этот Миша (имя его я
тоже запомнил навеки), но мы ее встретили, спускаясь по лестнице; не зная
моего спутника, она с волнением спросила, куда я иду. Я ответил, что — за
машинкой для стрижки волос, о добывании которой случайно на-днях была речь.
Она потом мне часто снилась, эта несуществующая машинка, принимая самые
неожиданные образы, — горы, пристани, гроба, шарманки, — но всегда я знал,
чутьем сновидения, что это она. "Постой", — крикнула мать, но мы уже были
внизу. По улице мы шли скоро и молча, он чуть впереди меня. Я смотрел на
маски домов, на горбы сугробов, я старался перехитрить судьбу, представляя
себе (и этим наперед уничтожая его возможность) еще неосмысленное, черное,
свежее горе, которое понесу обратно домой. Мы вошли в комнату, запомнившуюся
мне почему-то совершенно желтою, и там старик с острой бородкой, в старом
френче и длинных сапогах, без обиняков объявил мне, что, по сведениям, еще
непроверенным, моего отца нет больше в живых. Мать ждала меня внизу, на
улице.
В течение полугода (до того, как дядя Олег почти насильно нас перевел
заграницу) мы пытались узнать, как и где он погиб, — да и погиб ли. Кроме
того, что это случилось в Сибири (Сибирь велика!), на обратном пути из
Средней Азии, мы не узнали ничего. Неужели скрывали от нас место и
обстоятельства его загадочной гибели — и до сих пор продолжают скрывать?
(Биография в советской энциклопедии кончается просто словами: "Скончался в
1919 году"). Или действительно противоречивость смутных вестей не допускала
определенности в ответах? Уже в Берлине из разных источников и от разных лиц
мы кое-что узнали дополнительно, но дополнения эти оказались лишь
наслоениями неизвестности, а не просветами в ней. Две шатких версии, обе
свойства скорей дедуктивного (к тому же не говорившие главного: как именно
погиб он, — если погиб), беспрестанно путались между собой, взаимно друг
друга опровергая. По одной, весть о его смерти доставил какой-то киргиз в
Семипалатинск, по другой — какой-то казак в Ак-Булат. Как он шел? Ехал ли
из Семиречья на Омск (ковыльной степью, с вожаком на чубарой юрге), или из
Памира на Оренбург, через Тургайскую область (степью песчаной, с вожаком на
верблюде, он сам на коне, ноги в березовых стременах, — всг дальше на
Север, от колодца до колодца, избегая аулов и полотна)? Как проходил он
сквозь бурю крестьянской войны, как уклонялся от красных, — не могу
разобрать ничего, — да и какая шапка-невидимка могла придтись ему в пору --
ему, который и такую носил бы набекрень? Скрывался ли он в рыбацких хатах
(как полагает Крюгер) на станции "Аральское Море", у степенных
уральцев-староверов? А если погиб, — как погиб? "В чем твое звание?" --
спросил Пугачев астронома Ловица. "В исчислении звезд". Вот и повесил его,
чтобы был поближе к звездам. Как, как он погиб? От болезни, от холода, от
жажды, от руки человека? И, если — от руки, неужто и по сей день рука эта
жива, берет хлеб, поднимает стакан, гонит мух, шевелится, указывает, манит,
лежит неподвижно, пожимает другие руки? Долго ли отстреливался он, припас ли
для себя последнюю пулю, взят ли был живым? Привели ли его в штабной
салон-вагон какого-нибудь карательного отряда (вижу страшный паровоз,
отопляемый сушеной рыбой), приняв его за белого шпиона (да и то сказать: с
Лавром Корниловым однажды в молодости он объездил Степь Отчаяния, а
впоследствии встречался с ним в Китае)? Расстреляли ли его в дамской комнате
какой-нибудь глухой станции (разбитое зеркало, изодранный плюш) или увели в
огород темной ночью и ждали, пока проглянет луна? Как ждал он с ними во
мраке? С усмешкой пренебрежения. И если белесая ночница маячила в темноте
лопухов, он и в эту минуту, я
знаю, проследил за ней тем же поощрительным
взглядом, каким, бывало, после вечернего чая, куря трубку в лешинском саду,
приветствовал розовых посетительниц сирени.
А иногда мне сдается, что всг это вздорный слух, вялая легенда, что
создана она из тех же сомнительных крупиц приблизительного знания, которым
пользуюсь я, когда путается моя мечта в областях, известных мне лишь по
наслышке да из книг, так что первый же бывалый человек, видавший на самом
деле упомянутые места в те годы, откажется признать их, высмеет экзотичность
моей мысли, холмы моей печали, обрывы воображения, и найдет в догадках моих
столько же топографических ошибок, сколько анахронизмов. Тем лучше. Раз слух
о гибели отца — вымысел, не следует ли допустить, что самый его путь из
Азии лишь приделан в виде хвоста к вымыслу (вроде того змея, который молодой
Гринев мастерил из географической карты), и что может быть, по причинам еще
неизвестным, мой отец, если и пустился в обратный путь (а не разбился в
пропасти, не завяз в плену у буддийских монахов), избрал совершенно другую
дорогу. Мне приходилось даже слышать предположения (звучащие, как запоздалый
совет), что ведь мог он пойти на запад в Ладак, чтобы спуститься в Индию,
или почему было ему не отправиться в Китай, а оттуда на любом корабле — в
любой порт на свете?
Так ли, иначе ли, но все материалы, касающиеся жизни его, у меня теперь
собраны. Из тьмы черновиков длинных выписок, неразборчивых набросков на
разнородных листках, карандашных заметок, разбредшихся по полям каких-то
других моих писаний, из полувычеркнутых фраз, недоконченных слов и
непредусмотрительно сокращенных, уже теперь забытых, названий, в полном
своем виде прячущихся от меня среди бумаг, — из хрупкой статики
невозобновимых сведений, местами уже разрушенных слишком скорым движением
мысли, в свою очередь распылившейся в пустоте, — из всего этого мне теперь
нужно сделать стройную, ясную книгу. Временами я чувствую, что где-то она
уже написана мной, что вот она скрывается тут, в чернильных дебрях, что ее
только нужно высвободить по частям из мрака, и части сложатся сами... — но
что мне в том проку, — когда этот труд освобождения кажется мне теперь
таким тяжелым и сложным, — так страшно, что загрязню его красным словцом,
замаю переноской, — что уже сом
...Закладка в соц.сетях