Жанр: Драма
Во имя четыреста первого, или исповедь еврея
...спинке кровати, - в них самая нацменская физиономия
обретала обширное эдемское простодушие: они и Дикую дивизию превратили
бы в Кантемировскую.
В общем, все там было обыкновенно, кроме одного - послушания. Отец,
старший брат, какая-то седьмая родня на киселе: ну-ка, сходи туда - не
знаю куда, принеси то - не знаю что, - самое бы пуститься в препирательства,
а Самайл - ну, вроде бы совсем такой, как я, - вдруг совершенно
серьезно вскакивает и, не скорчив даже самой беглой рожи, бежит выполнять.
И продолжает бежать, даже когда на него не смотрят.
Вот где таился национализм - в повиновении старшим! Глянцевая, будто
только что из-под лака, картинка в глазах - из дочеловеческой поры: можно
разглядеть каждую жилку и каждую морщинку. Фотографируется ингушское
семейство и - откуда что вынулось (вот откуда: женщины паковались без
мужского догляда): черкески, ичиги, наборные пояса с кинжалами. Кинжалы
деревянные, но ножны-то настоящие! Внимание, предостерегает фотограф,
берясь за клизмочку, - и парни приподнимаются на носки, словно перед кабардинкой,
а лица их вспыхивают веселой смелостью. Стойте, стойте, выныривает
из-под своего одеялка фотограф и начинает заглядывать в выпученный
глазище, откуда почему-то не хочет вылетать птичка, - а джигиты по
команде враз опускаются с носков на землю, и смелость с лиц тоже как корова
языком. Так, приготовиться - подтянутость и смелость. Мне был дан
знак: смелость - дочь повиновения (о такой редкости, как волчья смелость
одиночек, не стоит и упоминать), - но тут я, опомнившись, кинулся прочь.
На раскисающем снегу Гришка водружал торс на таз снежной бабы. "Гришечка,
миленький", - лепетал я, пытаясь укрыться за бабу и путаясь в резинках,
но их было столько, что... Ноге сделалось горячо-горячо.
Потом меня мыли, сушили, я отсиживался за печкой с моей единственной
Мусенькой - и провидческий знак был окончательно смыт и засушен. И я
всего только года два как не писаю от восторга при виде чужого единства,
постигнув, что, как нет свободы без одиночества, так нет смелости без
послушания.
Еще картинка из альбома отверженца: трое парней (лица закрыты Ингушским)
и Ингушонок с ними. А поодаль - тоже лет шести-семи - играет Казачонок.
Один из парней отдает распоряжение: "Поди дай ему", - и Ингушонок,
ни мгновенья не колеблясь, с разбегу сшибает Казачонка с ног. "Ты
че, ты че?.." - ошалело бормочет тот, а ему раз в зубы. И еще раз. И еще
много, много раз. У Казачонка уже кровь на губах и слезы на раскосеньких
глазках, он тоже - "Ах, так?!.." - пытается расстервениться - но разве
расстервенишься в одиночку, предоставленный самому себе, защищая только
самого себя...
Парни ждут, пока тренировочная груша разревется и прикроет голову руками.
И когда цель достигнута, задание выполнено, они отзывают юного
бойца.
Еще страничка. Те же - индивидуальности по-прежнему смыты Ингушским -
постаивают у школы. В воротах появляется Жунус - он рожден для черкески.
Рядом старается держаться как ни в чем не бывало Витька Чернов, на днях
сточивший здоровый зуб, чтобы напялить на него золотую фиксу.
- Глядите, Чернавка с Жунусом! - притворно хватается кто-то за живот:
Витьке не по чину появляться в столь высоком обществе. Все издают презрительный
смешок: снобизм здесь не пройдет.
На Жунусе его знаменитые брючата, отглаженные до вожделенной кинжальной
обоюдоострости. Жунус никогда не садится, храня выстраданные
стрелки, - ему за это в любой тесноте предлагают место.
Жунус, подобно тополю устремленный ввысь, поднимается еще тремя
пальцами выше - на деревянную решетку, о которую вытирают или, по крайней
мере, должны вытирать ноги. Его зеленые брючины нежнее апрельской
травки и стройнее, чем побеги бамбука. Сзади тихо подходит Ингуш постарше,
берется за решетку, вскидывает ее вверх и резко рвет в сторону - Жунус
с метровой высоты нелепо грохается на спину. Он вскакивает, его
прекрасное лицо пылает бешенством, он... видит шутника и, под общий
смех, начинает смущенно обтряхивать изумрудные грани своих портков.
Щегольство у них было наше - кепки, штаны, чубы, москвички (короткие
пальто с меховым воротником), но москвички Единству не помеха: сила народа
не в штанах, а в отчуждении.
Помню затяжное побоище у "Голубого Дуная" - Ингуши против какого-то
многонационального Единства (заезжего - местным против Ингушей не сплотиться).
"Джафар, Джафар", - пронеслась молва: за ним послали на автостанцию
- Ланселот, по своему обыкновению, вдевал ногу в стремя, отправляясь
за новым драконом. И мы увидели его! (Оказалось, он существовал.)
Рослый, но не огромный, с серьезным, почти трагическим лицом Фазиля Искандера,
хорошо одетый, он спешил по важному делу, на ходу сбрасывая с
себя москвичку (сбрасывать на ходу москвичку было до того престижно, что
многие ради этого жеста жертвовали не только жизнью, но и москвичкой).
Под москвичкой Джафара оказалась не черкеска, а послушание. Он не дрался,
а работал - я навеки усвоил, что серьезные, хорошо одетые люди рано
или поздно одолевают раздухарившихся удальцов. Выполнив основные наметки,
Джафар поспешил по дальнейшим делам, оставляя доделки подмастерьям.
Казах в светлом плаще, разом обратившемся в брезентовую плащ-палатку,
восстал из пучины океаноподобной весенней лужи, как морской царь из
Ильмень-озера. Он хотел сказать что-то проникновенное Алихану, но тот,
поколебавшись, дважды, тщательно целясь, ударил его в залитое грязью и
очень чистенькими струйками крови лицо, и тот упал сначала на колени, а
потом еще и на разбитое лицо, словно раб перед восточным деспотом. Алихан,
снова поколебавшись, несколько раз изо всей силы ударил его каблуком
в затылок - так продалбливают дырку во льду, - и поспешил вослед
своим собратьям по оружию, оглядываясь, обо что бы обтереть кулаки. Казах
в залубеневшем плаще долго лежал не двигаясь, потом приподнялся на
локте и снова надолго застыл, словно вглядываясь в стынущую перед ним
лужицу крови, по которой неспешно барабанила грязно-кровяная капель.
- Все видели?! Его Досаев бил!.. - начала кричать, обращаясь к народу,
откуда-то взявшаяся бесстрашная толстуха.
Народ безмолствовал. Против ингушей мы сами были евреи. Все народы,
отмечал Шопенгауэр, сквернейшего мнения друг о друге, и, что самое удивительное,
все правы. Я тоже отошел от протоеврейских штучек своего папы
(все народы святы, пока их не оболванит кучка мерзавцев, выведенных на
специальных мерзаводах из какой-то космической спермы и воспитанных в
особых мерзаповедниках) и не дошел до архиеврейских штучек своего сынули:
народа вообще нет - есть отдельные люди. Леса нет - есть отдельные
деревья. Я верю в Народ. И знаю, что его может оболванить лишь тот, кто
нашепчет ему у него же подслушанные заветные мечты.
Я наполовину ваш, дорогие мои фагоциты, ибо сколько моя еврейская половина
ни талдычит мне, что как-никак все-таки это мы загоняли ингушей в
скотские вагоны и жгли их в сараях, а не они нас, что это мы, а не они
занимались "Рубкой леса" и "Набегами", круша сакли и фруктовые сады,
сжигая пчельники и загаживая фонтаны (см. "Хаджи-Мурат"), - негодующий
глас Народа, исходящий из моей лучшей половины, мигом втолковывает мне,
что все эти гнусности творил царизм, тоталитаризм, кто хотите, но только
не Народ, ибо лишь все хорошее проистекает от Народа, а все плохое - откуда
вам больше нравится, то есть от тех, кто вам не нравится. А мы правы
перед ингушами хотя бы тем, что ходим с портфелями, а не с кинжалами.
К казахам (пока они знали свое место) тоже относились вполне снисходительно:
с ними водились, их выдвигали, а в благодарность от них требовалось
только одно: краснеть при слове "казах".
Глянцевая лента очищенного от кожицы мяса, - это Алешка Байтишканов
наклеил на губу обертку конфеты с именем "Радий", которое хочется еще
раз произнести про себя и прислушаться. Алешкина морда - пухлая, круглая,
добрая и как будто вечно смеющаяся из-за самой природой прищуренных
век - висит передо мной в пустоте моего внутреннего космоса, в котором
там-сям развешаны ни на чем (словно заспиртованы) лица, кеды, улыбки,
флаги, оскалы, коровьи звезды, кепки-восьмиклинки с урезанным до полунебытия
козырьком, кепки-блины с "аэродромами", загребущие суконные клеши,
чуждые дудочки ("с мылом надеваешь?"), продавленный бензобак, словно тою
же ногой вдавленный в грязь, пионерский галстук, горящий на моей голубиной
белоснежности грудке, улыбка Вики, вспыхивающая от моего взгляда и
тут же накрываемая асбестовой серьезностью, ее сатиновые баллонные трусы,
изгоняющие соблазн с уроков физры, обращающие девочек в коротконогих
раздутых педагогических каракатиц - взгляд и сейчас тщетно рвется прочь,
но той Венеры, на которой бы он мог отлежаться, нет в моем перенаселенном
и все равно страшно разреженном космосике...
Алешка! Ты обратил глаза мне прямо в душу - и в ней я вижу только неисчерпаемость:
в сундуке утка, в утке яйцо, в яйце... На человеке голова,
на голове лицо, на лице глаза, на глазах... и все разное, все разное,
ничто не повторяется в тех звериных перенасыщенных бескрайних зарослях
моей души, где бродит моя дочеловеческая память: жуки, кабаны, на
кабанах щетина, на щетине дедушка, на дедушке паяльник. И казахи там люди,
люди, люди - в ватных штанах, в бархатных штанах, в кителях, в халатах,
и все разные, разные, разные, с именами, с фамилиями, с кличками, с
характерами, то плосколицые - "судьи", что ли, то остролицые - "воины"...
Казашки уже не такие разные: старухи в мягких сапогах и галошах с
загнутыми (подбородок колдуньи) носами, женщины и даже девочки в цветастых
платьях, расшитых монетами (при самом беглом взгляде: сколько копеек?
советская или дореволюционная? о, гадство, дореволюционная, увесистый
трояк... как только дырочки пробивают... вот бы срезать - смелые люди
в очередях срезают...).
Бледный Аскер - горбоносый, прямо араб, а не казах - каратауский Печорин,
трагический двоечник, настораживавший меня тем, что был одареннее
меня - красавца и гения: при чудовищной запущенности схватывавший мои
объяснения с пугающей быстротой, внезапно писавший безграмотные сочинения,
наводившие на меня оторопь - от них могло обдать подлинностью. Вижу:
горбатый профиль, чуть тронутые раскосостью глаза, горящие отраженным
экранным светом: на экране аксеновский ищущий мальчик цинично спорит
с благородным простоватым отцом о смысле человеческой жизни. Я проницательно
посмеиваюсь, а Аскер трясет меня за руку: "Неужели он победит?!".
Аскер, лишний человек, болел за отца!
Но когда я перехожу из дочеловеческих прерий в человеческие коридоры,
- носы, клички, глаза, гомон - всю эту суетную дребедень разом отсекает
вздутая под дерматином дверь, за которой каталоги, каталоги, каталоги -
здесь царит Вера Отцова, ее царство - царство исчерпаемости. Выдвигаем
ящичек с этикеткой "ингуши" и - фрр! - выпускаем из-под ногтя порхающие
крылышки пружинящих карточек, - из-под пальца так и прыскают исчерпывающие
ключевые слова: "убили", "зарезали", "финка", "папаха", "расквасили".
Казахи числятся казаками, ключевые слова к их разделу - "харкнул",
"кумыс", "вши", "айран", "бешбармак", "баурсаки", "той", "бай", "кисушка",
"каля-баля, каля-баля", "моя твоя не понимай", "бала" (мальчик) и
"кызымка" - девочка. А еще промелькнули "чапан" и "чабан" с прицепившимися
к ним "жаксы" и "жаман" ("хорошо" и "плохо"):
Не носи, милый, чапан,
От чапана сен жаман,
А носи, милый, часы, -
От часов сен жаксы.
"Сен" - это, видимо, "ты": "мен сен сигирим" - "я тебя ...", - кричали
кызымкам наши русские балалар. "Ой бала, бала, бала, сколько лет работала?"
- такие стилизации сочинял эдемский народ для Младшего Брата -
по ним мы и изучали казахский язык. Да еще иногда матерились: "Аин цигин",
гораздо более щедро отдарив казахов русским матом: видишь, бывало,
два казаха между собой: каля-баля, каля-баля - и вдруг родное: так и разэдак
его мать, - и опять: каля-баля, каля-баля. "По-казахски материться
- это у них считается как грех, - разъясняли знающие люди. - А по-русски
- не грех".
Да, еще "бар" - есть и "дж[cedilla]к" - нету. Ах ты ж - чуть не забыл
самое главное слово - "кутак" ("кутагым бар?"). Значение поймете из контекста:
Трынди-брынди, балалайка,
На печи лежит хозяйка,
А с хозяйкой мужичок
Поправляет кутачок.
Каталоги Веры Отцовой остались у меня в голове, а в главном обиталище
духа народного - в россказнях - все это жило и дышало. "Пошла, пошла!" -
радостно кричит казачка поезду вослед. "Не пошла, а пошел", - втолковывают
ей знающие люди (с казахами, не понимающими таких простых вещей, и
разговаривали громко, как с глухими). "Моя не знай - моя под задний колеса
не смотрел". Вот и поговори с таким народом!
Фольклорные казахи до поры до времени были безобидные дурачки. "Кем
твой муж работает?" - громко, будто глухую, спрашивают казачку. "Не
знай. Вечером нож точит - утром деньги считает. Слесарь, наверно". Добродушный
смех. Будучи евреем, я не способен поверить, что это был любовный
смех Старшего Брата. Из образов фольклорного Ингуша и фольклорного
Казаха я (еврей во мне) вывожу другую формулу народной мудрости: опасных
боятся, безвредных презирают.
Широкая душа дедушки Ковальчука могла бы покрыть не только Казахстан,
но и Новую Гвинею, если бы российская корона не упустила (по великодушию)
Берег Маклая. В войну дедушка спас все свое потомство с их матерями
- соломенными и просто вдовами того фронта без флангов и без тыла, на
котором от Москвы до самых до окраин мира сражались большевики: дедушка
воссоздавал из небытия ломаные сепараторы, чьи почерневшие, в человеческий
рост, силуэты мрачно высились из огородного цветения под нашими окнами.
Из двух-трех-четырех инвалидов его русская смекалка варганила
что-нибудь вполне животрепещущее и меняла в неведомые аулы, куда доходила
дедушкина слава, на муку или баранину. С заезжими казахами в татаро-монгольских
треухах дедушка раздавливал бутылочку-другую-третью с
особенным смаком: его восхищало, что все люди - тоже люди.
Дедушка с удовольствием хохотал - "Знай, брат, русскую смекалку!" -
когда простодушный сын степей дивился сталинской прозорливости: уй, дескать,
баяй, какой Николашка дурак был, - мой триста (3000, 30000) лошадей
держал - никакой налог не платил, сейчас один козлушка держал - Сталин
и этого записал.
Дедушка знал, чему смеется: русская государственная смекалка давно
уже отписала к себе его кузню с выкованным за тридцать лет боя по железу
токарным станком, и если бы не встречная русская смекалка деда, трястись
бы ему со всей оравой в скотском вагоне, а не по-царски, в подводе.
Но - дружба дружбой, а Старшинство Старшинством. Дедушка посмеивался,
что казахи едят руками, что сидят на кошме, свернув ноги калачиком (каралькой),
что справляют малую нужду сидя, что обивают сундуки цветной
жестью... впрочем, однажды и он не выдержал - отдал обить и наш сундук
(жестяные квадратики сияли такой беспорядочной шахматной радугой, что я
иногда подбирался к ним и лизал то один, то другой).
В моем животном космосе висит сценка без стен, без окон, без дверей
(я не могу ее вообразить, колонизаторскую избу моих хохлацких предков):
первый образец Казаха вваливается в горницу, а ковальчуковская Праматерь
баба Секлетея машет на него, будто на курицу, прикрывая величавым бюстом
горку поджаристых пирожков с капустой. "Аман с хаты!" - кричит она ему,
а "вин до пирожкив лизе". Я в стотысячный раз хохотал от радости - кто ж
не знает, что "аман" - это "здравствуй!" Но почему он "да пирожки влизе"?
- вылизывает их как-то по-особенному - это оставалось непременной,
как пар над борщом, сказочной дымкой древности.
Другой невесомый уголок животного космоса: ковальчуковская орава,
сваленная в подводу (во все стороны торчат руки-ноги-головы), ползет от
станции к Степногорску в поисках лучшей доли (почему такое уныние в самую
гордую пору звонкой коллективизации, я не сопоставлял: "коллективизация"
хранилась в коридорах другой вселенной - человеческой, - в отдельном
ящичке с праздничной алой этикеткой), а по всей степи валяются
казахи, казахи, казахи... "И здесь голод, поворачивай обратно". Но
кто-то, как голубь из ковчега, вылетел вперед и вернулся с хлебной карточкой
Каззолота в клюве. Панорама - казахи, раскинувшиеся до горизонта,
раскинув руки, - тоже принималась без удивления: так, стало быть, свет в
тот миг был устроен.
Зато в обиталище духа народного - в сплетнях - казахи вечно сидели,
ноги каральками, на кошме за бешбармаком и враз сжирали по барану, после
чего, правда, для них возникали уже две возможности: 1) приняться за казахскую
борьбу "казакша куреш" (одна рука за плечо, другая за пояс),
шмякнуться оземь или о колено и лопнуть - взорваться, все кругом обрызгав
требухою; 2) по дороге домой распевать - после барана-то! - песни во
все горло (называй, что попалось на глаза - и вся песня: один палка, два
струна - вот вся музыка моя), пока лошадь не угодит ногой в яму, а там,
опять-таки, взорваться.
В нашем безупречно интернациональном доме плюнешь, бывало, или, простите,
рыгнешь, - не то что бабушка, даже мама укорит: "Ты что, жолдас?"
Жолдас - это товарищ. Друг, товарищ и брат.
Только у папы Яков Абрамовича ни разу на этот счет ничего не сорвалось.
Я тоже из своего еврейского стеклянного домика не брошу камнем ни
в черножо..., ни в желтопу... Я тоже люблю казахов и Казахстан - люблю
как декорацию, мимо которой протекла моя юность. Я продолжал любить казахов,
даже когда они начали забывать свое место. Правда, для этого мне
пришлось навеки удалиться в Невоград. В ту пору я был до того силен,
умен, красив и удачлив, что от жизни мне требовалось одно - причудливость
(остальное я обеспечу себе сам). Казахи были колоритны и в чингисханских
треухах, и в пиджаках с депутатскими флажками - на каратауском
асфальте попадались уже и такие (в Степногорске их потолком была шляпа).
Они были достойны составлять мой фон, когда я с борта воздушного лайнера
сходил на каленую каратаускую землю, когда в ноздри (и насквозь - в голову)
ударяла полынь, в уши - обезумевшее, до небес стрекотанье на последней
отчаянной ноте - но не может же быть, чтобы это были скромные
кузнечики? - а в глаза - алое полотнище: "Каратаусцы! Сдадим государству
бл-бл-бл-бл (гирлянду нулей зараз не охватить) пудов зерна!" И чем нелепей,
тем вернее... До чего интересно уродиться в таком мире!
И казах из новотворимой легенды вполне годился в угловые химеры этого
причудливого колониального собора. Названный Казах новой формации был
уже не "моя твоя не понимай", - теперешний Казах - это был Начальник, ни
бельмеса не смыслящий. Тощий, он прозывался чабаном, жирный - баем.
Русский работал - бай бешбармачил. В больнице Иванов распарывал животы -
Молдабаев подписывал бумаги. А взялся раз за операцию, так распорол не с
того конца и запихал обратно как попало (русские так только чемоданы укладывают).
На заводе инженер - Петров, слесарь - Сидоров, а ордена и
премии получает Абуталипов. В школе, в институте учит Потапов, а выговоры
дает и взятки берет Телемтаев. Выйдет к заочникам: нужны четыре ската
для "Волги", - те тут же скидываются (да кто-то на автобазе и работает),
откатывают скаты прямиком на квартиру и - за четыре колеса - все уносят
по четверке.
У них феодальное мышление, разъясняли умные люди. Они видят в должности
не долг, а право - на определенные поборы. Вот наш одиннадцатый
секретарь, хоть и самодур и лихоимец - но не приходит же открыто всем
семейством в столовую покушать на халяву, распечь да еще прихватить с
собой никелированный трилистник "соль, перец, горчица", - нет, у нас
сознание уже не то (наше сознание пускалось в ход, когда надо было Сталина
вывести из крепостного права или из Ивана Грозного).
"Тебя набьют, да тебя же и посадят", - доходчиво разъяснял ночной
сторож дядь Гена. "Нашли на кого опираться - на казахов", - брезгливо
брюзжал персональный пенсионер Василий Митрофанович. Идейные ратоборства
с Казахом восхитительной росписью ложились на колониальное барокко нового
мира, вырастающего стихийно, как коралловый риф. "Он мне говорит: если
бы не русские, у меня было бы три жены и триста кобыл. Триста вшей у
тебя было бы, а не триста кобыл! Без русских от трахомы все чесались,
рахиты..." - "Я слушал, слушал: казахи то, казахи се - и спрашиваю: скажи,
зародыш развивается по стадиям? Да, говорит, по стадиям. А если он
какую-то стадию пропустит, значит он будет недоразвитый? Да, говорит,
недоразвитый. Тогда смотри: казахи шагнули в социализм, минуя стадию капитализма,
- значит, кто они получаются?"
Полюбовавшись ткущимся на моих глазах экзотическим ковром, я отправлялся
на базар пропустить кисушечку кумыса. Это было единственное жидковатое
пятно в причудливом орнаменте моей восточной вселенной: кумыс с
каждым годом жижел и дорожал. Но если воспринимать чисто эстетически - и
эта деталь чудесно вписывалась в общий узор. Лишь когда я окончил университет
и был стремительно обращаем в еврея... Хотя нет, я далеко не
сразу постиг, что мир - это место, где живут, а не забавляются... Но
лучше по порядку. Впрочем, начало - приевшаяся, как слезная исповедь
благородного побирушки, стандартная история еврейского предательства:
одаренный еврейчик, круглый пятерочник, блестящая дипломная работа, переведенная
впоследствии на три не наших языка, временная безработность,
накапливающаяся обида на Народ, которому он обязан своими круглыми пятерками...
Неправда, на Народ я не обижался, когда все места кончались
как раз у меня под носом - я не считал Народом партийно-канцелярских
крыс (я обиделся на партию).
Свой для Народа, я с живейшим интересом наблюдал за собственными хождениями
по присутственным местам, а в свободное время разгружал арбузы-дыни-персики
и страдал исключительно от поноса. Но когда меня чудом
взяли в одно средственное местечко, я с ужасом обнаружил, что я чужак не
для каких-то мертвенных презренных канцелярий, а для самых настоящих,
живущих, жующих, теплокровных и простых людей. Это было еще одно чудо:
ведь я немедленно становился своим и среди салехардских бичей, и среди
мурманских рыбачков, и среди кашкадарьинских хлопкоробов. Но оказалось,
что даже они были недостаточно просты - в наш отдел никого бы из них не
пропустили. Не только еврейское всезнайство (и в самом деле нестерпимое),
но и ковальчуковское зубоскальство тоже сделалось бы подозрительным
- только не вызвало бы оргвыводов: все-таки именно слово "еврей"
запускает механизм дозволенного Единства, вражда же к человеку без тавра
остается диффузной, не выпадая сверкающим ясным кристаллом. Думаю, слово
"еврей" для моих коллег было только песчинкой, вокруг которой дозволялось
наращивать жемчужину административного отчуждения.
Сослуживцы - семидесятые и восьмидесятые, оберегающие свои места вторых
и третьих, испортили мое видение мира из-за моей несчастной склонности
верить своим глазам. Конечно, я говорил себе, что они не настоящие
русские, а настоящие - только те, кто мне нравится, а особенно те, кого
я в глаза не видел - Толстой какой-нибудь, Чехов Антон Палыч...
Мои коллеги смеялись шуткам исключительно друг друга. Мне, привыкшему
морить девушек со смеху, ни разу не удалось рассмешить тамошних дам. Они
посеяли во мне сомнение не только в моем остроумии, но даже и в красоте
- пошловатой, "а ля Глазунофф", - а потому общедоступной. Но она, казалось,
их только оскорбляла: надо же, еврей в стиле "рюсс"! И это захапал!
Я обрушивал на них горы щедрости и бескорыстия (пока про меня не стали
говорить, что у меня денег куры не клюют), не отказывался ни от какой
работы (пока не выяснилось, что я стараюсь пролезть в каждую тему). Когда
меня начали печатать в Москве, это означало связь с академическими
еврейскими кругами (заграничные переводы - это была уже связь с международным
сионизмом). И все-таки я очень долго лез из своей еврейской кожи
вон, чтобы отмочить что-нибудь настолько выдающееся, что это сделало бы
меня таким, как все. Клянусь, случись в нашем отделе пожар, я с радостью
бы отдал жизнь, спасая из огня ведомости партийной кассы.
Работать за десятерых, ничего не требуя в уплату, кидаться на помощь
первому нуждающемуся, - для этого мне достаточно было спустить с цепи
свою неутолимую жажду делиться и сливаться. Я не понимал, что, пренебрегая
жадностью, завистью, ленью, я выказывал презрение к жизненным ценностям
моего микроэтноса и этим оскорблял его еще невыносимее.
Теперь я понимаю, что всю жизнь оскорблял не только четыреста первого,
но даже и восьмидесятого. Оскорблял, когда ковбойской походкой шагал
прямиком к экзаменационному столу и, не отходя от кассы, как коллега от
коллеги, принимал причитавшиеся пять шаров и выходил в коридор, откуда
еще даже не успели украсть мою куртку, которую я не удостоивал ради десяти
минут сдавать в гардероб.
А ведь кто-то в это время забивался в укромный угол для съеженного
сдува, а кто-то жался у дверей, дожидаясь какой-то благоприятной погоды,
выпытывая, что кому попалось да что у кого спрашивали, - я совсем не думал,
что они на меня тоже смотрят. Я оскорблял их, когда перед контрольной
или экзаменом до трех часов ночи отплясывал твист, а потом еще
часа два тискался на лестнице с потной партнершей, каждый раз новой. А
скольких я оскорблял тем, что постоянно горел чем-то не относящимся ни к
комфорту, ни к карьере, скольких я оскорблял, когда, ненасытно пожирая
все подручные искусства и науки, я успевал влипать в приключения с благородным
оттенком... слава Богу еще, никто не знал, что я мечтаю отдать
жизнь за как
...Закладка в соц.сетях