Купить
 
 
Жанр: Драма

Во имя четыреста первого, или исповедь еврея

страница №11

сь моего пера и чернильницы-непроливашки.
Буквы выплывали, как лебеди, с мускулистым нажимом
и тающей волосяной, пока я выписывал входившее в задание мамино имя:
Любовь Егоровна. А папа - Яков... Абрамович или Обрамович? Я уже знал,
что если кажется "карова", "марока" - то на самом деле надо писать "о" -
и написал отчество отца своего на волжский лад.
Боже, как я рыдал! Зато, явившись в школу живьем, я очень скоро перестал
огорчаться по поводу никому не нужных учебных дел. Я только беспрерывно
совершал подвиги и делился, делился, делился, как амеба. Даже
атакуя или защищая снежную горку, я не щадил живота. А из мечтаний своих
я вообще никогда не выходил живым - обязательно погибал, красиво раскинув
руки.
Какие-то предатели просили у меня прощения, но я сквозь стон посылал
им проклятья и, страдальчески смеживши веки, отходил в лучший мир. Там
мне становилось жалко этих Иуд, я возвращался обратно, отпускал им вину,
сквозь стоны же, и снова отправлялся, откуда пришел. "Ты чего валяешься?"
- обеспокоенно спрашивал кто-нибудь из больших, и я быстренько
вскакивал, чтобы они окончательно не испохабили высокую минуту. Минуту
Жертвы.
Я ничего не хотел для себя - я хотел только жертвовать собой, и был
счастлив лишь до тех пор, пока жертву мою не отвергли.
Что такое счастье? Соучастничество, подчинение, растворенность - оттого-то
самая что ни на есть средняя школа им. Сталина мерещится мне каким-то
Эдемом в Эдеме, где никто не способен возмутиться положенным,
возмутиться тем, что зимой идет снег.
Не спорю, меня немножко вырвало от увесистого постукивания зубила о
кадку с фикусом - Козелок в дружеской компании готовился в третий раз
п...здить Витьку Клушина. Ну так и что с того? Я изо всех сил (запищало
в ушах) напряг надувшиеся щеки и проглотил блевотину. И блевота вдруг
пропала, будто вовсе не бывала. Ее и не было, пока я не стал чужаком,
для которого правда важнее чести и красоты. Честь и красота - это умение
глотать блевотину и не помнить о ней, - ее помнят и разглядывают только
отверженцы, вынужденные вечно дожевывать свою пресную беспристрастность.
Короткий поддых, чтоб ты повис на кулаке, ледяхой в морду вместо
снежка, вывернутые то руки, то карманы, подж...пники (утаить хоть букву,
подколодный отщепенец!), плюхи, тычки, щелбаны, щелбаны, щелбаны выбивают
дробь на барабане моей отщепенческой памяти, стоит мне склонить к ней
потерявшее патриотическую бдительность ухо, - и все равно: Эдем, Эдем и
Эдем, тысячу раз, во веки веков Эдем!
Не смейте очернять мою святыню: в средней шк. им. Сталина я был такой,
как все - единственное счастье, отпущенное человеку на этой земле.
Я не ведал сомнений в нашем неписаном (писаное нужно одним чужакам)
кодексе - я сам был этим кодексом. Теперь я бываю хотя бы в четверть так
уверен и силен, только когда кого-то играю - неважно кого, русопятского
рубаху-парня или умудренного еврейского скептика, - главное, чтобы я исполнял
чужую, простую, неколебимую волю, которая только и может сложного
и слабого сделать простым и сильным.
Пролетая броуновским мельтешением, свой среди своих, молекула среди
молекул, только их и себя ощущающая, а потому безошибочная, - одних ты
сшибаешь, от других отлетаешь, а перед какой-то еще неопознанной спиной
ухитряешься сделать невероятный прыжок в сторону - завучиха так и не узнает,
какой опасности чудом избегла.
На все - единственно возможная, а потому безошибочная (не вызывающая
сомнений) реакция: внезапно вспыхнувшая улыбка во всю рожу: "Здравствуйте,
Мария Зиновьевна!" - и тут же вместо бодрой припрыжки дерзкая развалочка:
"Здрассь..." - сквозь едва скрытую ухмылку внезапно развесившихся
губ (и про себя: "Вась-Вась..."), - и сразу же дураковатая молодцеватость:
"Здравь жлаю, тварищ военрук!" "Военрук... А руки из кармана не
надо вытаскивать? Не наигрался в биллиард?" - "Гы-гы!" - "Ну,
вольно-кругом - арш!"
Сатиновые каскады низвергаются с вышины нечеловеческого роста - физрук-баскетболист
читает стенгазету "За учебу", а учащиеся, пробегая мимо,
каждый - вокруг его сатинового зада, на уровне своей головы - делают
резкий оборот, будто заводят машину, и ты тоже делаешь целых два оборота
и, - дрын-дын-дын-дын-дын... - мчишься дальше.
В буфете зыблется рой, стремясь к бессменным от начала времен песочникам
под фруктовку: в Эдеме каждая пища - самая вкусная на каком-то
своем месте. Среди роящихся всегда найдется кто-то из своих свой:
"Л[cedilla]вчик, жми сюда!" Кого-то ты, не глядя, как вещь, отодвигаешь
в сторону, а кто-то, не глядя, как вещь, отодвигает тебя. Взъерошенно
оглядываешься - восьмиклассник, ему можно. А это кто? Шестой бэ? Подождешь.
И что, что на год старше и застиранная гимнастерка обтягивает широкую
грудь - все равно за эту ступеньку еще можно побороться. Взаимная
примерка - и брешь проделывается в более слабом месте.
Это справедливость по-эдемски: не утопическое равенство, а довольство
положенным.

За дощатым курятничком буфета - черная, мрачная лестница, куда еще до
подписания акта о приемке пахнущего известкой и краской здания начали
сваливать изношенные гимнастические маты, что специально запрещено противопожарными
инструкциями, авторам которых прекрасно известна неистребимая
людская страсть загромождать хламом все дополнительные выходы,
увеличивающие человеческую свободу и усложняющие человеческую жизнь.
Маты, защитного цвета вооруженных сил, защищают еще одно излишество -
запасной вход-выход в (из) подвал(а) - там мастерская, пахнущая станками,
напильниками и самодельными шайбами, причудливыми не хуже фасоли.
Запах, как все в Эдеме, прежде всего родной. На этой же черной лестнице
богатырь Фоменко дубасил сразу двух ингушей - Ису и Мусу. Пока один поднимался,
Фоменко тяжким ударом валил другого. Оценив картину в единый
взгляд, я дернул подальше: эти орлы не оставили бы в живых свидетеля их
позора.
Я тоже попробовал исполнить роль Фоменко, взяв в статисты двух шпаненков
из Копая, - все началось как по маслу: пока поднимался один, я
сшибал с ног другого, но выяснилось, что процедура не имеет естественного
конца: эти звереныши поднимались и шли под все новые и новые удары,
пока я не почувствовал страх: не могу же я с ними драться и завтра, и
послезавтра, и... Я начал поддаваться, чтобы они тоже мне поднавешали и,
когда нас начнут растаскивать, уже не чувствовали себя посрамленными.
И вот тут-то я в немом недоумении останавливаюсь перед тайной Фоменко:
по части чести не нашим шпаненкам было тягаться с ингушами, и если
они даже не пытались прирезать его, то единственно потому, что признавали
за ним какое-то исключительное право. "Фоменко сам может финариком
пощекотать", - увлеченно растолковывал мне Гришка (любого другого он наверняка
называл бы Фомой), но я и тогда сомневался: чтобы ингуш, невольник
чести, да смандражировал перед такой ерундой, как финарик...
Старший сын наших соседей Бирсановых - первое "ха" из задуманных пяти:
Хасан, Халит, Хаит, Хамит, Хомберт (пишу, как слышал) - застрелил
свою сестру, чтоб другой раз думала, когда выходит за болгарина (так у
нас звали балкарцев, тоже ссыльных): друзья начали над ним смеяться, он
взял двустволку, ночью вломился к новобрачным и застрелил сначала его, а
потом ее (детали эдемского канона: попутно он раскидал человек двадцать-тридцать:
состояние аффекта у нас очень почиталось). Из заслуженного
червонца он оттянул восьмеру, был сактирован в завершающем градусе
чахотки, а еще через два-три месяца отбыл к горским праотцам, честно
заплатив за право называться мужчиной.
Только право же и могло бы его остановить. А оно завоевывается не
только тем, чем ты бьешь, но и тем, чем ты готов платить. И ингуши угадывали,
что Фоменко тоже не постоит за ценой.
Фоменко, как у нас выражались, лазил с одноклассницей из второго и
последнего кирпичного дома, оштукатуренного, с квадратными выступами по
углам для еще пущей красы (по ним, как по лестнице, можно - и нужно -
было вскарабкаться под самую крышу), - в этих домах жила знать (пианино,
золотая медаль, столичный вуз) - Фоменко же ждали шахта или автобаза.
Злые, а может, и добрые (смотря к кому), языки говорили, что она нарочно
кружила ему, знаменитому человеку, голову, не имея, разумеется, серьезных
намерений. И однажды, чуть ли не в ночь выпуска - окончательного
размежевания - он прямо на слоеном каменном пироге перед поликлиникой
убил ее - просадил, говорят, финкой насквозь: у нас в Эдеме это считалось
хорошим тоном, только мало кто способен был его поддержать. Пронзенная
грудь - я тоже видел в этом некую суровую поэзию (даже сердился
на папу, что он в убийстве видит только убийство), пока не обнаружилось,
что романтика завершается самыми обычными похоронами, с гробом и оркестром.

У нас в Эдеме дом с покойником был открыт каждому. Мой лучший друг
Вовка Казачков сбегал посмотреть и после с бедовостью во взоре поведал,
что у убитой девушки сквозь юбку проступали спущенные трусы - у нас в
Эдеме ничему не удивлялись: отчего и не положить в гроб в спущенных трусах.

На суде Фоменко бился как припадочный: "Расстреляйте меня, расстреляйте!"
- полмилиции сбежалось его держать, растолковывая, что тут не
ресторан, здесь приговоры не заказывают. Когда объявили десять лет, мать
убитой (все это, впрочем, мне только рассказывали, а ведь наши рассказы
служили прежде всего Единству) вскричала: "Живи, Толя!" - и упала без
чувств. Когда я уже оканчивал университет, до меня через третьи руки
дошло, что Фоменко, русский медведь, сдюжил всю десятку и вернулся в
Эдем (нам целый мир - чужбина), но больше он уже не атлет и не герой, а
черт его знает кто - я понял только, что он почернел, хотя прежде был
белобрыс.
Но эти годы, стройки, войны - все это было впереди, а значит нигде: в
Эдеме вечно зеленеет одно Настоящее. Только оно и существует, когда из
класса, где ты переживал вполне приемлемую, оттого что положенную, скуку
(настоящей скуки в Эдеме не бывает, ибо там ты непрестанно с кем-то общаешься,
хотя бы и молча: производишь впечатление и подвергаешься оному),
так вылетаешь, значит, в коридор, взлетаешь на обструганный брус
перил, крашенный краской половой, но отнюдь не эротической (наоборот,
она, слой за слоем, старается утопить глубоко вошедший в дерево и все
пытающийся родиться заново афоризм: "х..., п... - с одного гнезда"), и
мчишься вниз так, что штаны дымятся, и глубокий афоризм оказывается еще
на микрон ближе к свету. Перед тормозной колодкой, набитой на перила, в
стотысячный раз пытаешься подпрыгнуть сидя - ну что, кажется, стоит:
скрючиться и резко выпрямиться, и - но опять не оторвался, и, потирая
заново зашибленный синяк на бедре, прихрамывая, поспешаешь мимо статуи
Отца народа в два физруковых роста.

Весь двор заполнила огромная спина, красная, сходящаяся к ушам шея
безо всяких проволочных растяжек возносится выше коленчатой железной
трубы за школьной кочегаркой. "Фоменко", - сами собой восторженно шепчут
губы, а рядом с божеством другие полубоги: Парамон, Чуня, Хазар - сейчас
влепит щелбан. Готово, влепил - "У, Хазарина!.." - бормочешь зло, но без
негодования: Хазару так и положено быть гадом. А что такое боль без негодования!

И в сортире - просторном, просторней школы (рубленном из остатков
сказочного леса, которым были некогда обросши наши сопки - потом вода
ушла в шахты, сосны пересохли и пошли на крепи), над просторнейшей ямой
ты сразу же находишь свое место в ряду друзей, охваченных хорошей спортивной
злостью: кто выше достанет струей на стену - Эдем предпочитал высоту
глубине. Забыты даже терпеливые устьица в соседнее отделение,
сквозь которые просачивалась наша страсть (мужчины, как известно, любят
глазами, а женщины ушами). Обрезанным гяурам здесь делать нечего: вершин
(стропил) достигнет лишь тот, кто стиснет крепче, чем злейшая из прищепок,
самый краешек своей крайней плоти, покуда нежная кожица не раздуется,
как те детские соски, в которые мы закачивали воду, превращая их в
литровые светящиеся дыньки. И только когда шкурка - единственное, чего
нет у евреев - вот-вот готова лопнуть, надо приоткрыть рвущейся на волю
струе наивозможнейше узенькое - тоже устьице, - и гиперболоид инженера
Гарина успеет вычертить на стропилах арабскую загогулину.
Евреи тоже черпают силу в сдавленности.
Сделав лишь один шаг обратно к солнцу, нужно было молниеносно срываться
с места и лупить со всех ног под слоеную горку - оттого что все с
чего-то лупят в ту же сторону. В безумном галопе смекаешь, что неразумный
Хазар запустил в небеса перемигивающийся с солнцем диск туго свернутой
телеграфной ленты, и вот она понеслась, понеслась, понеслась, разворачивая
за собой длинный вьющийся локон - хвост фортуны. Я только теперь
понимаю, почему, домчавшись первым, я лишь лапнул вожделенный приз и тут
же выпустил, сделав вид, что промахнулся (его тут же накрыл десяток растопыренных
пятерней): я не хотел владеть удачей в одиночку - пусть лучше
видят, что я был в одном шаге от победы.
Я еще не знал, что четыреста первые не прощают и этого. И правильно
делают. Свой среди своих, из своих свой, дома я изменял товариществу с
книгами, скрывался в них, как отъявленнейший из чужаков. И мне открывалось,
что миленький мой маленький Эдемчик выдан мне не навеки - где-то
есть мир неизмеримо больше, выше, шире, восхитительней...
Тех, кто способен этакое чувствовать, щадить нельзя: ведь всюду еще и
находилось два-три-четыре потенциальных отщепенца, которых пленяли мои
россказни о чем-то нездешнем (и, следовательно, подлежащем немедленному
уничтожению или хотя бы осмеянию). Они даже ссорились, кому со мной сидеть,
а я, бывало, великодушно предлагал им бросить жребий. Те, кто тянулся
к моим отравленным песням Сирены, могли быть умными ребятами или
лоботрясами из балбесов, но они находились всегда и всюду. И всегда в
них было что-то неординарное. Верней, не что-то, а интерес к какому-то
иному миру за пределами, очерченными Единством. В эту-то крохотную расщелинку
я и вгонял свой змеиный язык, отколупывая от монолита новых отщепенцев.

Однако вернемся к нашим костылям. Освобожденный от гипса и здравого
смысла, я попрыгивал на своих четырех, как козлик, постукивая костыликами
и взмахивая ими, словно еще не оперившимися каркасиками будущих
крыльев. Ногу, которую полагалось "беречь", я носил перед собой, соединяя
жульническое еврейское послушание с честной русской бесшабашностью.
Ясно, что по мокрому полу лучше не скакать, но - чего страшиться тому,
кто растворен в других: одним больше, одним меньше... Копытца юркнули
прочь, как по мылу, затылок, звонкий, будто ксилофон, оторвался от мокрой
половицы и... чуть не написал: оцепенело уставился на береженую ногу,
угодившую в табурет.
Бесшабашничаешь вместе с роем, а расплачиваешься один - мигом впадая
в детство.
- Где мама, ну где мама... - бесконечно ною я, перенесенный на бабушкину
кровать под никелированные шары.
- Рожу я тебе маму?! Не задавится - явится! - наконец не выдерживает
дедушка Ковальчук, с горя принявшийся сучить дратву, надраивая ее куском
смолы - вара, лакированного, как гармошка. Сбавивши ноя, я одновременно
примериваюсь к вару: откусить пожевать, а то приходится соскребать со
столбов консервной крышкой, да и то только когда подтает. А то бывает,
еще рассыпается, как угольный порошок...
Возникшая мама предельно спокойна: "Если бы ты ее сломал, она бы висела.
Посмотри, она же не висит?". Как умудрилась она среди тьмы раздобыть
санитарную машину, я не удивился: на то она и мама. Месяца через
два бабушка изображала ее в эдемском каноне: "Как на улицу выбежала -
тут материнское сердце и не выдержало: мамочка моя родимая, он же опять
сломал ноженьку!". Я сердился, что она выставляет маму перед соседкой
такой дурой и притом так непохоже.

Чтобы вы знали, что за человек моя мама: с детства, в многократно перемененных
школах - сплошные пятерки; заячьи петли дедушки Ковальчука по
всей стране - это ради светлого будущего; из хозяйственной деятельности
- только стрельба (ворошиловский стрелок); варить будущему мужу щи - к
тому времени все будут есть в столовых. После институтского кружка радистов
Господь смилостивился и не попустил ее прыгать еще и с парашютом
- поднял ей давление, и коллеги по кружкам уже без нее были безвозвратно
заброшены в тыл врага. После 22 июня всему выпуску без экзаменов срочно
нашлепали дипломов, и девчонок отправили все-таки кого-то учить, а парней
- сражаться (уже бомбили Можайск, а эти эдемцы пребывали в спокойной
уверенности, что идут маневры). Мама, разумеется, тоже подавала заявление,
но ее парашютный опыт, видимо, не дотянул до права на почетную
смерть. Когда я сегодня смотрю на эту бабушку, заботливую до надоедливости,
я с ужасом понимаю, что вот таких вот точно и забрасывали в какие-то
снега и стога, ставили перед необходимостью каким-то образом переносить
пытки и расстрелы.
Однажды без копейки денег эта юная студентка ехала домой из Москвы
пятеро суток - и пятеро суток пролежала на второй полке: чтобы не лезли
с разговорами, не начали интересоваться, почему она ничего не ест, а то
еще принялись бы угощать.
Правда, как-то еще девчонкой она сидела с книгой, а сестра Зинка заорала:
"Гляди, какая у тетки шляпа!". Мама бросилась к окну, что и было
удовлетворенно (и пророчески) прокомментировано дедушкой Ковальчуком:
"Природа навуку одолеваеть". И одолела-таки! Более нежной и заботливой
мамы я не мог бы себе пожелать при всей моей неизбывной еврейской ненависти
ко всему русскому.
Когда мне распарывали и шнуровали ногу, мама, стоя в головах, твердым
голосом читала мне "Леньку Пантелеева" - читала, как по покойнику, который
только от этого и переставал орать и брыкаться, разве что на самых
ударных местах - когда, например, сверлили кость: чтоб не возник привычный
перелом, нужно было стянуть какие-то берцовые проволокой. Требовалась
серебряная, но пришлось удовольствоваться нержавейкой.
Для укрепления костности я послушно ел таблетки "глюконат кальция"
(Кальция - это было женское имя), вкус которых удалось разобрать только
месяца через два (зато после них я часто и с удовольствием закусывал
сочным куском мела), и толченую яичную скорлупу. Я впал в детство столь
глубочайшее, что без зазрения гордости позволял возить себя в корыте
вместо санок, в которые уже не вмещался. Только подруга-гармошка и домашние
задания понемногу возвращали мне человеческий облик.
Я уже выбирался из младенчества - сам дошел до хлебного, хоть ногу и
ломило какой-то особенной болью, когда мама заметила, что щиколотка моя
по вечерам краснеет - как раз под лиловыми глянцевыми шнуровками, прочерченными
новым хирургом Каландаришвили (имя, тоже стремительно обращающееся
в нарицательное, как все имена в Эдеме). Мама - она все-таки не
была настоящей эдемчанкой! - написала в Алмату и получила телеграмму:
срочно приезжайте.
Снова резня (третья шнуровка), кровь, вопли, "Ленька Пантелеев". "Да
вс[cedilla] уже, вс[cedilla]", - у них с первой секунды "уже
вс[cedilla]". Хотя в муках время, и правда, летит быстро - некогда скучать.

"Видишь, что у тебя было в ноге?" - подносят окровавленную загогулину
необыкновенно красивого золотистого цвета. "Окислилась, окислилась", -
объясняют друг другу сотрудники госпиталя им. Амангельды Иманова. Да,
надо серебряную, конечно, серебряную, это каждый дурак знает, что серебряную...
Я потом долго хвастался (всего лет двадцать, как перестал), что
если бы мы промедлили еще месяц, пришлось бы ногу отнимать. У меня. А
благодаря маме и Амангельды Иманову ее отстояли.
Всякий раз, когда я обнаруживаю, что на свете, кроме Единства, есть и
еще что-то, что люди способны не только сплачиваться (чтобы расплачиваться
с кем-то), но делать и еще кое-что - резать ноги, подметать улицы,
печь хлеб, сочинять стихи, сморкаться, играть на гармошке, улыбаться
и испражняться, - я готов омывать им ботинки горячими слезами благодарности.

В отрыве от сверстников (нет на свете уз святее товарищества!) я выходил
из неомладенчества замедленно. Старшие товарищи насмехались, что я
оберегаю потрошеную ногу, но я все равно слушался врача. На крыльце госпиталя
как-то полюбовался человеком с привычным тем самым переломом -
нога в брючине переламывалась в голени чуть не под прямым углом. Но к
себе я этого не отнес и врача слушался только потому, что он главнее. Я
без зазрения совести пожирал громадные рассыпчатые яблоки "апорт" (услышав
впоследствии этот собачий приказ, оторопел: где же собака возьмет
яблоко?), но когда оказалось, что в апреле яблоки не валяются на улице
даже в Алмате, а продаются штуками по цене десятка фруктовок с песочниками,
я это зазрение почувствовал - с "апорта" началось мое возрождение.
Мое устройство в госпиталь тоже началось с "апорта": Амангельды Иманов
вовсе не сразу протянул мне скальпель. "Езжайте в Акмолинск", - указал
он маме мое место. Какой Акмолинск? К кому там обратиться? Где жить?

Мама каждый день приходила в приемную и плакала до закрытия - тут не отлежишься
на верхней полке, - а после закрытия шла покупать "апорт" и
снова плакала, пока на улице ее не остановил Гарун-аль-Рашид, переодетый
бухгалтершей из гор-, что ли, здрава: его поразило, о чем может плакать
человек, покупающий яблоки в апреле. Проси у меня что хочешь, смилостивился
Гарун, и мама попросила у него мою ногу...
Вернувшись в рай, возле Треста я увидел Каландаришвили и изо всех сил
зашкиндылял к нему, чтобы порадовать его своим ортопедическим ботинком с
трубчатым вложением из жесточайшей кожи: нога срослась кривовато. Я восторженно
повествовал, что проволока окислилась, что надо было серебряную
- это каждый дурак знает, что если бы еще месяц... Я не мог понять, почему
Каландаришвили как-то не очень показывает свою радость, да и с подоспевшей
мамой разговаривает как будто принужденно: я безоговорочно
влюблялся в каждого встречного, если только он открыто не гнал меня в
шею. И покуда я их любил, всех первых встречных, не было подвига, от которого
я мог бы воздержаться.
Кроме одного: я никого не умел ударить и даже назвать по-обидному,
если только не изображал кого-то - не исполнял роли, назначенной свыше.
Из личных видов я лишь единственный раз... да какое "из личных" - я и
тогда кого-то изображал, мрачно навалившись на парту, как Кирибеевич на
пиру, а Фома (он тоже был Фоменко, но не дорос так зваться: Фоменко -
это было имя, а Фома - просто фамилия), так вот, Фома заорал мне прямо в
ухо. Я вскочил и изо всей силы залепил ему тоже по уху, так что он повалился
на парту. Я сам обалдел, с чего это я вдруг так взбеленился.
Только теперь понимаю: роль потребовала. Она требовала самоподтверждения
и дальше: я, словно бы в последнем градусе бешенства, стоял над Фомой с
кулаками и вопрошал: "Еще хочешь? А? Еще хочешь?", а он юмористически
потирал ухо: вот так дал!..
Фома был медлителен, скрипуч, белобрыс до полной прозрачности и обладал
изоржавленными кривыми зубами. Нельзя было упомянуть ни про одну
девчонку, чтобы он не проскрипел очень буднично: "Я ее ..." - "А эту?" -
поражались мы. "И ее..." - безжалостно подтверждал Фома. Ни одной бабе
нельзя верить (в точности, как евреям).
Драться со своими мне не требовалось: моя слава автоматически обеспечивала
мне почетное место, а на первое я и не претендовал. Наиболее чтимые,
зубодробительные подвиги мне довелось совершить не в мелких, личных
стычках, а в высоких, межэтнических столкновениях - в борьбе за Общее
Дело. К тому времени ортопедическая кора сама собой сшелушилась с меня,
и бегал я лучше всех в классе. Но, припоминаю, я ни разу не догнал бегущего
врага: я и тогда был ненадежен.
Мне еще очень помогало, что все юные уголовники были лучшими друзьями
моего папы Яков Абрамовича. У нас дома вечно шились опасные личности под
зверовидными челками - не перечесть, сколько безотцовщины Яков Абрамович
спас если не от сумы, так от тюрьмы, сильно подорвав планы по лесоповалу
и освоению Севера. И тут я должен отдать должное простому эдемскому народу:
"малый народ" горных инженеров и трестовских дам любил отца с оттенком
снисходительности взрослого к прелестному ребенку, - зато
"большой народ", вдовы шоферов, укокошенных на фронте, и шахтеров, задушенных
силикозом - каменным напылением на кровавой губке легких, откровенно
боготворили его. "Это воплощение святости!" - восклицали они, Бог
знает почему по-французски, смахивая слезинку брезентовой рукавицей.
Какую же горечь и боль, какой ад в душе должны были носить русские
люди, у которых еврей из-под носа похищал любовь соплеменников! Что с
того, что ты глуп, лжив, злобен, завистлив, - этого бы никто и не заметил,
если бы не торчал контрастом на всю округу очкастый еврей, без счета
рассыпающий знания и шутки, труды и улыбки! Ведь если бы не было добрых,
красивых, честных и умных, людям ничего не оставалось бы, как любить
злобных и безобразных. Так я понимаю умильное, во Христе, пристрастие
фагоцитов к гунявым, косоруким, брехливым и завистливым: именно они
наследуют Единство - умные и красивые рано или поздно разбредутся по
собственным делам.
Этносов у нас было три: ингуши, казахи и детдомцы, - они тоже - и еще
как! - обладали главным (единственным) признаком этноса - Единством.
Немцы были разрозненные Шваны и Краузе. Корейцы тоже были штучные:
завуч Цай, зубодер Цой, учительница Пак - про них вспоминали только, что
корейцы собак едят, и больше ничего. Русские были просто люди: надо было
отмочить что-то вовсе несусветное, чтобы тебя одер

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.