Купить
 
 
Жанр: Драма

Во имя четыреста первого, или исповедь еврея

страница №10

ка нисколько не удивилась: ей постоянно докучали
всякие охламоны, полагающие, что умеют играть.
И какой бедный, короткий оказался у гармошки звук... Клянусь, в Эдеме,
без чужаков она звучала как виолончель - миллиончик-другой евреев -
совсем недорого, чтобы вернуть ей прежнее божественное звучание.
Ба, да ведь мое покушение на собственный палец было бессознательным
стремлением к обрезанию, для русского абсолютно нелепым (помните поговорку:
сравнил этот самый с пальцем?) - евреям же свойственно особое
осязательное и даже обонятельное отношение к крови, как показал классик
возрождающейся ррусссской философии Василий Васильевич Розанов: недаром,
учил он, у жидов такие носы - нюхать кровь, а если религия запрещает им
употреблять ее в пищу, так это потому, что им слишком уж хочется - иначе
они бы весь мир высосали. Так горький пьяница запрещает себе даже притрагиваться
к вину.
И все же главное, что Вась Вась (так мы звали нашего директора) имел
против жидов - это обида за их отчуждение, это нескончаемый вопль: зачем
они отделяются от нас, зачем брезгуют нашей говядиной, нашими тарелками,
нашими невестами?! Зачем не впускают к себе гоев?! Если они хотят нашего
доверия, пусть не имеют тайн от нас, пусть сначала разорвут свою черту
оседлости изнутри!
Слияние с народом (русским, разумеется, - все прочие народы были
только подвидами неполноценности) - ни о чем другом я не мечтал с такой
пожирающей страстью. Я пытался разорвать изнутри невидимую черту, тысячекратно
бросаясь на нее грудью, как спринтер на финишную ленточку, и
она, случалось, растягивалась до почти полной неощутимости, позволяя мне
забираться в самые глубины народных толщ, - но в конце концов, как сказочные
американские подтяжки, все равно отбрасывала меня обратно. Из
гетто ты вышел...
Гришка вполне подготовил меня к школе: я пламенно презирал ябед и отличниц
и не менее страстно обожал учительницу Зину Ярославну. Но я едва
сумел выдержать взбесившийся броуновский мир школьного двора и непостижимым
образом зависший на невероятной высоте гомон коридора, очень скоро,
однако, сделавшись одной из неисчислимых капелек ртути, оттого-то и
округло-юрких, что они не сливаются с окружающей средой - зато друг с
другом сливаясь в металлическую лужицу до полной неразличимости.
Я слился до такой степени, что уже через неделю совершил свой первый
школьный подвиг: мотанул прямо на лопатки хулиганистого третьеклассника
Паршу. Слава победителя Парши долго шла по моим следам, и сам Парша освободился
от застенчивости по отношению ко мне, только поднявшись на
ступень недосягаемую для трясущихся за свой социальный статус евреев -
уголовную.
Слившись с одной лужицей мира, я готов был сливаться и дальше налево
и направо, от избытка любви покровительственно подманивая и зазывая к
себе домой всех встречных собак, особенно щенков (более зрелым псам мое
радушие не внушало доверия), ласкал без меры и награждал бодрыми кличками,
не разбирая пола - Бобик, как чарующе это звучало! Но когда подруги
встречные уходили своим путем, я тоже не скучал: роевое дружелюбие не
замечает мелькания индивидуальностей. (Хотя каждое собачье лицо до сих
пор стоит у меня перед глазами.) Я был как солнце, проливающее свет на
всех без разбора.
Роевое радушие очень напоминает равнодушие.
Второй результат слияния - я совсем перестал трусить пьяных: уже не
драпал со всех ног, а охотно вступал в степенную беседу. Все люди - это
люди, открылся мне главный принцип роевого восприятия, столь похожего на
неразборчивость, и моего доверия к пьяным не подорвал даже такой эпизод.
Мы с пацанами, умостившись на штакетниках, как куры на насесте, болтали
и пересмеивались, а проходивший мимо пьяный в сравнительно белой
рубашке, распущенной на принятый среди пьяных манер, отнес наш смех на
свой счет. У эдемцев нет ничего, кроме чести: он проспотыкался мимо, а
за углом перевалился через забор, незаметно подобрался и кинулся на нас
с тыла. Все градом посыпались со штакетников, а у меня как назло застрял
каблук. Уже почти в руках мстителя, я, положась на судьбу, кинулся вниз
головой и рассчитал правильно: каблук вырвался из предательских тисков,
и я оказался на земле, но пьяный, прошмыгнув в калитку, уже нависал надо
мной расхристанной Пизанской башней. В последний миг я успел выюркнуть
из-под него и, не помня себя, пропетлял среди загородок минут пять,
прежде чем выбрался обратно.
Пока я унимал дыхание, выяснилось, что когда пьяный навис надо мной и
все брызнули в разные стороны, Гришка ухватил булдыган и кинулся сзади
на мнительного забулдыгу (булдыган, забулдыга - бывают странные сближения...).
Правда, когда опасность миновала, великодушный Гришка не стал
сводить счеты.
Будущий верный друг ремарковского розлива (или у меня было "хемингуэевского"?),
Гришка уже в ту пору сразу переставал дразниться, если отвечал
за тебя. Если мы оставались дома одни, а папа с мамой где-то среди
морозной тьмы обучали иностранным языкам и астрономии страшных бандитов
- вечерников, на меня иногда нападал страх, что маму по дороге непременно
съедят волки (именно маму, чем-то она, видимо (эдипов комплекс?), казалась
мне более лакомой - а волки-таки захаживали к нам за крайние дома),
Гришка до того потешно изображал, как мама начнет делать зарядку да
как махнет ногой, а волки как полетят вверх кармашками... И я начинал
радостно хохотать.

Тем временем настала осень, пришла пора копать картошку и прыгать в
кучи ботвы - тем счастливцам, у кого огород примыкал к дому. Дедушка Ковальчук,
к моему позору, вскоре положил конец этому безобразию, но
кто-то из гостей успел заронить в мою душу коварную мечту. С сарая -
метра два - прыгали все, с уборной - за два с половиной - двое-трое. Но
один из отступивших перед уборной (да уж не фундаменталист ли Катков это
был?) решил нивелировать наши заслуги, поведав нам о некоем герое (даже
имя какое-то у него было эпическое - не то Зигфрид, не то Илья), который
сигал аж с самого конька: четыреста первые очень часто оказываются самыми
пламенными певцами идеалов, поскольку перед их недосягаемой высотой и
карлик, и баскетбольная звезда выглядят одинаковыми коротышками.
В ту минуту я не принадлежал себе - я принадлежал четыреста первому.
То есть идеалу. Подобно плоской выдумке фантастов - радиоуправляемому
роботу - я взобрался на конек и, не промедлив ни мгновения, изо всех сил
сиганул вперед, чтобы допрыгнуть до ботвиной кучи, сделавшейся меньше
блюдца. Падение и мелькание длилось целую вечность, а потом - удар такой
силы, что сердце, вставшее поперек горла, вылетело - нет, только не в
пятки, там бы я его точно отшиб насмерть.
Бормоча: "Я еще только раз, - и все" - оправдываясь перед каким-то
строгим взрослым (образ Отца, Господа Бога?), я снова полез ввысь,
чувствуя, что мне этого не спустят. Падение еще более ужасное, удар еще
более сокрушительный. "Третий раз, и все, Бог любит Троицу", - бормотал
я, понимая, что к непослушанию присовокупляю еще и клятвопреступление.
Третий удар вышиб у меня остатки мозгов - хватило их лишь на то, чтобы
снова вскарабкаться на крышу, бормоча безумные оправдания: "Бог любит
Троицу, а четверту Богородицу" (когда мною овладевал четыреста первый, я
на целые годы превращался в сомнамбулу). После я много лет всерьез подумывал,
что Бог покарал меня именно за попытки хитрить с ним: самым
серьезным проступком в моих глазах так и осталось непослушание, пренебрежение
правилами, а не собственным скелетом.
Удар короток - еврей в воротах. Какой-то особенной боли я не помню,
не очень даже понимаю, чья воля заставила меня отвернуть носок и с безумной
внимательностью впериться в рубчатую от носка же, синюю прогнувшуюся
щиколотку. Не знаю, что неведомая воля там разглядела, но она же
приказала мне заорать.
"Что такое?" - возник дедушка Ковальчук. "Упал с крыши", - без запинки
отчитался я: прежде всего нужно было скрыть главное, принадлежащее
рою - непослушание.
Дедушка смотрел на меня, стараясь понять, насколько это серьезно, пытаясь
прогнать тревогу рассерженностью. "Вставай". - "Не могу-у..." - не
знаю, с чего я это взял. "Ремнем подыму!" Я с ревом поднялся, сделал
несколько шагов и завалился набок - до сих пор не знаю, кто мне это
подсказал, ведь четыреста первый, запустив механизм безумия, как обычно,
оставил меня в одиночестве.
Потерянный папа, собранная мама (есть женщины в русских селеньях!),
"москвичок" главных инженеров обогатительной фабрики (Фабрики) Воложенкиных,
проклятый Богом белый барак Ирмовки, металлически-клеенчатое
(здесь шутить не будут!) ложе под гудящим прибором или устройством,
"ренген, ренген", - разматывают драный платок.
"Ох, уж эти мужчины..." - юмористически указывает на платок мадам Воложенкина,
и мама находит силы ответно улыбнуться. Страшно давят на ногу
- "Железом!" - догадываюсь я. Кажется, уже тогда я проявил себя мастером
причитать - медперсонал собирался под дверью послушать, как я обличаю
убийц в белых халатах. "Во пацан дает!", - дивились моей развитости бывалые
нянечки. Ногу уматывают в бесконечный, зачем-то раскисший в мокрой
известке бинт. Гипс - еще одно бессмысленное слово.
Безбрежная тьма, нахлынувшая из-за окон, наполовину поглотила даже
маму - только моя нога в коченеющих бинтах нестерпимо сияет, охваченная
страшным испепеляющим светом выпученных лампищ. Ногу ломит, она только
что не потрескивает от термоядерного жара. "Читай, читай!" - требую я
излюбленного наркотика, и мама снова принимается вымученно-будничным голосом
читать "Леньку Пантелеева", с которым я потом не расставался целый
год. Все такое родное: Ленька проснулся среди ночи от грохота, от пьяных
выкриков и маминых слез, что-то со звоном упало и рассыпалось, - ну,
точно как в жизни - и полупонятно, и страшно ("пролил кровь единоутробного
брата" - какие-то и братья особенные, утробные в этом таинственном
мире), и - безумно интересно, глаз не оторвать.
У нас тоже есть сундук, но у Леньки он какой-то казачий: целый цейхгауз
с нафталином и амуницией - ни одного понятного слова, но так еще
завлекательней: ломберного сукна мундиры, бекающие бекеши, папахи (мамахи...),
попоны (для поп или для попов?), башлыки - мне не приходило в
голову спрашивать, что это такое, я был уверен, что смысл так и должен
лишь таинственно брезжить сквозь обманчивую толщу названий. И каждое
чувство должно захватывать с головой, как будто только что не было совсем
другого: после страха и тайной ненависти к Ленькиному отцу - он был
уже и моим отцом - вдруг жалость до слез, хотя все по-прежнему непонятно
и жутко: он ведет меня на кладбище, но не к сварным крестам и пирамидкам,
а к какой-то лабрадоритовой глыбе с надписью "Няне от Вани" - и
вдруг по лицу отца, этого страшного человека, катятся слезы...

Я цепенею от ужаса и жалости, забывая про ломоту в запекаемой ноге.
"Мерзавец, шпак!" - кричит на отца какой-то офицер, а отец поднимает над
головой тяжелый пакет с кеглями - да где же, наконец, его револьвер в
кожаной кобуре и кривые казацкие шашки из казачьего сундука?! Отец обнимал
меня и плакал, и от него пахло перегаром и гиацинтом - наверно, это
были раздавленные брокаровские духи...
Эти неведомые кегли и бессмысленно погибшие брокаровские духи доконали
меня, как бумажный конус с серым сухим киселем. Я так рыдал, что прибежала
дежурная сестра. Она никак не могла разобрать, что за слова по
частям пробиваются из моего пузырящегося ротика. "Брокаровские духи", -
с вымученной улыбкой разъяснила мама. "Господи, как же ты будешь
жить..." - мама смотрела на меня с такой болью, что я почуял: речь идет
не о ноге, а о чем-то настолько серьезном, что, всмотревшись в мамино
лицо, я прекратил рыдания, и только тихонько икал.
Я нисколько не удивился, когда беспредельная тьма выпустила к нам
Гришку - таким серьезным и вглядывающимся я его еще не видел. Среди ночи
махнуть на велике в Ирмовку - москвичу было бы приятней переночевать на
Ваганькове. Я и сегодня не знаю человека более верного, чем Гришка: верность
его замешена на очень надежном цементе - на брезгливости к неверным,
способным с грустным пониманием отнестись к тому, что их вчерашнего
собутыльника и задушевного собеседника отщепляют от Единства и придерживают
в отщепенцах - что ж, жизнь есть жизнь, чужак есть чужак, а оставшемуся
от него имуществу не пропадать же. Оскорбленный в общественных
отношениях, Гришка сосредоточил все ресурсы преданности в личных, и это
очень осложнило ему жизнь - особенно с третьей супругой.
- Видишь, Гришка... - от стиснувшей горло горечи еле сумел выговорить
я, и слезы снова защекотали мои уши.
Тревожные глаза поэта на юном Гришкином личике и сейчас распахнуто
глядят на меня из тьмы. Вы тоже можете увидеть эти глаза, если сумеете
продержаться месяц-другой, не предавая его.
Словно сочтя долг перед народом временно исполненным, я - тоже на
время - впал в детство: капризничал и не делился передачами в палате. Не
от жадности, до нее я никогда не мог по-настоящему возвыситься (а ведь
деньги, комфорт, жратва - последнее утешение тех, кому отказано в любви),
а оттого, что это большим полагается угощать маленьких, а не наоборот.

Будьте как дети, учил Христос, и я в полном соответствии с его заветом
воспринимал больничную вонь такой же естественной, как клубы морозного
пара из форточки, и по-простому, без хитростей начинал недолюбливать
тех, кто мешал мне качаться на пружинной койке - а где еще такое
счастье выпадет! "Она не ваша, а государственная", - уже совсем как
взрослый бурчал я про себя, впрочем, даже внутри называя своего врага
Михайлова на "вы". "Ракжелудка", - говорили про него.
Я, насупившись, ждал, что он начнет жаловаться маме, а она еще, как
назло, сама первая полезла к нему подлизываться: он вам не мешает? И -
о, этот загадочный мир! - Михайлов неожиданно покраснел, смущенно заелозил
по выношенной и уже родной, как дедушкины подштанники, простыне, заулыбался
широким небритым лицом: да нет, я ж понимаю, пацан есть пацан -
и т.д.
Я до того обалдел, а потом до того к нему разнежился... "Ты потише
себя веди, - еле слышно шепнула мне мама, - Сергей Николаевич (зачем-то
всегда она любила называть не по-нашему - никакой он не Сергей Николаевич,
а Михайлов!) очень тяжело болен". И я с такой гордостью не качался
на кровати, не слушал "Пионерскую зорьку", а только читал "Леньку Пантелеева",
добывавшего "богдосскую жидкость", что за этой гордостью забыл и
стыд раскаяния, и вспыхнувшую было жалость к широкому стесняющемуся лицу
Михайлова - он уже сделался объектом попечения, а не равным среди равных.

Уже весной я очень увлеченно разыскивал для него черепаший панцирь
(это отдельная история: откуда-то слетел слух, что ракжелудка излечивается
порошком из черепахи), но когда я узнал, что Михайлов все-таки
умер, я не испытал всегдашнего ужаса или хотя бы жалости, а воспринял с
тем скорбным пониманием, с которым нормальные люди воспринимают исчезновение
чужака. Неужели что-то в поведении взрослых открыло мне, что они
имеют дело с человеком, от которого внутренне уже отреклись? Умирание -
тоже отчуждение...
Дома русская смекалка дедушки Ковальчука, словно век только тем и занималась,
обстругала для меня две палки, на две трети распилила их
вдоль, растянула пропиленные крокодиловы пасти и вставила в них по чурбачку,
подкрепив еще и перекладинкой посредине, - и эти два уютных костыля,
звонких, будто ксилофоны, сделались такой же частью моего организма,
как гармошка. Гипс тоже сросся со мною, и я забирался туда вязальной
спицей точно так же, как если бы старался почесать любой другой укромный
уголок. Оставшейся вольной ногой я беспрерывно дрыгал - возмещал недостаток
движения, что ли? - но что я возмещал, целыми часами надрывая душу
над гармошкой, втираясь в нее щекою поглубже, как в любимую мою кошечку
Мусечку?

Когда гипс с костылями сделались нормой, - я постукивал да поскакивал,
как теленок, - вернулся в норму и Гришка - снова начал дразниться.
А я выжидал, не коснется ли он священного. Я уже усвоил, что дразниться
вообще-то нехорошо, но терпимо, а вот касаться чего-то неприкосновенного
- уродств, пап-мам, неприличных национальностей... "Баба Яга - гипсовая
нога" - мне самому это представлялось верхом остроумия, но если подобных
святынь коснется Гришка - я отплачу ему за все обиды, почитавшиеся недостаточно
серьезными, чтобы впадать в священный гнев. Пусть он скажет:
хромой - и я буду иметь право делать, что захочу. Хорошая штука - святыни:
как было бы без них узаконить простую житейскую злобу!
Наконец я дождался. За каким-то рожном мне понадобилось самому перетащить
кисушку (пиалку) с чаем.
- Не давайте ему, он прольет, - всунулся Гришка. - Начнет шкиндылять...

Меня возмутило пока только то, что Гришка лезет следить за порядком
будто большой - милиционер нашелся. Я ковыльнул раз, другой - чай плеснулся
через край.
- Шкиндыль-пролил, - прокомментировал Гришка, и тут до меня дошло,
что "шкиндылять", "шкиндыль" - это, считай, все равно, что "хромой". Моя
святая ярость - это была не просто маскировка прежних обид: я был
действительно оскорблен до безумия, ибо в моем лице были попраны некие
высшие законы.
"Леньку спасала ярость, - стучал в мое сердце "Ленька Пантелеев". -
Глаза у него делаются волчьими, Вася пугается, бежит, плачет." Сокрушительные
костыли делали меня похожим на разгулявшегося инвалида у винного
ларька. Я имел право на безумство - оттого-то так трудно меня было
унять.
Оскорбленность в национальных чувствах имеет все преимущества священного
гнева. "Ты кем себя чувствуешь - русским или евреем?" - спросил я
своего сына-квартерона. "С евреями русским, с русскими евреем", - ни секунды
не промедлив, оттарабанил он. "А где ты набрался такой ненависти к
антисемитам?" - "Да наверно, тн-тн-тн, в семье".
Прочтя на моем лице - а он на этот счет очень схватчивый (посвящаю
Солженицыну): "Как?... в нашем семействе?... где всегда царят терпимость
и снисходительность?..." - он, уже бледнея и путаясь, изложил примерно
следующее (перебивки "тн-тн-тн" расставьте самостоятельно в пропорции,
примерно, один к восьми).
Да, согласился он, фагоциты - они, конечно, неутомимы, как вши, и начинают
преследовать тебя еще с детского садика: и фамилия у тебя не на
"ов", и вообще... Двое-трое маленьких фагоцитиков только и жди (втягивай
шею), что пройдутся насчет евреев, которых в глаза не видали. Все так.
Но, во-первых, ты чувствуешь, что имеешь дело с такой неодолимой силой,
- когда тебя ненавидят ни за что ни про что, это так страшно, что
ты бы зажал глаза и уши, выключил память, прикинулся бы, что все это к
тебе не относится, - но дома-то, перед своими уши не заткнешь... А
во-вторых, других ведь тоже дразнят - Каценеленбогена за фамилию, а Иванова
за толстые губы, и притом Каценеленбогена Кацапом (наивные люди -
чем думают оскорбить...), а Горшкова - Горшком. Ясно же, что Кацап лучше.

Собственно антиеврейскую струйку вполне можно было бы до неразличимости
растворить в полноводнейшей реке общечеловеческих подлостей, если
бы... если бы папа с мамой позволили, если бы не слышать каждый день,
что эти чудовища, которых ты в глаза не видел, папе сделали то, дедушке
се, дяде Грише - третье - "Ну как же, тн-тн-тн, не чудовища, если против
самых главных людей на свете все время что-то затевают..."
Вот так фокус: неприязни, нажитые личным опытом, неуверенны и переменчивы,
как все личные чувства. Но, переданные по наследству, они становятся
Заветами Отцов.
Как видите, я честно признаюсь, что евреи сами раздувают свое русофобское
(антиантисемитское) пламя. А ведь если всякий пустяк раздувать
до размеров идеологических, то любая муха превратится в слона, любой нееврей
в антисемита.
Я и сам антисемит, хотя в разное время я ненавидел евреев за разное.
Все верно, ненависть к слабым всегда заразительна, но у меня к евреям
другие претензии: сначала они самим существованием своим напоминали о
моем изъяне, о котором, если бы не они, может быть, понемногу и забыли
бы; потом, они слишком, на мой взгляд, зацикливались на своих обидах и
тем самым напоминали мне о моих; теперь они придают чрезмерное значение
своему уму и правам - в ущерб привычкам, неписаным соглашениям и всему
такому: они стараются выдвинуть на первое место приобретаемое - в ущерб
наследуемому. Словом, евреям не могут угодить даже они сами. Более того:
если уж их не любят даже они...
Впрочем, если их (нас) вдруг начинают любить - минуй нас это горше
всех печалей: лучше не любите нас как-то особенно, чтобы после не возненавидеть
еще сильнее - ведь мы, как все народы на земле, не стоим любви
- стоят ее лишь очень немногие из нас. Равно как и из вас.

Во благовремении меня снова доставили в полюбившуюся больничную вонь,
и хирург Бычков страшными - с меня ростом - сверкающими кусачками, бесцеремонно
надавливая на кость, раскроил гипс, немедленно переставший
быть частью меня. Сделавшись чужаком, он стал страшен, как отрезанная и
кем-то выеденная до пустоты забинтованная нога.
Исконная, глубинная моя нога выпорхнула из перезрелой оболочки, как
бабочка из куколки, - правда, несколько подусохлая и пожелтевшая. Мне,
однако, было велено поберечь ее, на переходный период не расставаясь с
костылями, но - душой я уже стал на ноги, и костыли только придавали мне
бойкости, как копытца юному козлику. Мысленно я снова был "одним из", а
потому терять мне было особенно нечего - "одного из" всегда можно заменить
"другим из", - и я испытывал терпение Господне, как только мог.
Странно сказать, я вновь обрел истинную Почву под четырьмя ногами
благодаря самой бесполезной для эдемца вещи - школе; начавши выполнять
приносимые мамой задания, я все равно мысленно воссоединился с народом -
сильная страсть все обращает в напоминающий символ: ручка и чернильница
напоминали мне школу так же явственно, как колокольчик или бутылка напоминали
женщину монаху-летописцу (см. А.Франса).
Я отдавался суррогату единства до того, что старался, выполняя уроки,
чего впоследствии, когда я обрел истинный предмет желаний - общество,
даже близко не бывало.
Стараться-то, собственно, мне было нечего - стихи я запоминал с первого
прочтения - ну, с одной-двумя ошибками, - в классах постарше я один
имел бессменную пятерку по русскому письменному и шика ради оттарабанивал
все правила дословно - мне это ничего не стоило. Устные предметы я
проглядывал во время урока - разумеется, тоже на пятерку.
Правда, однажды приняв ботанику за историю, я в своем ответе ограничился
констатацией того, что пшеничный хлеб до революции был доступен
только богатым, - и внезапно получил двойку. По инерции я схватил еще и
еще одну, никак не в силах поверить, что мне действительно положено
знать все эти тычинки и пестики. Над родителями навис неслыханный позор
- Двойка За Четверть.
Мама пришла с работы потрясенная и кинулась колотить меня кулаком по
заду, я извернулся, и она угодила по гораздо более чувствительному месту.
Я скорчился, она перепугалась и заплакала, что было еще ужаснее...
нет, она, коренная хохлорусачка, сделала не меньше моего еврейского папы,
чтобы превратить меня в трусливого жиденка!
После этих потрясений я впервые в жизни сел учить что-то устное, и на
следующий день ботаничка, уже интереса ради, гоняла меня от раздела к
разделу - не сорвусь ли я хоть где-нибудь в четверку. Но ничего, кроме
пятерок, этот аттракцион мне не принес.
Я забежал вперед, чтобы больше уже не возвращаться к подобным пустякам:
эдемским народом учеба не ценилась, а потому впоследствии нисколько
не интересовала и меня - нравилось мне только слышать, что вот если бы я
с моей головой да еще хоть чуточку старался... А пятерки-четверки выходили
и без стараний. Папа, местечковый хранитель дворянских традиций,
пытался учить меня языкам, но я не дался. Ради хвастовства, я ловил с
лету и английский, и немецкий, и французский - а потом с адским хохотом
отшвыривал их в бездну.
Зато мой теперешний сынуля мусолит английские книжки чуть не с пятого
класса, мечтая заговорить, как настоящий американец: синдром отщепенца,
похожий на желание переменить фамилию. Но наконец и до него дошло: "Когда
я изучаю... ну, математику, археологию, что угодно - я вырастаю над
другими. А когда изощряюсь над языком, проявляя чудеса усердия и тонкоумия,
- я всего лишь стремлюсь сравняться с любым жлобом, который только
и сумел родиться, где надо".
Понял наконец, что самого главного не заработаешь - его можно только
получить по наследству.
Так вот, стараться мне пришлось исключительно в чистописании - может
быть, если бы я писал по-еврейски, справа налево, у меня получилось бы
лучше? Над восьмеркой я пролил немало слез, пока дедушка Ковальчук - вот
она, русская смекалка! - не разделил неприступную цифру на несколько кусочков,
каждый из которых давался моей куриной лапе сравнительно легко.
Действуя по системе Тэйлора-Ковальчука, я заполнил несколько строчек,
совершенствуясь с каждым шагом, а дедушка только покрикивал за спиной:
"Смотри, бабка, - от написал, так написал! А это не он, не он, а эту обратно
он! Ковальчуковская порода!".
Про эту самую ковальчуковскую породу я слышал беспрестанно (разумеется,
только от Ковальчуков), но представляю, до чего бы я был изумлен,
если бы папа Яков Абрамович с гордостью произнес: "Каценеленбогенская
порода!" Я всегда понимал, что гордиться своей породой вправе только Ковальчуки.
А от Абрамовичей я всегда имел одни сплошные неприятности.
Однажды чистописательное вдохновение коснуло

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.