Купить
 
 
Жанр: Драма

серия Навсегда 4. Вова

страница №4

ак!"
- А завтра, глядишь, начнут на тебя и за квартиру строчить, - продолжал напористо
секретарь. - В какой уже раз свои апартаменты сменил?
Шолохов еще недоуменней скривился, губы поджал.
- В третий раз уже, в третий! Не мотай головой. Мне доносят, брат, все. Ишь,
раскочегарило, раздухарило! С выходом на бульвар, с балконом и лоджией, рядом пляж,
театр, ресторан... Две комнаты мало, три отхватил? Хорошо бы семья. А ведь перстперстом,
бобыль-бобылем - и туда же! - даже закатил удивленно глаза, вскинул
возмущенно рукой. - И чтобы жалоб никто не строчил! Да где, в какой стране ты живешь?
Время какое? Тут вождей, как липки, трясут, богов не ставят ни в грош. А ты?.. Да с
говном смешают тебя, с говном! Дай только срок!
На этот раз Елизар не стал возражать, уткнул униженный, таящийся взгляд себе под
нервно переступавшие ноги.
- Чего молчишь?
- Гаденыш! - только и прошипел в ответ Елизар. - Молокосос! - и, расходясь oт гнева
все больше и больше, добавил: - Заметки паршивой не в состоянии как следует написать,
какую-то муру выдает, а туда же - передовые ему поручай, прибавь ему гонорар. Да вот
ему, болт! - яростно отрубил редактор правой ладонью по локоть левой руки.
- Допустим, - казалось принял его аргумент первый горкомовский секретарь. - Не
может... Молодой, начинающий еще журналист. Допускаю. Ну а все остальные? Подписей
под телегой целый столбец. И что, тоже не могут писать? - вопросил риторически
Дмитрий Федотович. - Да тот же, например, Титаренко. Лицо, как у черта. Надо же так
обгореть. А перо... Зачитаешься. Я ему просто завидую. Дай Бог, чтобы ты научился когданибудь
так. А то пишешь, как курица лапой. Передовицы тебе только и стряпать, - кинул
он редактору прямо в лицо. - Выше, видно, тебе уже не подняться. Эх, Елизар, Елизар! А
как же ты тогда написал! Как написал! О корабле, обо мне, о братишках моих. Все
фронты, всю страну очерк тот обошел. За рубежом даже где-то, слыхал, напечатали. Я,
весь мой экипаж... Мы все после очерка твоего как-то лучше воевать даже стали.
Понимаешь, словно негоже было нам после такого аванса, после славы такой в грязь
лицом ударить. Вот и дрались... А теперь? Неприятности только одни от тебя. У меня
своих забот вон, полон рот, - чиркнул он себя по горлу рукой, - а я еще тебя выгораживай.
Да на кой черт мне это, сам посуди, ну на кой?
И не стерпел Елизар.
- Да врут, врут они! - крикнул он. - Да просто завидуют! Сами хотели бы все загребать!
Бугаенко застыл. Оторвал свой крутой, тугой бок от стола, в который им упирался,
шагнул. И зашагал по тесному редакторскому кабинету - возбужденно, для стати своей
даже довольно легко.
"В последнее время (из-за всех этих разоблачений, новшеств и перемен) и на него
стали бочки катить. Покуда с шепоточком, с оглядочкой, из-за угла. Понапридумывают
черт знает что. А все почему? Да потому же все, потому... Прав Елизар: завидуют, зависть
проклятая. Самим не хватает ума... Не подняться им наверх никогда, не заслужить всех
этих персональных машин и квартир, конвертов, магазинов, лечебниц закрытых. Каждому
не дашь ведь, не хватит. Вот и завидуют, катят на нас свои телеги да бочки.
Порасхрабрились, пораспоясались... Того гляди, и кулаками станут размахивать. Да еще
три реформы. Готовят, готовят - уже... Сам Петр говорил. В управлении, в производстве, в
сельском хозяйстве... Даже устав, программу партийную, и то взялись перекраивать. И что
из этого выйдет? К чему так дойдем?"
- Завидуют, говоришь? - остановившись, прижавшись бедром снова к столу, раздумчиво
спросил Бугаенко. - Может, и так. И это, конечно, есть, - но вспомнил: подчиненный
стоит перед ним. Снова строгость на себя напустил. - Но это тебя не оправдывает.
Плевать я хотел на твои оправдания. Понятно? Плевать! - отрубил резко, решительно он. -
Как хочешь, хоть ужом изворачивайся, но мне надо одно: чтобы жалоб на тебя больше не
было. Ни одной, никогда! Значит, так, - задумался он на минуту. - Эту последнюю жалобу
на тебя я пока придержу. Понял? Месяц даю. Хватит с лихвой. И как хочешь улаживай.
Хоть выписывай из Вологодчины своих стариков, хоть блядь какую-нибудь под видом
жены в квартиру свою приводи, хоть безотцовщину из приюта, из детского дома, если не
можешь своих настрогать, привези. Повторяю, мне наплевать. Но чтобы все было видно:
ты не один, а с семьей в огромной квартире живешь. Семьей! Это раз! С машиной теперь.
Купишь... Да, да, на свои, на кровные! - не оставляя ни малейших сомнений, надежд, сразу
разъяснил секретарь. - Вот тогда и мотайся сколько угодно. Куда хочешь, хоть в Кушку,
хоть на Луну. А на казенной по заданиям редакции должен ездить любой, вплоть до
самого последнего рядового сотрудника, тот же Изюмов. Да, да, и он, так горячо
любимый тобой, - съехидничал Дмитрий Федотович. - Ну и последнее. Передовицы,
отчеты... Кому их писать... Словом, кому какой гонорар... Так вот: как ты все это
утрясешь, мне наплевать. Но повторяю: жалоб о гонораре я больше чтобы не слышал. И
вообще... Что-либо услышу - пеняй на себя. Выгоняю вон. Паршивой метлой. И из
редакции выгоню, и из квартиры, а то и из города... Ясно? Я хозяин пока еще здесь. Я тебя
породил - я тебя и убью!
Елизар Порфирьевич как стоял напротив, у другого края стола, так и застыл, не
оскорбляясь, не возражая, и поражение смотрел в черные упорные глаза Бугаенко.
- Я все сказал, Елизар. Все понял?
- Все-е-е, - едва пролепетал в страхе редактор.
- Вот и прекрасно. И еще... Изюмова мне чтобы не трогать!
Елизар покорно кивнул головой.
- Он ни при чем. Запомни. "Как и Андрюха мой", - невольно мелькнуло в отцовском
мозгу. - Мы, мы, Елизар, виноваты, мы, партия вся, верней - руководство. Да, что-то
действительно надо менять. - Еще хотел сказать. Но не сказал. - Ладно, - бросил, - до
встречи. - И, вскинув прощально рукой, шагнул в направлении выхода.

- Вы в горком, Дмитрий Федотович? - просительно пискнул редактор.
- Ну, - оглянулся тот, уже ухватившись за ручку двери.
- Не подвезете?
- Это куда?
- До дому, до хаты. Вы ж по пути.
- А твоя? Твой кадиллак?
- Кардан полетел, Дмитрий Федотович.
- Чем жадней - тем бедней... Не раскатывай один на казенной машине, давай и другим.
- Тем более... завтра вся развалится:
- Пусть лучше развалится, чем совсем отберут. Неужто не понял еще: время другое, по
иному велит! - и Дмитрий Федотович хохотнул - негромко, с издевочкой, своим густым,
приятным баритоном-баском.
В машине Бугаенко потребовал от редактора побольше рабкоровского материала в
газете давать. И прежде всего с заводов и фабрик, с пригородных совхозных полей. И
рядовых, рядовых авторов, в основном, поменьше начальников. И почаще бы критики,
новых предложений, идей. Словом, в духе времени чтобы, всех последних партийных и
правительственных постановлений, прочитанного нынче письма.
Шолохов выхватил из пиджачного кармана небольшой дешевый блокнот, карандаш и,
хотя машину трясло и бросало на рытвинах (даже здесь - на центральных улицах города),
начал торопливо записывать, что требовал от него секретарь.
- Стой! - вдруг приказал Бугаенко водителю.
Да, это были они - Изюмов и сидевшая с ним рядом при чтении документа
блондиночка. Стояли они боком к машине, шагах в двадцати от нее и о чем-то
взволнованно спорили. Потом он замолк, и говорила только она, продолжая все так же
возбужденно и по-женски мелко размахивать перед ним крохотным своим кулачком.
В любую минуту они могли заметить черную горкомовскую "победу", и Бугаенко уже
было потребовал от водителя трогаться, когда, подхватив Изюмова под руку, девушка
повлекла его за собой как раз по ходу машины - вперед. Выглядело все это у них так
обычно, так просто, что у Бугаенко, почему-то обидно затронутого этим, невольно
промелькнуло в мозгу: "Наш пострел и тут, выходит, поспел. Ну, молодец!"
- Поехали, - буркнул недовольно, чуть уже с раздражением он. - Оглох что ли,
Петрович? Пошли!
Водитель был такой же солидный, как и "хозяин", только постарше, пополнее,
попузатей его и совершенно седой. Он все время отрешенно молчал, будто давно уже
привык не замечать сидящих с ним рядом и лишь немо и точно выполнять все, что они
ему ни прикажут. Но и такой - прирученный и словно глухой, Петрович все равно всегда
был лишним в машине. И хотя шум колес и мотора скрадывал голос, Бугаенко, оборотясь
назад к Елизару, приглушенно, но озорно, явно дразня, вдруг открыл:
- А ведь они давно е..ся уже, - и подмигнул, как бы смягчая этим похабное, резанувшее
ухо редактора слово.
Придавленный и припуганный недавним угрозами, Елизар Порфирьевич откинулся от
Бугаенко назад, смятенно заерзал на просторном сидении.
- Что молчишь? Отвечай! - потребовал Бугаенко. - Точен мой глаз али нет?
- Молод еще, - выдавил из себя Елизар, - далеко ему до нее. Да и женат. Своя дома есть.
- Чего, чего? - удивился Дмитрий Федотович. - Ну и ну! Тоже мне, помеху нашел. Хаха-ха!

- Она что - слепая? - не поддался "хозяину" Елизар. - Вон какая - любую за пояс
заткнет. И чтобы ему... Да получше его, поинтереснее есть!
- А он-то чем плох, не пойму? - удивленно спросил секретарь. - Молод, отважен,
горяч... А если еще и в штанах чего есть... Ну, брат, тогда цены ему нет!
Неожиданные эти ругательства, глумление, вконец смутили редактора. Он еще пуще
заерзал на заднем сидении, раздраженно, зло процедил:
- Горяч... В штанах... Тоже мне, великий е...ь нашелся.

Поопытней, позабористей есть.
"Да не ты ли? - осенило вдруг Бугаенко. - Так вон оно что... Этого еще не хватало".
Подкатили к горкому.
- Подкинешь, Петрович, его до дому, до хаты. Да с ветерком! - усмехнулся, выходя,
секретарь. - И сразу назад.


На продавленной, протертой тахте, прижатая утюгом (чтобы не сдуло и бросалась
сразу в глаза), лежала записка: "Не дождалась, поехали к твоей маме одни. Останемся у
нее ночевать. Приезжай.
Целуем - Олежка и Люба. 19 ч 40 мин".
Иван схватил взглядом ходики на давно не беленной облезлой стене. Только-только,
выходит, ушли. Если броситься вслед, можно нагнать.
Но Изюмов стоял и не двигался.
Долгое, тяжелое чтение, угрозы секретаря, его, Иваново, бестолковое сумбурное
выступление и то, как по дороге домой отозвалась обо всем этом Нина Лисевич:
"Думаешь, что всю правду отныне позволят тебе говорить? Держи карман шире!"... А
раньше и мать, и жена предупреждали не раз: мол, съезд, разоблачения... Да ничего не
изменится!.. И весь в смятении, в гневе, Иван все острей и острей ощущал жгучую
потребность к какому-то немедленному, безоглядному решению, действию.
"Надо им написать, - все отчетливей созревала в нем долго ускользавшая, но упорно
пробивавшаяся к осознанию мысль. - Пусть знают: мы не станем больше молчать! Нет, не
станем". Бросился уже было к портфелю, да увидел на старенькой тумбочке Олежкин
рисовальный альбом, рядом с ним карандаш. И подчиняясь самой сильной в нем сейчас
потребности, страсти, шагнул решительно к ним...

"Дорогие товарищи, - вывел он первые слова на листке - те самые, какие пишут обычно
и в их городскую газету. Но тут же спотыкнулся: - Гм-мм, дорогие... Товарищи... Еще
чего"... И нашел нейтральное, приемлемое и для себя, и для них: "В Президиум ЦК
КПСС". А дальше уже как можно более кратко и ясно, в каком-то яростном лихорадочном
возбуждении бросал карандашом на бумагу хоть и скороспелые, но рождавшиеся великой
заботой и глубинной болью слова. Писал обо всем, что перечувствовал, что передумал,
пока слушал сегодня письмо, и вообще, что успел, что сумел понять с того незабываемого
дня, когда вдруг грянул над всей нашей громадной страной этот оглушительный - и
омрачительный, и очистительный гром. Наконец, вывел на бумаге и это, самое важное,
главное, терзавшее его сильнее всего: "Все, все - те, кто был в ближайшем окружении
Сталина, кто соучаствовал в его преступлениях, кто не восстал против них, против него -
все без всяких скидок и исключений должны отвечать вместе с ним". Сознавал, конечно,
во всяком случае предчувствовал, что он тем самым поднимает убийственный меч и на
себя самого: читать эти слова будут как раз те, кого он и имеет в виду, и им они не
понравятся: не захотят они из партии себя изгонять, высокие посты свои оставлять, под
суд себя отдавать - не захотят! И не будут! Скорее всего, что все это они сделают с ним. И
все-таки, должно быть, не только выполняя свой долг, свою обязанность гражданина,
партийца, но и утоляя таким образом нанесенное ему оскорбление, свои обиду и боль,
хоть так мстя за них, пусть и рискуя собой, Иван бросал им прямо в лицо этот свой
открытый отчаянный вызов.
Только за полночь закончил писать. И хотя дома не было никого, никто ему не мешал,
все равно, как ни старался выводить каждую букву, каждую строчку, переписанный
чистовик, как говаривал, читая иные его материалы в газету, редактор, был "не тае".
Испорченный в университете конспектами и репортерским борзописанием почерк прыгал
и корячился в разные стороны, два-три слова не улеглись в перенос, вкралась и пара
ошибок, которые пришлось исправлять; под конец вдруг плюхнулась на бумагу огромная
чернильная клякса, и ее пришлось подтирать. И даже искренность и чистосердечие не
могли скрасить эту неряшливость и, тем более, заносчивость и нетерпеливость Ваниной
исповеди.
Конечно, письмо можно было отдать перепечатать редакционной машинистке или
Нине (не в пример Ивану, ее на факультете журналистики уже учили работать с
машинкой, и она была у нее). Но Боже упаси, никто, даже Нина, даже жена, а тем более
мама, и вовсе не должны ничего знать об этом письме. Это мужское, только его, Ванино -
журналиста, гражданина и коммуниста - дело. И им, женщинам, нечего заранее
переживать.
И не дожидаясь утра, Иван выскочил с конвертом на улицу.
"Может, не надо? - вкралось напоследок в его сердце сомнение. - Ведь правильно они
говорят - и мама, и Люба... Вот и Нина теперь... Что изменится от моих личных усилий?
Ну что? Да ничего! А себе наврежу. Вчера в редакции выступил, сейчас отправлю
письмо... Как бабочка, лечу на огонь, на погибель свою. Как и Коля, - снова вспомнил он
еще томившегося где-то в застенках фронтового товарища, однокашника по университету:
сталинскую работу о языке осмелился на факультетском семинаре покритиковать. Вот и
застукали друга, и заслали куда-то "на Соловки". - Может не надо? В мусорницу лучше
бросить письмо... Не поздно еще".
Так думал, а сердце, душа, все существо толкали Ивана вперед. Шел и шел... Продолжал
топать по ночному, притихшему, полутемному городу, покорствуя какой-то властной силе
в себе - упрямой, слепой, возможно, самому мужественному, самому важному в человеке
инстинкту: насмерть порой за справедливость, за истину, за правду стоять.
"Все, - уперся Ваня в новый огромный корпус почтамта, - пришел. - Левее главного
входа, на стене красный металлический ящик: это для местной корреспонденции, правее -
синий: во все концы беспредельной страны, в том числе и в Москву. - Может, все же не
надо? - Но, как давеча, когда рванулся к трибуне, чтобы возмездия, справедливости,
правды потребовать, так и теперь вдруг снова мелькнуло в мозгу: - Или сейчас, или уже
никогда. Так всю жизнь потом и буду молчать". Вскинул с лязгом щеколду на железном
ящике и вогнал конверт в щель. И вместе с ним словно пошатнулась и поползла с плеч его
вся давившая последние месяцы, недели и, в особенности, последние часы (после
прочтенного Бугаенко письма) мучительная, непривычная тяжесть, а с нею, казалось,
уходила куда-то и вся его прежняя жизнь.


Он сделал все, чтобы спасти, чтобы не дать уничтожить Изюмова, все, что пришло ему
на ум, что успел и сумел. И время нашел, и терпение, и даже почувствовал вдруг сквозь
сковавшие уже давно его душу и мозг начальническое небрежение и заскорузлость,
оказывается, еще таившиеся где-то в глубине его сердца сострадание и совестливость.
Хотя и сам уже, как и в войну, постоянно жил теперь в напряжении, с кулаками, сжатыми
словно в тиски и, словно курки, взведенными нервами. Изо всех сил старался не
соскользнуть с гребня все круче накатывавшей на всех неудержимой волны. И, не
задумываясь, решительно расталкивал, даже топил вокруг себя каждого, кто пытался его
утопить, кто становился у него на пути. И странно было, что он не поступил так же и с
Иваном Изюмовым - ведь совершенно чужой, хотя, по сути, ведь тоже, как и Андрюха,
единственный сын (и куда?., да никуда от этого не уйти). И все-таки Бугаенко не стал его
добивать. Напротив, насколько тот сам позволял, выкидывая новые свои фортели
(посылая, например, свое обращение в Политбюро), пытался его уберечь. Просто, видно,
продолжая терзаться подспудно за сына (да и за Ксюшу, постоянно озабоченную теперь
мыслью о нем), да и впервые из-за всей этой нови раскрепощенно, серьезно задумавшись
вдруг о судьбах партии, государства, страны, он все чаще испытывал беспокойство не
только за себя, за карьеру свою, но и за них. Да и как мог не встревожиться он, если даже
мальчишки незрелые, даже эта юная редакционная кралечка, и те вон как ощетинились,
как вскинулись вдруг на дыбы, да просто восстали против всего того, против тех, чему и
кому он все минувшие годы так преданно и верно служил, против него самого. И,
остерегаясь, боясь этого в них (и прежде всего, конечно, в Андрее), начинал как будто уже
сочувствовать им и даже, казалось, за них беспокоиться.

И ни Федькину, ни Колоскову Изюмова он не отдал.
Колосков, третий (по идеологии) секретарь, чуть ли не единственный во всей
руководящей верхушке горкома, кого не он сам к себе в аппарат подбирал. Варяг, кем-то
присланный недавно к нему из республики. Номенклатура, профессиональный
политпартработник - и до войны, и на фронте, и уволенный из армии после победы в
запас, он (доверь ему Бугаенко Изюмова) просто забросал бы еще неиспорченного,
чистосердечного и чуткого ко всему молодого газетчика громкими пустыми словами,
заговорил бы его, заболтал, а то, глядишь бы, и запугал. А до сердца, до ума бы его не
добрался. И на йоту не поколебал бы вдруг вскипевшего в нем протеста.
Тем более нельзя было отдавать Изюмова завотделом агитации и пропаганды.
Федькин, правда, в последнее время и университет марксизма-ленинизма закончил, и уже
на третьем курсе истфака, заочник, и, как и все почти, им самим подобран в
горкомовский аппарат - по тому же, что и Елизар, не вызывавшему прежде у него ни
малейших сомнений, казалось, единственно верному надежному принципу: и школу
фронтовую прошел, и что ни прикажешь - все выполнит, и энергичный, нахрапистый,
боевой, лично ему верен и предан. Да и как не быть преданным, если Федькин на его
корабле начинал, в сражениях дослужился до главстаршины, после войны остался на
флоте сверхсрочником. Закончив специальные курсы, из комсомольского секретаря
корабля стал комсоргом бригады, а затем и в политотделе инструктором. Прыгая не так
давно с подорванного диверсантами военного корабля, ребра себе поломал. Вот с флота
его и списали. Тут-то Бугаенко к себе его и забрал. Поставил главным пропагандистом и
агитатором города - со всеми его вузами и НИИ, театрами и эстрадами, библиотеками и
дворцами культуры, редакциями городской и многотиражных газет и со всеми этими
артистами и художниками, писателями и прочим, так и расползавшимся во все стороны,
как в кубрике тараканы, беспокойным и неустойчивым людом.
По горло был занят сейчас Бугаенко, минуты не находил, чтобы свободно вздохнуть, а
не отдал Изюмова Федькину. Ведь вместе с газетчиком должен был передать и то, что
журналист написал, что направил в цека. Сразу нахмурился, подумав об этом, затем
ухмыльнулся вдруг озорно, а там и расхохотался вовсю, даже затрясся весь, откинувшись
развалисто в кресле. Так живо представил себе, как при чтении изюмовского письма в
цека поначалу вытягивается, а потом деревенеет, словно чурбан, рубленое топором лицо
главного пропагандиста и агитатора города. Хотя, какой тут может быть смех? Не до
смеха. Плакать надо, да просто слезы горячие лить, волосы на себе рвать, посыпая их
пеплом.
Письмо Изюмова из цека вернулось в обком без каких бы то ни было прямых указаний.
А уже из обкома - в горком. И тоже ничего конкретного, хотя бы намека на то, как
поступить с бунтарем. Принимайте, мол, решение сами, вам, мол, на месте видней. Но
ясно и так, чего они ждут, чего добиваются. Все пять страничек неровного изюмовского
почерка разукрашены жирными вопросительными и восклицательными знаками,
отдельные строчки размашисто и лихо подчеркнуты, а последний абзац, в котором автор
призывает всех соучастников вскрытых теперь преступлений гнать, судить и сажать (как в
свое время - еще даже жестче - поступали они сами), был полностью и напрочь закован в
карандашную мясисто-жирную кровавую рамку.
И как вот такое Федькину на суд отдавать? Как? Да он только увидит... Да куда там...
Тут же, как бык на красное, ринется своим лысеющим непробиваемым лбом на того, кто
посмел такую дерзость в высший орган партии, в цека направить. В землю безжалостно
втопчет крамольника. У-у, чистоплюй, интеллигентик, писака проклятый, камни в
руководство бросать, палки вставлять нам в колеса!
Призвав к себе в кабинет, Бугаенко сам, лично занялся Изюмовым. С сыном ни разу за
всю жизнь так долго, так терпеливо, так проникновенно и обстоятельно не говорил, как с
этим, совершенно ему посторонним, чужим. И убеждал, и уговаривал, и обещал... Под
конец даже, как бы влезая в самую Иванову душу, с вызовом, с напором спросил:
- А вы-то сами... Ты сам... Обвиняя других, взывая к возмездию...Ты-то сам во всем
абсолютно безгрешен и чист? Есть оно у тебя - это безупречное право требовать ответ от
других? Есть или нет? Что молчишь? Отвечай!
И так он это спросил, так вонзился взыскующим взглядом в Изюмова, будто о нем все
давно знал - все, все: и про не сбитый им сразу в свой первый фронтовой день вражеский
пулемет, и про погибших из-за этого взводного и почти всех номерных, и про немецкую
"тэшку", что со страху пропустил на соседский пехотный окоп, и она давай там наших
Иванов в землю запахивать; и про Пащукова и Сальчука, убитых немецким снайпером изза
Ваниной нерадивости и бесшабашности. Да мало ли еще в его жизни было всяких
просчетов и слабостей, из-за которых другим пришлось пострадать? И теперь Бугаенко
этим вроде в глаза ему тыкал, корил. Ваня от такой постановки вопроса сперва даже
смешался, опешил. Но тут же и взвился: да потому-то он и не может, не станет никому ни
единой безвинно загубленной жизни прощать, что сам несет на себе этот грех, сам!
Недаром, когда попривык, пообтерся малость на фронте, чуть-чуть поопытней стал,
возмужал, сам же и вынес себе приговор: начал упрямо искать встречи с фашистами, чтоб
за себя, за первые свои неудачи, за оставшихся по его вине на полях сражений товарищей
отплатить, совесть свою заглушить. Был бы не только по совести, а и по закону виноват,
сам бы себя, наверное, суду и предал. Потому и тирану, и этим всем, кто его окружал, кто
ему потакал, кто вместе с ним совершал злодеяния, не может простить. Сознательно ведь
посылали невинных на муки, на смерть, только бы выполнить волю злодея, только бы
самим уцелеть. Нет, ни единой жертвы он, Ваня, им не простит - ни за что, никогда!
Так и не смог смягчить бунтаря секретарь. Так в этом своем убеждении тот от него и
ушел. И теперь вся надежда у Бугаенко на бюро горкома, на расширенное его заседание.

Может быть, под перекрестным огнем обвинений, вопросов, каких-то особенных слов
самых авторитетных, самых уважаемых в городе лиц Изюмов поймет, наконец: требует он
слишком многого, не на пользу - во вред. Успех начатых преобразований в консолидации,
в концентрации расколотых сил, а не в наказании бывших, не в возмездии, не в отмщении
им.
Персональное дело коммуниста Изюмова Бугаенко поставил в повестку дня первым -
расчетливо, с умыслом: как бы мимоходом, побыстрей его рассмотреть - и заглавное. Еще
семь вопросов за ним - один важнее другого. Но ощущение было такое, что он-то, этот
первый, побочный вопрос, самый главный сегодня и есть, и как он решится, так и
покатится, так дальше и пойдет и все остальное. Задуматься, откуда взялось такое
ощущение, времени не было, да и не так уж отчетливо, ясно Бугаенко эту странную связь
ощущал. Но что-то все-таки как бы ныло легонечко в сердце и еще пуще обостряло и без
того не покидавшую его в последнее время тревогу.
Не желая пока уступать ничего, к чему за минувшие годы привык, что стало обычным,
Дмитрий Федотович и теперь, как и прежде, один уселся за огромный, от стены до стены,
закрытый спереди и с боков, словно церковный алтарь или амвон, ореховый стол. А члены
бюро, все приглашенные сидели перед ним, на глазах - в небольшом, с высокими окнами,
залитом солнечным светом и сверкавшем белилами зале.
Выждав, когда все расселись, перестали шептаться и кашлять, Дмитрий Федотович
оторвал от черной полировки стола белый листок и коротко, четко прочел, что было в
нем.
Повестку дня утвердили дружным одобрительным разноголосьем и кивками голов - рук
не пришлось поднимать. Бугаенко повел глазами на дверь. Стенографистка послушно
метнулась, открыла ее, позвала. И бочком, робко, понурясь в зал вошел светловолосый,
крепкий, молодой еще человек. Потоптался растерянно возле порога. Только присел на
пустовавший поблизости стул, как его тут же и подняли.
И началось...
Что говорили, что читал секретарь, вводя в курс дела присутствующих (сам вводил, сам
читал), Ваня почти не слыхал. Унимая выпрыгивавшее из груди и стучавшее молотом
сердце, испуганно тараща по сторонам, казалось, невидящие, в тумане глаза, он не узнавал
даже тех, с кем не раз, как газетчик, прежде встречался, не узнавал даже зала, всей его
строгой торжественной красоты. А между тем, именно в нем, в этом зале, в минувшем
году и проходил секретный просмотр кинофильма о взрыве нашей первой ядерной бомбы,
на который прошел он тайком. За что и был серьезно наказан. Всыпят, конечно, ему (пуще
еще) и сейчас. Это как пить дать. Только бы не исключили из партии. Остальн

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.