Жанр: Драма
серия Навсегда 4. Вова
...угих, что по всей
огромной стране начнут теперь прозревать, - все это, конечно, сжимало горло, сердце и
Бугаенко.
"Ладно, случилось, - унимая себя, пытался трезво оценить все то новое, что
вскрывалось с каждой строкой, и Ваня Изюмов. - Стряслось! Что уж поделать, коли так
вышло? Теперь о будущем надо думать. О будущем! - И сразу ударила мысль. - Главное,
никому, ничему больше не верить... Вслепую... Никому, никогда! - Ивану показалось даже,
что свой собственный голос услышал, что клятва эта с губ его сорвалась. Огляделся
украдкой. Но нет, никто, похоже, ничего не слыхал. Значит, и впрямь, показалось. -
Господи, скольких же пробудит к сознанию, к истине этот неожиданный и мужественный
документ? Скольких же, господи!"
И вместе с ликующим яростным гневом, впервые с тех пор, когда всем полком,
дивизией, корпусом, а когда было надо, и фронтом, фронтами одолевали врага,
отбрасывали его с предгорий Кавказа, встречали лоб в лоб на "дуге", сметали в воды
Дона, Днепра и Дуная, врывались в Будапешт, Вену, Берлин, и его - молодого, бездумного,
нередко шального тогда, но все же после одного из боев у озера Балатон самим взводным
Матушкиным рекомендованного и тут же, в окопах, принятого в партию - впервые с тех
пор Иван снова почувствовал вдруг - и остро, и больно, и сладостно, всем существом
ощутил, что он опять неожиданно становится частицей какой-то новой, доселе
неведомой, несметной и благотворной, и разрушительной силы.
Бугаенко на трибуне закончил читать. Еще раз пристально, долго обвел изучающим
взглядом весь зал, чуть ли не каждого. Спустился неспешно с трибуны и так же неспешно
уселся за стол - рядом с редактором.
И Иван, напрягшийся весь, с бешено бьющимся сердцем, с громом в ушах и висках, еще
возбужденней, растерянней заерзал на скрипучем стареньком кресле, в нетерпении даже
подпрыгнул на нем, потянулся кверху оголенной по локоть рукой. Как и в школе бывало,
еще до войны, так и теперь - выше, выше ее... Очень важное, главное хотелось сказать.
Всем сказать, - что прежде и в голову бы не пришло, а после съезда, после месяцев
сомнений, раздумий, надежд, после нового откровения стало вдруг важнее всего. Важнее
счастья, свободы, даже самой его жизни. Правый глаз и щека у Ивана снова, еще
уродливей и неудержимей задергались. Но он этого уже не стеснялся, да и не чувствовал,
не замечал.
- Дайте! - вскочил с сиденья, вырвал он из себя. - Я! Мне! Я хочу!.. Я должен сказать!
Все повернулись к нему. Все до единого. Еще напряженнее, глуше примолкли,
уставились пораженно на него. Никто ему не мешал. И никого, ничего не видя и не
слыша, не чуя уже и себя самого, только гул в ушах да пылающее жаром лицо и ноги, как
неживые и ватные, словно на лобное место восходя, Ваня выступил перед замершим
залом к трибуне.
Бугаенко в эту минуту, должно, на миг отдалившийся, отстранившийся от всех, от
всего, как и каждый, погрузившийся, видно, в раздумья, да и считающий, наверное, что
свое дело он сделал, завершил свою ответственную нелегкую миссию - прочел документ,
а дальше, в редакторской вотчине - дело уже редактора, Елизара командовать. И не
следует его подменять. А он, секретарь, если потребуется, скажет свое последнее слово. И
оттого, наверное, когда знакомый молодой газетчик вскочил, только взглянул с
недоумением на него, мол, чего он еще, когда и так уже все, даже больше, чем нужно,
рассказано? Скосил глаза на редактора. Но и у того растерянность на лице, тоже, видать,
только-только начал в себя приходить, как, впрочем, и все остальные.
А Изюмов, повернувшийся уже к залу лицом, невольно коснувшись трибуны спиной,
прижался к ней поплотней. Опору, даже вроде прикрытия сзади почувствовал. И вдруг
промелькнуло в мозгу (только сейчас об этом узнал, из письма), что Сталин тоже вот так:
опасаясь всех и всего, постоянно трусливо жался к стенам спиной, старательно ее
прикрывал. И Иван тотчас отступил от трибуны. Подниматься на нее он не стал. Услышат
и так.
"Что я делаю? - успело еще стегануть его изнутри. Но тут же: - Или теперь, сейчас, или
уже никогда! Так всегда и буду потом в платочек молчать". И, втянув, сколько смог, в себя
воздуха, выдохнул:
- То, что нам прочитали... - растерялся, запнулся на миг. - Это... - скорчив гримасу,
забегал, заметался по лицам замерших и притихших коллег каким-то ищущим, прямо-таки
страждущим взглядом. - Это... Мне, коммунисту... - он чувствовал, знал, что сейчас
жаждал сказать, этим сейчас было переполнено все его существо. Думал, что знает... Но
нет, он не мог еще это ясно и четко сказать. И пытаясь выплеснуть сейчас из своего
кровоточащего сердца внезапные утрату и боль, страстно поделиться ими с другими и
хотя бы немного поскорее очиститься от скверны и лжи, призвать очиститься от них и
других, Ваня и рванулся безрассудно к трибуне.
Зал поначалу замер, затих. Одна половина ошеломленно пригнулась, вжалась в
сидения, головы - в плечи, другая, напротив, воспрянула, насторожилась, потянулась
шеями вверх. И вдруг спохватился зал: загудел, заахал, задвигался.
Розенталь, ответственный секретарь, тучный, закормленный, малоподвижный, вскочил
с дивана, будто пронзенный иглой.
- Нон комент, нон комент! - еще недавно, в пору охоты за космополитами, избегавший
из осторожности всяких иностранных терминов, слов, теперь, словно бы в компенсацию,
сыпал ими на каждом шагу. Еще пуще обычного выпучил, как шары (по причине больной
щитовидки), глаза, всем жирным, заплывшим лицом почтительно кивнул на красную
книжицу в секретарской руке. - Это не комментируется - это принимается так!
- Что значит не комментируется? Принимается так... Это почему же? - сразу вскочил в
центре зала редакционный поэт и художник Женя Пушкарь. Малявка, росточком с
мальчишку, и теперь не виден из крайних рядов, но не спутать ни с кем: резкий, высокий
фальцет, почти всегдашняя полуразвязная пьянь, задиристость петушка. - Снова, значит,
запретные темы! Зачем тогда все это было читать? - угарно мотнул он на документ
длинноволосой взлохмаченной головой. - Выходит:
Скажите нам спасибо, братцы, Что мы не скрыли ни абзаца, Но впредь, чтобы
спокойно жить, О правде хватит говорить...
- Так, что ли, выходит? - с хвастливым, заносчивым гонорком выдал экспромтом он
свой поэтический перл. - А ну, пропусти-ка меня! - толкнул в плечо сидевшего рядом
завотделом культуры и быта Анатолия Платоновича Титаренко.
Набычась обгоревшими в танке головой и лицом, почти без волос и сморщенными
багровыми лбом и щекой тот уставил в поэта набухший кровью, перекошенный глаз,
угрожающе зашипел:
- Садись! Хватит нам на трибуне и одного простака, - и так дернул поэта-художника за
пиджачную пару, что стул под ним, когда упал на него, пошатнулся и треснул.
- Надо принять резолюцию, - не обращая внимания на весь этот гвалт и возню,
поглощенный лишь тем, что творилось в душе, выкрикивал Иван от трибуны, - и
направить в цека...
- Конча-а-ай! - взвизгнул вдруг истошно и перепуганно Шолохов, с искривленным
лицом выскочил из-за стола, вскинул безмясую тощую руку. Еще хотел что-то взреветь.
Но не успел, рот лишь раскрыл.
- Садись! - оборвал редактора секретарь. - Молчать! - рубанул по столу кулаком. - Я
кому говорю? Сядь! Молчать! Всем молчать!
Еще минуту назад, казалось, уставшее после долгого чтения, обрыхлившееся и
побледневшее заметное лицо, осунувшиеся книзу плотные плечи первого секретаря опять
в один миг собрались, подтянулись, и сам он весь упрямо и резко поднялся, подался
вперед, взгляд обострился и вспыхнул.
Под этим долгим немигающим взглядом Изюмов только теперь вдруг со всей остротой
осознал, что он сказал и как он сказал. Потоптался еще с мгновение - другое на месте. И
не так уж возбужденно и пылко, как минуту назад, рванулся к трибуне, а поникло,
потерянно отступил от нее и, едва не пошатываясь, шагнул к своему протертому
скрипучему креслу, бессильно опустился в него.
"Я что, не так что-нибудь разве сказал? Погрешил против истины, совести? - так и
забилось страданием в нем. Но ничего такого за собой он не чувствовал. - Нет, я все
честно, как думал, сказал. Все, как есть, сказал. И мне не в чем раскаиваться".
Бугаенко, не отрывавший глаз от него, все это - живое, чистое, гордое в
перевороченном сердце молодого газетчика почувствовал сразу.
У него и свой такой же. Помоложе, правда. Тоже нетерпячий, торопыга, гордец. Все
сразу ему подавай, чтобы повсюду все было разумно, справедливо и честно; и то, и это не
так, все не по нем; дураки да прохвосты кругом (потому, как признался, юридический из
всех факультетов и выбрал, чтобы от нечисти мир очищать, подонков карать). И когда из
столичного университета прилетает домой, то и дело лезет в пузырь:
- Это вы... Вы все - ум, честь и совесть нашей эпохи!.. Рыба гниет с головы! - глаза, как
у матери, голубые, сразу начинают омутово густеть, в ниточку губы, тоже по-ксюшиному -
резко очерченные, тонкие; пальцы - в тиски. - С вас надо, с вас начинать!
Отец, разумеется, возражать. Но сын разве слушает? Разве вообще умеют, хотят они
слушать, умники эти, юнцы? Они же лучше взрослых все знают. Даже Ксюша, при всей
своей женственной мягкости, гибкости, насколько волевая, с характером (чего бы,
вообще, достигла на сцене без этого, даже с талантом своим, даже с мужниным
покровительством и поддержкой?), и то не в силах в такие минуты их примирить. И тоже
начинает орать:
- Дураки! Идиоты! Из-за чего? И это называется интеллигентные люди, родня
называется - сын и отец? Чего же еще от чужих, от безмозглых мещан тогда ожидать?
А сын свое:
- До полицейского государства, почти до фашистского произвола страну довели!
- Что-о-о! - вскидывает кулаки на сына отец. - Да за такие слова... Сосунок!
- Только посмей! - холодно подступает к высокой малахитовой вазе Андрей, кладет
ладонь на нее. - Только попробуй!
- Дмитрий! - бросается Ксюша к мужу с мольбой. - Отец называется! Да сын же,
мальчишка совсем! Сам говоришь - сосунок. Как же ты городом, почти миллионом людей
можешь управлять, если сына спокойно выслушать не в состоянии, правдой своей
убедить? Кулаки сразу в ход. Как же с чужими тогда?
В последний раз схватились они по вопросу о пресловутых "конвертах", о лечебницах
и магазинах закрытых и вообще о привилегиях, которыми пользуется он - первый
городской секретарь, да и вся их семья. Тыкая пальцами в облицованный изразцами
камин, в биллиард огромный, тяжелый в углу, в набитые нарядами, книгами и хрусталем
гардероб и сервант вдоль расписанных стен, в заставленный горничной к позднему ужину
всякими яствами стол, сын обвинял:
- Кто ни притащит чего, все прибираешь к рукам. Все! Будто бы так и положено.
Подумать только, на двоих такой огромнейший дом. А другие целыми семьями в
каморках, в подвалах ютятся. Сколько семей можно было бы здесь разместить. А завхоз,
мерзавец, прохвост. Да какой он завхоз? Просто денщик! А шофера? Да мальчишки на
побегушках они у тебя, вот кто, просто прислужники. Снуют туда-сюда со всякими
записками, чемоданами, свертками, похоже, только тебя с мамой они и обслуживают.
Только вас повсюду и возят.
- Да не наше все почти здесь, не наше! - отбивается возмущенный отец. - Наш город
какой? Он, кроме всего, еще и порт всесоюзный на юге. Сколько всяких, как говорится,
флагов к нам, разных гостей. А теперь, с переменами, с этой "оттепелью", тьфу, еще
больше пожалует. Так где, чем прикажешь их принимать?
- Это ты другим заправляй. Другим, а не мне! - парирует сын. - Что, и эта воровская
красная рожа из овощного совхоза, что с ящиками, с кошелками, с банками приезжает к
нам по утрам... Тоже, что ли, все для встречи официальных гостей? А с винзавода лиса эта
хитрая, завитая, накрашенная. С бутылками, с бутыльками... А из кондитерской, с
обувной, со швейной фабрик, из художественной мастерской... Все только для встреч, для
гостей?... Так почему же тогда мы сами всем этим пользуемся, все это носим, пьем и
едим? Почему? И на горкомовских машинах раскатываем? Мама хоть раз в театр или
домой ходила пешком? Ну хоть раз, хоть для приличия? А на курорты каждый год?.. И не
в Сочи, не в Ялту, не в Трускавец... Баден-Баден, Карловы Вары, другое что-нибудь,
заграничное вам подавай!
- А ты? Ты! Не ешь, не пьешь, - возмутился отец, - отказываешься от всего?
- Ел, пил!.. Больше не стану! - отрезал неожиданно сын. Становилось опасным - и
Бугаенко-старший сразу сбавил пары: сказал поспокойней, посдержанней:
- Ты же сам видишь, когда я каждый день возвращаюсь домой. Ночами, бывает, не
сплю, случается, не знаю и выходных. А командировки, разъезды...
- Г-мм, - хмыкнул Андрей, - все теперь так. Да и ездил бы ты, стал бы по воскресеньям
пропадать, возвращаться домой по ночам, если бы это не было тебе интересно. Не киркой
же, не лопатой вы долбаете там? Да и неизвестно еще, чем между делом вы там
занимаетесь. Маму спроси, что она по этому поводу думает. Спроси, спроси!
- А ты слушай, слушай ее! - насторожился сразу отец. - Есть там время у нас... Не до
жиру - быть бы живу. Х-мм, - теперь хмыкнул с презрением он, - и тебе уже нашептала.
Вот дура баба. Вздохнуть некогда - весь город, весь флот, все, все здесь держится только
на мне!..
- Вот, вот! - взвился Андрей. - В этом ты весь. Вы все в этом, как в капле воды! Отсюда
все и идет! Да, да! Я-то вас знаю, нагляделся на вас, изнутри наблюдаю. Как же, только на
вас все и держится! Без вас все бы прахом пошло. Не народ, а вы начало всему. И не вы
для народа, не вы его слуги, а он для вас, он ваш слуга! И должен низко вам кланяться,
шапку перед вами ломать. Вот до чего вы его довели, дошло до чего! А кто? Вас... Ну, кто,
кто выбирал? Ты откуда вот взялся? Ну, откуда? - решительно уставился сын на отца. -
Молчишь? Не знаешь, что и ответить? Так я скажу! Другой никто не посмеет. - Вздохнул
глубоко. И спросил: - Ну, признайся, разве сидел бы ты здесь, не будь у нас дяди Петра?
Не будь он в Кремле? Разве сидел бы? Черта с два!
- Что-о-о? - взбешенно рявкнул отец. - Что ты плетешь?
- А то и плету...
- Заткнись! Замолча-а-ать!
Даже Ксюша, с началом спора не сумев остановить его, да хотя бы смягчить,
укрывшаяся в своей мансарде над вторым этажом, услышала, как рявкнул муж. Слетела по
лестнице, ворвалась снова в зал, застыла в дверях.
Сын смотрел на отца долго, уничтожающе, молча.
- Скотина! - взревел остервеневший отец. - Свинья неблагодарная! Сам всем
пользуется, жрет, пьет, а туда же - хаять всех нас, все поносить! И меня - родного отца!
- Все! - отрезал Андрей. - Я сказал уже. Больше не буду ничем пользоваться! Я ухожу!
- Куда? - взмолилась мать.
- Навсегда ухожу!
- Опомнись!
- Ухожу! И вернусь я к вам только тогда, когда и вы станете жить так же, как все - не
лучше других. По совести станете жить. Только тогда! И ни копейки, ни крошки от вас я
больше не возьму. Никогда! - и, как был, не взяв ничего, только накинув на плечи пиджак,
Андрей толкнул с силой дверь, рванулся во двор, из него на улицу, в ночь.
Почти месяц прошел с того дня. Матери сын написал, а ему, отцу - ни строчки. И знает
от Ксюши он, что Андрей перешел на заочный, что где-то работает, что, слава Богу, жив и
здоров.
Вглядываясь сейчас в такого же, как и Андрюха его, бунтаря, чуть только постарше и
внешне, правда, совсем непохожего (сын высокий, под потолок - в мать и в него, и не
светлый, как этот, а тоже в них, в родителей - темный шатен, почти что брюнет), Дмитрий
Федотович невольно опять, в какой уже раз, особенно после размолвки с сыном,
встревожился за него: с такими-то мыслями, настроениями того и гляди наворотит черт
знает чего... И ведь заступиться не даст. Власть, влияние, все связи впустую - вот в чем
беда. Если вышибут из университета, из комсомола, и попробуешь выручить - ни в жизнь
не простит, запрезирает совсем.
"А чего, собственно, было ждать от него? - мелькнуло в мозгу не то с досадой, не то
даже вроде бы чуточку с гордостью. - Чего ждать от таких вот, как этот, как эта девица?
Мы же сами все это в них и вложили, вдолбили, можно сказать. И на тебе - вдруг такое
вылить на них, - сжал он в руке документ. - Это даже уже не ушат... Это... это...".
Это не с чем было сравнить. И Бугаенко смотрел и смотрел Изюмову прямо в глаза -
упорно, но и как-будто помягче уже, виноватясь. Словно сын, Андрей, сидел сейчас перед
ним. Не признал отец за ним правды, лицемерил, ханжил... Вот сын и ушел. Вспомнив все
это, Бугаенко нахмурился, обвел всех понуренным взглядом, остановил его на лохматом
взбунтовавшемся парне. Строгости, жестокости в глазах Бугаенко убавилось.
Впервые за многие, пожалуй, за все послевоенные трудные годы, как "хозяином"
города стал, охватило Дмитрия Федотовича Бугаенко столь глубинно-тревожное, сложное
чувство. Чуял: слова надо было найти такие, чтобы не сделать всем еще больнее и горше.
Так надо было попасть, что называется, в самую точку, в самое яблочко, как ждут, как
жаждут в эту минуту все, сидящие в зале, разверстые для рождающейся исподволь нови
сердца. В том числе и этот, оскорбленный и возмущенный молодой сотрудник.
И еще одно закопошилось в сердце секретаря и все больше и больше бередило его, так
и подмывало прямо в лоб спросить эту совсем еще молодую, гордо вскинутую перед ним
разгоряченную голову: "А ну, а ну, дай-ка мне лучше тебя разглядеть! Что ты за птица
такая? Откуда ты взялся такой? Все вы откуда взялись - с прозрачностью юной своей, с
праведным пламенным гневом, с максимализмом своим? Вот и эта девица, - покосился
мельком он на блондиночку. - Ишь, глаза-то, глаза... Разгорелись... Огонь, любопытство,
вроде бы даже прозрение... Думаете, вы одни такие честные, умные, а мы прохвосты все,
дураки? Сын вот тоже еще... Как его теперь вот вернуть?.. Ладно, - подумал, - пройдет год,
другой - вернется на очный... Диплом... Прокурора побоку - Андрюху вместо него.
Ответственность, дело, карьера... Посмотрим тогда...".
- Значится так, - продолжая упорно смотреть на Изюмова, выдохнул Бугаенко, - вы
здесь все коммунисты...
"Пока комсомолка еще", - чуть дрогнула при этом блондиночка. На читку секретного
документа она попала исключительно с молчаливого согласия секретаря парторганизации
и редактора. Разве могли они отказать себе в удовольствии украсить почти сплошь
мужскую компанию таким благоухающим свежим цветком? Но этого Бугаенко не знал...
- Все здесь коммунисты, партийные, - повторил уверенно он, - и понимаете, какого
огромного, глубочайшего значения документ я вам сейчас прочитал. Все прошлое это, всю
подноготную раскрыла партия нам, народу всему. Такое не каждая партия может
позволить себе. Не каждая! - тряхнув седеющей шевелюрой, бросил с вызовом в зал
секретарь. - Но это не значит, что все теперь можно чернить, а тем более вождя нашего -
Сталина. Одно дело ошибки, культ личности... Это правильно... Осудили... Что было - то
было... А вот заслуги его... Чем ему мы все обязаны... Что он сделал... Это мы никому не
позволим чернить. Никому! - и угрожающе вскинул короткий пухлый указательный палец.
- Словом, товарищи, партия доверилась нам, нашей с вами партийной, государственной
зрелости, мудрости. А кто носит в кармане партийный билет, а до партии еще не дорос,
не дозрел, не понимает всего - пусть дозревает. Да побыстрее! - потребовал секретарь. -
Пока не вышибли вон из рядов. Маловеров, нытиков мы у себя не потерпим!
И только долетели, только коснулись Иванова слуха эти слова, - такие прежние, такие
знакомые и ледяные, как он сразу понял, что предназначены они для него. Его, его,
конечно, прежде всего имел в виду секретарь. Кого же еще? Но это же несправедливо,
неправильно! Какой же я нытик? Да разве я маловер? Разве я партии враг? Я только
против того, против тех, кто все эти ошибки, безобразия, да прямо надо сказать, все эти
преступления допустил, совершил... Вот против кого! И разве это не верно? Да тысячу раз
верно, что всех их, не взирая на лица, - до самого, самого, надо из партии гнать, в три шеи,
паршивой метлой.
Похоже было, что главное, самое важное, что хотел сказать секретарь, он сказал. И
хотя как будто свободно, вдохновенно и вроде бы нужные слова говорил, сам-то он
чувствовал, что это не так: слова находились с трудом и не самые проникновенные,
точные. Как и прежде, снова тянуло к привычным и общим призывам, к гимну партийным
делам, к хуле и угрозам всем тем, кто возроптал.
- Вот что, товарищи, - помолчав, заключил Бугаенко. - Кто-то, может быть, также хочет
сказать вот так же, как..., - сдержанным жестом ткнул он пальцем в Ивана Изюмова.
- Изюмов... Иван Григорьевич, - поспешил на помощь, подсказал ему Шолохов, -
сотрудник отдела культуры и быта.
- А-а! - вспомнил, наконец, фамилию секретарь. Вертелась все это время на языке,
какая-то необычная, фруктовая, сладкая, а вот припомнить не мог. И повторил за
редактором:
- Изюмов... Вот как товарищ Изюмов... Иван Григорьевич, - и добавил с незлобливой,
добродушной усмешкой: - Может быть на самом деле кому-то тоже неймется, на трибуну
охота взойти, а-а, вот как ему? - снова ткнул он пальцем в застывшего в кресле молодого
газетчика. Дальше за ним, в центральном ряду бывший танкист с обожженным лицом,
видать, не поделив чего-то с длинноволосым небритым художником, что-то ему
возбужденно доказывал. Бугаенко остро, по-орлиному, взглянул на обоих. Те сразу
примолкли. - Никого? Нет желающих выступить! Ну и прекрасно! - похвалил секретарь. -
То есть, пожалуйста, можете. У нас теперь демократия... Впрочем, - поправился он,
почему только теперь? Всегда была... Наша особая, социалистическая демократия... - Но
только произнес это последнее, широко разведя руками, как сразу смутился, будто
скрутилось что-то в груди, язык прикусил: "Да какая там в ... демократия", - неожиданно
выругался, признался сейчас себе секретарь. Никогда в этом прежде не признавался, а тут
вдруг... Вспомнил, как и что Андрюха его заявил, о порядках наших недавних. Испугался:
ляпнет еще где-нибудь. И снова, как и прежде, невольно сбиваясь на лицемерие, ложь,
заключил: - Можете, конечно... Пожалуйста... Выходите к трибуне. Вот как и он, - кивнул
опять головой на Изюмова. - Пожалуйста, валяйте. Даже с трибуны. Но смотрите... Не
пожалеть бы потом... От вас, журналистов, винтиков, шестеренок, приводных ремней
партии...
"Опять, Господи! Винтики, шестеренки, приводные ремни... - зло полоснуло Ваню по
горлу - даже кулаки вскинул к нему. - Да хватит, хватит! Баста! Не винтики мы теперь, не
шестеренки! Не желаем больше железками быть! Не хотим и не будем!"
И все-таки, хотя прежними в основном оставались и отдельные слова, и целые
выражения, и жесты секретаря, а думал, а чувствовал он теперь все-таки по-иному, как не
мог думать и чувствовать еще совсем недавно, всего какие-то месяцы, недели назад. Все
еще и всесильный в своем большом южном городе, словно бы в собственной вотчине, еще
жадно цепляясь за все удобное, привычное в ней, еще веря во многое из того, во что верил
всегда (и не только веря, но и делая покуда все как всегда), он, тем не менее, уже был
подхвачен могучей волной перемен. И она уже обкатывала и обламывала его, норовя в
конце концов содрать с него все, чем он, как и все, за минувшие годы безобразно оброс. И
продолжая самонадеянно считать, что отлично разбирается в происходящем вокруг, что
по-прежнему вполне управляет людьми, контролирует целиком и себя, так и не смог до
конца осознать даже самое главное, страшное, происшедшее с ним: что ведь это она, да,
да, она, набиравшая силу волна перемен (а не случайность, не юношеская капризность и
вспыльчивость сына), и вырвала его из прежних отцовских силков. Почему-то с самого
дорогого, бесценного начала ломать его эта волна. И не важно, сознавал ли это Дмитрий
Федотович, готов ли был отдать ей и все остальное, чем привык безраздельно владеть, и,
вообще согласен ли с надвигающейся со всех сторон сокрушительной новью или же нет,
она уже в него ворвалась. И как всякий живой человек, он и боялся ее, боялся вслед за
сыном и остальное все потерять, вплоть до поста своего, дарованного ему (хотя и
накричал тогда на Андрея) своей, как тот заявил, "волосатой рукой".
- Устали? Ну что ж, будем, наверное, кончать, - постарался улыбнуться на прощанье
собравшимся секретарь. В последний раз прошелся внимательным взглядом по все еще
неподвижно сидевшим, молчаливым рядам, чуть-чуть как будто нахмурился, покосился на
молодого газетчика в стареньком кожаном кресле. Метнул немного левей озабоченный
взгляд. На миг приковал его к оцепеневшей в углу на диване миловидной девице. Тут же
резко его оторвал. Рывком головы вскинул темную, с блеском седин, шевелюру.
Отодвинул решительно стул и, высокий, внушительный, зашагал величаво к двери.
Вскочил из-за стола, поспешил вслед за Бугаенко и Шолохов. Задвигали стульями и все
остальные.
"Что же дальше? - билось и билось в мозгу у Изюмова. - Да не граждане мы вовсе для
них, не граждане, не хозяева жизни... Проговорился... Они снова, значит, только указывать
нам, куда захотят, направлять, а мы только им выполняй. Да в крови, в крови уже это у
них. В крови! И когда же закончится это, когда? Лично я больше так не хочу. Не могу и не
буду!"
- Снова жалоба пришла на тебя, - ткнул мясистым пальцем в грудь редактора Дмитрий
Федотович. - И снова под ней подпись Изюмова.
У Елизара не то возмущенно, не то удивленно раззявился рот.
- Не надо мне корчить недоуменные рожи, не надо! - одернул его Бугаенко. - Это же
надо! Ближе любовниц не мог отыскать - за тысячу верст хлебать киселя. И все на
редакционной машине. - Покрутил в тесном вороте налитой лоснящейся шеей. - А
передовицы? Печешь, как блины! Их только и стряпаешь. Загребаешь весь гонорар. И
хочешь, чтобы жалоб на тебя не писали. Ха-ха! - хохотнул густо, презрительно Дмитрий
Федотович.
"А ты?.. В Запорожье, в Киев, во Львов... И что, не на казенной?.. Может, на
собственной?" - внешне покорный, тише воды, ниже травы, строптиво восстал в душе
Елизар. "Так что не надо... Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала. Вот т
...Закладка в соц.сетях