Купить
 
 
Жанр: Драма

серия Навсегда 2. Отец

страница №2

е ты... упади на колени! Плачь, кайся, проси! Виноват?.. Конечно, наверное,
виноват, раз уж так... Проси, коли уж согрешил. Повинись, поклянись. Свои же кругом.
Свои, не враги же. Ну, совсем, конечно, не простят. Наверняка не простят. Не все
прощается. А вот поклянешься исправить, что сотворил... Искупить... Поверят... Глядишь,
и смягчат. Да, могут, могут смягчить. По крайней мере, не расстреляют,- всем своим
юным, враждебным всякому тлену существом страстно верил Ванечка в это.- Ну, пошлют

в штрафники. В самое пекло. Пускай! Там, говорят, до первой крови. Все-таки лучше, чем
казнь. Вдруг не убьют. А убьют... В бою же, от вражьей руки. Не от своих!" Но солдат
омертвело молчал. А у Вани ныло и ныло одно: "Ну, давай же, давай! Да почему же ты?..
Да про си же, проси! А я бы?.. Как я? Я бы просил?- Ваня в тот судный час все примерял к
себе.- Как это можно? А? Как? Умирать от своих. По их приговору. Виноватым перед
своими. - Ване стало тошно. Как ни боролся, все сильнее накатывали слабость и дрожь.-
Ой, не дай бог... Не дай, чтоб и со мной когда-нибудь так. Только не это! Нет, нет! Только
не так!"
Все внимание Вани было занято осужденным, и он только потом заметил, что туда, к
распорядителю, шел еще один, тоже в новенькой форме, только очень высокий,
осанистый, почти великан.
Завидев подходившего, штабной рванулся ему навстречу, отдал честь и что-то
отрывисто доложил. Могучий и рослый, нависнув горой над невысоким и шустрым
распорядителем, принял доклад и потребовал папку к себе.
Солдат оживился и весь так и потянулся к нему, по всему сразу видать, здесь, в полку,
самому главному. Ваня решил, что вот теперь-то он бросится к комполка, будет просить
его и тот... Тот, конечно, выслушает и как-то все по-иному, по-новому повернет.
"А как же иначе? Он же... Что, не такой он, как и все, человек? Что ему, хочется
этого?.. Приказ такой сверху. Есть такой; Да и присяга... Как там, в присяге?..- пытался
вспомнить Ваня.- И если... если нарушу... пусть тогда покарает меня..."- Ваня не помнил
сейчас, в каком порядке и какие точно шли там дальше слова о презрении народа, о каре
смертельной, но они были в присяге. Были! И не денешься никуда. И Ваня клятву давал
перед знаменем, перед строем, и этот... Все давали. И комполка, и этот штабист - все
обязаны были поддерживать ее, клятвы, присяги, непререкаемый авторитет, следить за
честью воина и полка, за неукоснительной их дисциплиной. Да, презрение, воля народа...
Все так... Но... Ване показалось, что испеченное солнцем, как пережаренный блин,
круглое и плоское лицо комполка, суровое и жесткое, беспокойно и нервно
подергивалось. Он несколько раз непроизвольно вскидывал к горлу и опускал правую,
свободную от папки руку, возбужденно оттягивал ворот туго сидевшей на нем
гимнастерки, как-то неудобно - то вправо, то влево - покашивал головой.
- Пивень, батя наш, комполка. Наша верховная власть,- услышал Ваня подле себя
приглушенный шепот Голоколосского.- Суд и закон наш, жизнь или смерть,- Вздул он
ноздри тонкого длинного носа.- Так что мотайте на ус.
- По-о-олк!- чтобы слышали все, не крикнул - рявкнул в это время штабной,
привскочил на носках. - Сми-и-ирр-на!
Солдат, как говорилось в приказе, был дезертиром.
Ваня вовсю пялил глаза на настоящего, живого дезертира. Прежде только слышал,
читал о них. За неимением собственного опыта было это для него одним из многих
книжных понятий, некой абстракцией: война, фронт, расстрел, ну и дезертир. А тут... вот
он... не понятие, не абстракция - живой человек. Позади, вот до этой черты- своя судьба,
своя жизнь, а впереди...
...Минута-другая, и - все...
Ваня силился понять: "Как же это он так? Да как же он мог?" И, пытаясь найти ему
хоть какое-нибудь оправдание, жадно улавливал все, что шептали рядом солдаты. Будто
местный он, дезертир этот, из каких-то недальних отсюда краев. Вот и не выдержал,
потянуло домой. Без родного аула не выдержал, без гор своих, без снежных вершин, что
маячили позади, за спиной, без лесов. По коню, наверное, затосковал, по жене, по
детишкам своим, по друзьям - таким же, как он. Без воли больше не смог, без привычных
простора и своеволия. Там, в горах, где чуял себя, должно быть, орлом, хозяином чуял
себя, возможно, и был он самым первым джигитом, сорвиголовой, удальцом, а вот здесь,
затерявшись в толпе, в бесконечной общей беде, под началом других, среди непонятных
ему и чужих... Нет, не смог больше он...
Однако презрения, ненависти к смертнику Ваня, мамин сынок, книжный червь,
вчерашний школьник, нет, так тогда и не ощутил. Да и как он мог к своему, пусть
провинившемуся, но своему, чувствовать то, чем по-настоящему еще не проникся даже к
немцам - врагам своим лютым. Да он этих немцев тогда ни разу еще и не видывал, и сам
их не бил, и они его, лично его покуда не били. А за родину свою, за страну, за народ, в их
незыблемости, в бесконечности их судеб он по своим еще детским цельности и наивности
как-то исподволь, бездумно был абсолютно уверен и даже беспечно спокоен. И тревоги
такой - что ворог родину, народ его изведет - с начала войны у него ни разу не
проскользнуло. Сказались и школа, к книги, и, конечно, кино - все непременно победные.
Но и не только они. Ваня Изюмов, как и все, кто жил на огромной, бескрайней
российской земле, уходящей корнями куда-то в века, летящей упрямо куда-то в века, чуял,
верил, каждой клеточкой, каждой жертвой, уже принесенной, предчувствием тех, что еще
принесет, врем своим неимоверным потрясением, ожиданием и тоской знал, что будет,
придет неизбежно победа, сгинет с родной земли супостат, непременно расколотят его в
пух и прах. Это было уже и не сознание даже, и не вера, а что-то еще, куда более
глубинное, исконное, что за тысячу лет всосалось, впиталось во всех россиян - от океана
до океана, и малых, и старых, в их память, в их кровь и плоть. И потому, слепо уверенный
во что бы то ни стало в конечной победе, Ваня до поры до времени был великодушен и
добр, он даже этого дезертира и то готов был простить.

Тут как раз, вскинув руку, штабной закричал: - Для исполнения приговора... Два шага
впере-е-ед!
Ваню стукнули по плечу. Он испуганно оглянулся. Из строя торопко и возбужденно
продирался Пацан.
- Ну, кто со мной?- крикнул он.
Но никто из батареи за ним не пошел.
Все готовились к этому, ждали, а настало - словно умерли все на миг. Перестали
дышать. Затихли. Затаился, замер и Ваня. Только на миг - и словно все начали оживать.
Вздох прошелся по строю, все непреодолимо потянулись шеями вверх.
- Ко мне!.. Равня-я-яйсь!.. Заряжай!
Шеренга, больше десятка стрелков в живой оправе полка, замерла шагах в двадцати от
солдата, точно напротив него.
По команде стрелки как один вскинули свои винтовки и карабины. Принялись
целиться. Прижался щекой к прикладу, застыл Пацан. Щелкой глаза сквозь прорезь
прицела в отступника так и вонзился.
Штабной поднял глаза на командира полка. Тот не двинулся, не шелохнулся. Тогда
штабной выкрикнул сам:
- По изменнику!- привскочил, вскинул кулак.- По трусу!
"Сейчас!- зажмурился Ваня. Но тут же разжмурился.- Нет! Смотри! Нельзя
пропускать".
Нет, то не было любопытство. То было скорее инстинктивное острое жесткое чувство:
все, все ухватить, с каждой клеткой своей, с каждой жилкой, кровинкой слить. Смерть
чужую учесть, чужую короткую жизнь. Чтобы уберечь свою потом. Свою! Свое имя, честь
и достоинство. Никогда чтоб с собой такого не допустить.
"Кто-нибудь есть у него?- подумал Ваня.- А если вдруг сын? Что ему скажут потом?
Неужели узнает? Как же быть ему с этим потом, как ему жить?" Ваня вскинул глаза.
Поймались глаза Барабанера.
Семен Барабанер до того, как в полк попасть, мучился в гетто под Киевом. Во время
бомбежки бежал, а бабушка, мать с отцом и две младшие сестренки остались за колючей
проволокой. И что с ними, Барабанер не знал. Тонкие Семкины губы дрожали, огромно
раскрылись черные, словно сливы, глаза. И то, как глядел Семен, Ваню тогда резануло по
самому сердцу. Он проследил его трепетно-страждущий взгляд. Семка, как и все тогда,
смотрел на шеренгу стрелков, на застывшего солдата. Но смотрел по-особому: вроде на
них, а видел что-то свое. Память будто снова подняла в нем его собственный, пережитый
не так давно страх гетто, замученных, то, как фашист пырнул его пониже спины плоским
штыком. Семка выжил, удрал, а родных его давно уже, наверное, нет. И на лобном месте
сейчас видел Семка, должно быть, того жирного лысого фрица, а на месте стрелков себя.
Только себя одного и... он стреляет, стреляет, стреляет... Этого жаждал, должно быть,
тогда Барабанер, этого искал его трепетно-страждущий взгляд. А стоял-то кто?.. Да как
он, солдат-то наш, как он смел, как такое он смог? Да ведь только бы скорее увидеть
фашистов и стрелять их, стрелять и стрелять! А он?.. Семен смотрел пристально, жарко,
не понимая.
- Огонь!
Подкосились ноги тогда и у Вани. Тошнота накатилась, застучало в висках.
"Дико как... Господи, как жестоко. Дико, дико,- застекленели у Вани глаза и после
этого уже ничего не видели. Мерзко, пусто, ох как тошно-то было ему в ту минуту. Одно
каленым железом так и гвоздило тогда, так и жгло: - Чтоб и со мной когда-нибудь так? Да
нет же... Нет, нет! Никогда!"
И потому, когда лейтенант сверлил его возле пушки бешеным взглядом, поднимал
пистолет, стрелял и кричал, Ваня вдруг снова все это свежо и отчетливо вспомнил:
солдата, штабиста, командира полка, расстрел! Глаза, страшные глаза Барабанера. И
испугался: неужели и с ним так, и его заклеймят презрением и позором? Под трибунал
его, в штрафники, а то еще и вот так.


Матушкин брился. На пустой бочке стоял желтый осколок зеркала, а в солдатском
котелке парила подогретая на "катюше" вода.
- Тьфу!- Матушкин спешил, а старая, наполовину съеденная точилом "опаска" серпом
царапнула по щеке. Показалась кровь. Матушкин попробовал зажать ранку пальцем, но
ничего не выходило. Сунул руку в карман, вынул кисет. Глаза еще были сужены, но
стальной блеск в них пригас: гнев - первый, слепой остался уже позади, жестокость
расчетливого урока - тоже.
"Трибунал, значит... Ха,- блеснул он глазами.- Да даже если б и потянуло на
трибунал... Ну, сдал бы... А дальше бы что? - Хмурясь, достал из кармана кисет, из него
кусочек газеты, заготовленный под табачок, послюнявил его, наложил пластырьком на
порез.- Дальше-то что? Двоих уже нет, не воротишь. Забрали бы и этого. А зачем? За
битого двух небитых дают. А уж я-то его... Пуще всякого трибунала.- Сокрушенно заскреб
пятерней седой заросший затылок,- И зря. Да еще этак-то... Ведь не шкуру ж свою он
спасал. Напротив, и себя под удар подставлял. Понят дело? Вот так! - Опять досадливо
зачухал загривок.- Эх, как мальца-то я настращал. Ладно. Дай-то бог, чтобы на пользу.-
Мыльная пена, ссыхаясь на шее, на ушах, на щеках, казалось, поскрипывала и шипела,
бритва подрагивала, зажатая в прокуренных пальцах, лицо, недавно еще деревянное, злое,
начинало мягчеть.- Жаль солдат,- ныла и ныла душа.- Эх, да как же не жаль! Ребята
совсем. Как Колька мой.- Вспомнив сына, вздохнул. Задумался, погрустнел.- Как он там?
В тылу - и то хорошо. А эти... Э-эх,- вздохнул он,- эти, считай, совсем еще и не пожили.-
Вдруг подумал, что, наверное, еще и не любили... Сальчук-то и Пашуков. Должно, и не
изведали еще ничего.- Но им-то что?.. Им теперь ничего: смерть их настигла мгновенно,
не успели и пожалеть ни о чем, слава богу, не мучились. Но отцам-то их, матерям,- снова
кольнуло занозой сердце таежника,- боль, горе горькое, неизбывное, ведь на всю-то
жизнь... сколько осталось... на всю! Навсегда! Ждут, поди, сынов и не ведают еще...

Письма им, наверное, пишут, сынкам-то, а их уже нет". Сунул руку под полушубок. Вот
оно, письмо от Кольки, на сердце лежит. Раз десять прочел, запомнил каждую строчку,
каждое слово.
"Жутко я хитрый, папаня, стал,- писал ему сын,- все наперед могу угадать. Я ведь как?-
хвастал Николка.- Я, папаня, завсегда помню ваш наказ. Давеча рыси двух телок заели, а
осенью, я писал уже вам, кошка эта убила ивленского малыша. И у всех в затылке дыра.
Так я, папаня, из старого валенка сделал себе на затылок забрало, как на картинке,
помните, у богатырей? Бляшек железных на войлок наклепал, шипов. Кинется куцая -
сразу не убьет, а я тем часом ее ножом.
Ружья, нам, однако, не дают, боезаряду нема. А я и ночью в тайгу хожу, до самой,
считай, Уссурки, до Поросячьей косы. Сами знаете, все полета. Но не думайте, папаня, я
завсегда, как вы: все наперед загадываю, рассчитываю, что и как, впросак не попасть
чтобы. И письма ваши всегда помню. В толк все беру. Все, все!
Только недолго осталось мне в лесниках-то ходить. Повестка будет на днях в
военкомат, дядя Фома сказал, тот, что без ноги. Лесничий он теперя, самый главный у нас
в тайге. Пойдешь на фронт, говорит, отца, может, встретишь, поклон ему от меня. А еще
говорит, чтобы я рогатину вашу не позабыл взять, и уж непременно прихвати, говорит,
свое забрало - немец и побежит.
Нас всех вместе берут: и Луханкова Ивана, и Лешку Старцева, и младшего Сазона.
А от Екатерины Ильинишны, учителки нашей, пока ничего. Как уехала к родному брату
в госпиталь, так с тех пор ничего.
А как вы, папаня? У вас как? Дядя Фома тоже вот говорит: что зверь, что фриц - все
едино. Их, однако, больше хитростью надо брать, сноровкой. Кто кого.
Не оплошайте, папаня. Немец волком жадным, нахальной росомахой, а вы по-нашему
его, по-таежному - рысью тихой, хитрой лисой. Берегите себя. У нас "похоронки" многим
уже пришли.
Берегись, родной папочка, один ты у меня".
Сердце Матушкина снова так и заныло. И вдруг словно толкнуло его: так вот почему он
сегодня сорвался так на Изюмова, так лютовал. Все дело в письме: Колька, сын,
единственный сын уходит на фронт. И страх за него слился со страхом за всех, за чужих,
но и своих уже, взводных сынков. Боль, тревога... Скрытые, сдержанные. Вот нервы и
сдали, сорвались. Представил себе только на днях поставленного командиром орудия
ефрейтора Изюмова, разгоряченного, весь его расчет на голом бугре. Внизу немчура. Ну и
палят ребята по ней - за снарядом снаряд. "А Колька?- подумал Евтихий Маркович.- Да
разве бы утерпел, будь он командиром орудия? А я? Сам я? Да ни в жизнь! Тоже бы так!
Гады, наворотили горя-беды, а теперь утекать? Да я сам бы... Сам! Ишь... Сам бы так же, а
на него - с пистолетом да кулаком. Да трибуналом еще. Да, но он же... Если б только
нарушил приказ,- пытался оправдать себя Матушкин.- Он же еще... Зато сколько его
расчет уложил этих зверей? Десять, двадцать? Может быть, больше? Да, но и наших
двоих. Нету двоих! - Матушкин тяжело вздохнул. Метнулся на вставленном в гильзу
шинельном сукне огонек, запрыгали тени по стене. Вздрогнуло в зеркальце искаженное
горькой мыслью, болью лицо - гладкая синяя скула, лоб в морщинах, под ним в глубине
запавшие, тлевшие мрачно глаза. "Немец волком жадным... а вы по-нашему его, потаежному...
Кто кого..." Вот то-то и оно,- грызло и грызло приморца,- кто кого!"
Не мог он, не имел права уступить немцам. И раньше не смел, долг не велел и
ненависть к ним, а теперь еще не позволяла и своя, родимая кровь. Матушкин и на
секунду не мог допустить, что Кольку убьют, Кольку - последнего сына. Теперь же, после
письма, исполнясь за него особенной тревогой, он еще острее страшился и за своих
солдат, не знающих жизни, цену не знающих ей, порой беспечных, бесшабашных ребят.
Оставалось одно: в предстоящем завтра бою победить, и не любой ценой, а так
изловчиться, чтобы не дать немцам убить этих детей. Даже если сперва придется
унизиться, снег, землю грызть, хвост даже, может, поначалу поджать, на брюхе ползать,
ловчить. Плевать. Пусть думает каждый, кому в башку что взбредет. На рогатину прет
лишь спесивый, неумный медведь. А ему бы выиграть бой - без лишних потерь, без
смертей.
Осторожность, терпение... Тихой сапой - поменьше торчать на глазах, поменьше
шуметь,- это охотнику-промысловику было привычно. Большую часть жизни в тайге,
один, только с собаками, в поисках женьшеня, птицы, зверья, Матушкин, чтобы их взять,
самому чтобы в когти зверья не попасться, должен был постоянно соображать. Мысль его,
словно шустрая мышка-полевка, в иных сложных обстоятельствах оборачивалась по сорок
сороков раз на дню, и таких дней бывало немало, считай, что все. И в этом раздолье и
плену рискового таежного одиночества, борясь с собой и дикой природой, решая
бесконечное множество, порою смертельно опасных проблем, он волей-неволей, сам не
зная того, становился подлинным изыскателем и творцом. И потому, соображая теперь в
темном сыром погребке, как ему похитрей встретить врага, Матушкин все старался
учесть, все снова и снова тщательно взвешивал. То вскакивал, прохаживаясь по погребку,
то снова садился.
- Та-а-ак,- удовлетворенно бормотал он.- Понят дело? Вот так! - Наконец решительно
встал. Опрокинутое вверх дном ведро, на котором он сидел, железно вздохнуло.
Подхватил котелок, плеснул остывшей мутной водой на лицо, обтер его краем полотенца.
Взглянул на часы. До ночи еще далеко - все еще можно успеть. Погребение, правда,
последние почести. Мертвым, конечно, теперь все равно. Да нужно. Потом еще надо
успеть договориться с Лебедем, дозвониться до командира полка. Убедить их оставить
две пушки на кладбище. Увязать все с Зарьковым. Затем в полный профиль отрыть
огневые, между взводами телефонную связь протянуть. Да и поесть, и поспать еще надо
солдатам. А там не заметишь, и ночь пролетит. И рассвет. А с рассветом и бой.

"Может, последний?"- царапнуло Матушкина. Отсекли от основной вражеской
группировки две-три дивизии, зажали в кулак. Теперь нечего немцу терять, вот и пойдет,
конечно, завтра на все, только бы вырваться из кольца.
"Хоть всех, всю батарею мне положите... Себя положите, а фрица мне удержать!"-
приказал комполка да еще кулачищем потряс.
Вспомнив приказ, Матушкин ругнулся и сплюнул. "Ишь, себя положите. Всех
положите.- Нахмурился. Снова сплюнул сквозь зубы.- Вот сам себя и ложи,- мысленно
бросил он. И вдруг так и пронзило его - мрачно и остро, так и скрутило.- У-у-у,-
простонал он.- Коришь, да? А сам-то? Сам! Поднять пистолет! На кого?- с отвращением, с
болью поморщился.- Вот так... Не кори. Пугать. Стрелять. Под пули людей подставлять.
Ха! Много ли надо на это ума? Да нет...- со злостью выматерился он.- Труднее их
сохранить. Верх одержать - и уцелеть. Да! Вот я и придумал. Мне здесь стоять, я и буду
решать. Я! Если не я, то кто же еще о них позаботится? "Хоть всех... всех положите",-
жгли приморца легкие эти слова.- Не-е-ет!- стиснул он пальцы в кулак. Возбужденно
оправил тулупчик, ушанку и, как на зверя, на сезон в тайгу когда уходил, прежде чем
выйти из погреба, снова присел на ведро. На минуту притих. Резко поднялся.- С богом,-
сказал сам себе. В бога Матушкин, конечно, не верил, так только сидело что-то в душе:
надежда, должно быть, на счастье, на случай, смутное чувство какой-то везучести,
необоримости какой-то своей. Посуровел и насупился - вспомнил сыновнее письмо: "Кто
кого..." - Нет уж, гад. Я, фашистская сволочь, тебя! Я!- приказал, словно внушил себе
Матушкин.- Понят дело? Вот так!" И, неспешно взойдя по ступенькам, вышел на свет.


- Тебе главное что? На мне завязнут, а тут их ты. Да в бок, да под ребро.- Матушкин покабаньи
уперся напористым взглядом в глаза командира второго взвода: понимает он его
мысль, весь его план или нет?
Зарьков, невысокий, плотный, румяный и такой же, как и большинство во взводе,
молокосос - только пушок под носом появился, смотрел на старшего и возрастом, и
званием выжидательно и напряженно. По-детски пухленькое и скуластенькое лицо его
было все внимание, а голубые глаза так и ели Матушкина, казалось, перехватывали
каждое его слово.
- Под микитки, значит, их, под ребро,- внушал приморец Зарькову.- Понят дело? Вот
так!
- Да, да!- с готовностью, даже вроде с горячностью поддакнул Зарьков.- Я понял!
Понятно... Все, все!
Как всякий недавний курсант, командир-выпускник, он, направляясь на фронт, был
уверен, что с ним, с его приходом во взвод все сразу победней пойдет, что он, хотя и
молод, тотчас станет любимцем солдат, что ждут его подвиг, награды и слава, и видел
себя в скором будущем чуть ли не первым в стране генералом. Но, встретившись с
Матушкиным, присматриваясь к нему, а теперь уж и с восхищением глядя на его тугую,
кряжистую плоть, на стиснутый будто бы раз и навеки, налитый для смертельной схватки
с фашистами кулак, на горевшие лютой ненавистью глаза, слыша гневом сжатую речь,
смутно чуял, что ему, новичку, далеко до того, чтобы стать таким командиром, как этот
таежник. Что-то цепкое, зоркое таилось в этом уже седеющем человеке. Он на все имел
свой особый, неожиданный взгляд, практический и смелый. Он и сейчас ни от кого не
скрывал, что, как ни смотри, даже здесь, на передовой, а может быть, как раз именно
здесь, на передовой, самое главное - это жизнь, жизни людей, и, какую б задачу взвод его
ни решал, он прежде всего делал все, чтобы их сохранить, и все, что мешало, старался
обойти или сломить, как вот сейчас. Но составленный им план уперся в полученный
прежде приказ командира полка, а капитан Лебедь не решался его отменить, даже не
отменить - на это он права не имел,- а лишь подправить его, ну хоть слегка.
- Пойми же, приказ! Пушки сюда!- палец комбата ткнулся в карту. Никто на нее
особенно не смотрел - ни Лебедь, ни сам Матушкин, ни Зарьков: видать было плохо, в
разбитые окна часовни, в провалы каменных стен, потолка зимний тусклый свет
просачивался скупо. Но здесь было все-таки лучше, чем в погребке: рядом с позициями,
светлей и просторней.
- Приказ, приказ... Пуля и то, бывает, отрикошетит, свернет. А ты? Ишь, прямой! Как
оглобля, как дышло, прямой. Не словчит, не схитрит,- презрительно выцедил Матушкин.-
Да не назад же предлагаю! Вперед! Всего метров триста вперед! Ну, пятьсот! Самое
большее.
- Да приказ!
- Заладил: приказ, приказ. Немца нам охомутать или только ради приказа? Может, еще
орать начнешь на меня: "Молчать! Выполнять! Руки по швам!"- Матушкин сплюнул.- Вот
нацепят погоны, тогда и давай. Небось... Ты-то уж... Пивень твой... Заставите нас по
струнке стоять, не шелохнешься.
Когда Матушкин узнал, что в Красной Армии, как и в прежней, царской, снова
вводятся погоны, расстроился. Вспомнил юность, родное село, как уходили к океану
беляки. Отпечатался в памяти на рыжем коне пожилой офицер. Вскинул на унтера саблю:
"Молчать! Выполнять! Зарублю!" Вспомнил кино. Бой барабанов, Чапаева, Анку. Под
корягой "максим". Волна за волной рядами идут офицеры - золотые погоны, аксельбанты,
усы. Чей-то возглас в цепи залегших чапаевцев: "Красиво идут!" Вспомнил все это.
Казалось, с погонами снова вернется то, что когда-то с ними ушло. И, не надев еще, уже
испытывал к ним недоверие, как и к тем, кто видел в них непременный залог порядка и
беспрекословного повиновения.
- Ну, так как ты, офици-и-ир?- окатил Евтихий Маркович таким же недоверием и
Лебедя.- Может, по струночке меня вытянешь, руки держать заставишь по швам?

Комбат нахмурился. Выдавил багровея:
- Тебе легко говорить. А отвечать кто будет, а? Да я, комбат! А за что? Хоть здесь
зарывайся, хоть там, все равно... Сам видишь, у них же танков там... Все, что было,
собрали в кулак!
- Не-е-ет!- взорвался таежник.- Нет! Не все равно! Если по приказу станем, зароемся
там, под бугром, точно, всем нам хана. Всем!- рубанул он рукой.- И фрица, вот что
обидно, за глотку там не возьмешь. Открыто же, гладенько там. Во,- вырвал он из
кармана, разжал кулак,- все как на ладони!
- А на кладбище лучше, думаешь? Знаешь,- усмехнулся комбат,- покойничков
потревожишь - сам потом не уснешь и в гробу спокойно лежать не удастся. Есть примета
такая.
Лебедь невольно высказал то, чем, принимая свой план, поначалу терзался и
Матушкин. Святотатством было, конечно, устанавливать орудия на погосте, на могилах
траншеи, окопы копать, тревожить чей-то вечный покой. Но что значил вечный покой по
сравнению с жизнью его солдат - совсем еще ребят? Да и по сравнению с той задачей,
которую им выпало завтра здесь выполнять? И, переборов в себе естественное
сопротивление, Матушкин теперь решительно требовал от Лебедя оставить один взвод на
кладбище. Его постоянно грызла совесть, мучила память, хотя и не он был в том виноват,
что в первый же фронтовой день их не оснащенный как надо, неподготовленный полк
расчехвостили "юнкерсы" и "мессера", а потом на остатки полка рванулись немецкие
танки. Сменив убитого взводного, старшина Матушкин поднял тогда солдат за собой. С
единственной пушкой и десятком снарядов прикрыл штаб и знамя полка. С ними, кто
уцелел из взвода и батареи, и отошли. Его, Матушкина, чуть не убило - зацепило осколком
пониже виска. Еще б сантиметр - и конец. Полк отправили на переформировку. Оснастив
новыми пушками и машинами, влили в одну из первых артиллерийских противотанковых
истребительных бригад "эргэка"- резерва главного командования. Не хватало офицеров
среднего командного состава. Матушкину, еще не снявшему бинтов, отличившемуся,
награжденному орденом Красной Звезды, присвоили звание младшего лейтенанта. С того
разгромного дня Матушкин не терпел, не допускал ни малейшей непродуманности,
неподготовленности к бою. Потому и сейчас никак не хотел примириться со скороспелым
приказом командира полка. Его собственный план давал батарее больше шансов и на
выигрыш в предстоящем бою, и на то, чтобы выжить. Но Лебедь не решался ни
подправить приказ, ни просить об этом подполковника Пивня.
- Довольно!- не выдержал Матушкин.- Как хочешь, а я не позволю губить ребят. Не
позволю! Вот он, что он успел повидать? Бабу-то щупал хоть?- спросил он внезапно
Зарькова.
Олег Зарьков, слушавший спор старших с настороженным удивлением, смутился.
- Во-во, сразу видать,- еще мрачнее насупил темные брови таежник.- А ты его в гроб.-
Матушкин шумно вздохнул.- Что хочешь, хоть под расстрел, а я как встал здесь, на
погосте, так и ост

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.