Жанр: Драма
Дорогой мой человек 3. Я отвечаю за все
...- Дослушайте, к слову, про Марию
Капитоновну. Вывод-то ясен: человека щадить нужно, а то будущая Мария Капитоновна такое
своей наукой выяснит, что будущий Иван Петрович не найдет возможным даже невесело
засмеяться.
- Всякого ли человека щадить нужно, - спросил Устименко, - и всякий ли человек -
человек?
Он сидел за своим столом, по привычке упражняя искалеченные руки старой игрушкой -
веревочкой с пуговками.
- Во всяком случае, все мы грешим грубостью. И вы вот бомбочкой взорвались! И я вас
похлеще. Некоторые имеют даже смелость называть это "стилем", другие на нервы ссылаются.
Мой батюшка, покойник, про эдаких интересовался: "А он с генерал-губернатором тоже
нервный или только с себе подчиненными?"
Устименко слегка покраснел, вновь сделался он учеником при старом своем учителе, а
был уже выучеником.
- Не обиделись?
- Нет! - сказал Владимир Афанасьевич. - Я, пожалуй, никогда на вас не обижался,
даже в "аэроплане", когда вы меня мордой в невесть что тыкали. Так уж давайте обычаи наши
не менять.
- Эка! - сказал Богословский. - Тогда вы мальчиком были.
- Мне без вас нельзя, Николай Евгеньевич. Больно скандален, заносит меня, случается,
да и вообще...
- Что же мне при вас вроде пушкинского при Гриневе слуги состоять?
- Служить буду вам я, - прямо вглядываясь в глаза Богословского, сказал
Устименко. - А вы здесь будете править и володеть. Вы будете здесь профессором и
академиком.
- А если я старик ретроград? Если "после старости пришедшей будет припадок
сумасшедший", тогда как?
Оба негромко посмеялись.
- Меня уж и тут ваш "сам" Золотухин успел скандалистом окрестить, - рассказал
Богословский. - Откуда навет?
- От меня, - отозвался Устименко. - Я ему обещал, что мы с вами в две глотки его
одолеем.
- Это мы-то? Пара хромых, запряженных с зарею?
- Ничего, одолеем. Он мужик толковый, стесняется только иногда крутое решение
принять...
С Марии Капитоновны началось, на строительство больничного городка переметнулось.
Покуда Устименко демонстрировал своему "академику" будущий больничный городок, в
Унчанске дважды выключали свет, разумеется не предупреждая больницу. И дважды Владимир
Афанасьевич звонил на ГЭС, спрашивая металлическим голосом, почему не предупреждают.
Потом сказал в трубку:
- Это хулиганство. Будет поставлен в известность товарищ Золотухин.
И спросил у Богословского:
- Грубо? А как иначе?
Богословский не слушал, сердился даже в темноте на нелепости и нецелесообразности в
строительстве, а когда зажигался свет, тыкал пальцем в чертежи и сердитым тенором
спрашивал, как Устименко думает, каков тут проем? И зачем по две двери в этом коридорном
тупике? А для чего лестница, когда вон тут, за десять метров, вторая? Это вот холодильная
установка? Да что, смеются над главврачом здешние тупицы и олухи?
Устименко кивал, радуясь, - он ведь и сам все понимал, но как важно понимать вдвоем и
вдвоем сопротивляться. А Николай Евгеньевич, вдруг потянувшись, вспомнил:
- У Бальзака, что ли, написано? "Одиночество хорошая вещь, но непременно нужен
кто-нибудь, кому можно сказать, что одиночество хорошая вещь". Идите, товарищ главврач,
мне еще перевязку себе сделать нужно.
Перевязку Николаю Евгеньевичу, конечно, сделал Устименко и опять, в который раз за
свою жизнь, подивился невероятному мужеству этого человека. Ведь это никогда не заживет. С
этим нужно доживать до смерти. И ни разу ни в чем не дать себе пощады, не пожалеть себя, не
позволить себе попросить пардону у судьбы.
- Получили удовольствие? - с невеселой усмешкой спросил Богословский. - Но зато
полезно, очень полезно. Я теперь знаю, батенька, что такое страдание. А раньше был про него
только наслышан.
В третьем часу ночи Устименко поднялся уходить. Богословский, потянувшись, сказал:
- Завтра погоны спорем, и откроется нам вся прелесть мирной жизни.
- Ой ли? - спросил Устименко. - Я лично здесь воюю, а при вашем посредстве из
обороны надеюсь в наступление перейти.
Дома Владимир Афанасьевич сказал жене:
- Николай Евгеньевич все-таки приехал. После тяжелейшей операции, но в
великолепной форме. Сейчас мы в больнице вздохнем. Я просто не верю себе, что он
действительно приехал. Ты его помнишь?
Она не ответила - уже спала. Какое ей было дело до его горестей и радостей?
Владимир Афанасьевич вышел в кухню, зажег керосинку, поставил сковородку с
макаронами, полил их в задумчивости каким-то маслом из бутылки. На запах разогреваемой
снеди приотворилась дверь жильцовой комнаты, профессор Гебейзен в накинутом на плечи
одеяле сказал, грозя пальцем:
- Не можно так долго не спать. Сон есть прежде всего необходимость.
- А вы?
- Старость мало спит.
- Богословский мой приехал, - сказал Устименко. - Есть у нас теперь ведущий хирург.
Ясно вам, герр профессор?
- О! - произнес профессор. - О! Это добрый подарок. Это прекрасно! Да?
- Чего лучше! Садитесь, макароны будем есть, только масло рыбой пахнет, ничего?
- Оно пахнет потому рыбом, - с проницательным выражением лица ответил
профессор, - что оно есть рыбье масло вашего дочки Наташка.
Тем не менее профессор взял вилку и сел за стол.
Глава четвертая
КОММЕРЦИЯ И РОКИРОВОЧКА
Несмотря на вечную спешку и постоянный недосуг, Устименко почти всегда, когда шел
на строительство "в свое хозяйство", замедлял шаг у лагеря военнопленных немцев,
занимавшего здание старого крытого рынка и прилегающую к нему территорию бывшего
купеческого сада возле тех кварталов старого Унчанска, которые в былые времена посещали
"владельцы троек удалых и покровители цыганок", как певалось в старом жестоком романсе. И
рынок был построен, и сад насажен в шестидесятые годы иждивением унчанского воротилы,
купца-миллионщика Ионы Крахмальникова, который и на воздушном шаре учудил
"вознестись", и, возглавив местных спиритов, вызывал духов Наполеона Бонапарта и
Александра Благословенного, и даже в гомеопатию столь сильно ударился, что соорудил во имя
доктора Ганемана два корпуса богоугодного заведения.
Эти-то корпуса и послужили впоследствии основанием унчанскому клиническому
городку.
Здесь ранними утрами Устименко не раз заставал "потребляющего кислород" Николая
Евгеньевича. Вдвоем возвращались они к хирургическому корпусу, обсуждая на ходу свои
горести: восстановление шло из рук вон худо, сроки срывались, рабочую силу у Устименки
чуть не ежедневно уводили на другие объекты, а больных все прибывало и прибывало,
особенно после возвращения с войны Богословского. Больницы же, по существу, еще не было,
она фактически не открылась, только числилась в каких-то таинственных бумагах Евгения
Родионовича Степанова, доложенных им начальству. За эту акцию Женечка получил от
Устименки по первое число, но больным отказывать было совершенно невозможно, и они
лежали вповалку в тех жалких шести палатах, которые начали функционировать с грехом
пополам.
- Получить бы нам военнопленных, - произнес однажды Николай Евгеньевич. - Вы
как на это, Володя, смотрите?
Иногда, когда случалось им беседовать вдвоем, Богословский так называл Устименку.
- А кто их нам даст? - угрюмо отозвался главврач. - Они накладной ампир на
универмаге ваяют, фальшивые эркеры присобачивают, колонны возводят, им не до
больничного городка.
- Главную улицу обтяпывают, - согласился Богословский. - Так нельзя же: там центр,
а мы окраина...
- Еще возят их узкоколейку строить, - сообщил Устименко. - Два часа один конец, два
часа - другой.
- А вы не находите, что мы как те две старые и злобные жабы расквакались, - сказал
Богословский. - Квакать что, надо Золотухину нашу точку зрения доложить.
Устименко, отворотившись, совсем угрюмо рассказал, что докладывал, да без толку,
поругались - тем и кончилось.
- Чем же он свой отказ мотивировал, товарищ Золотухин?
- А тем, что не он военнопленными командует.
- Кто же?
- Тем, кто командует, я большое письмо написал, да не отвечают.
- Вон - грузятся в машины, - со вздохом произнес Николай Евгеньевич. - Сколько на
это времени уходит. Погрузка, доставка, выгрузка, опять погрузка. А мы - вот они - рядом.
Вечерами Богословский "потреблял кислород" один. На плоской крыше крытого рынка у
пленных играл оркестр. На фоне предзакатного неба видели энергично размахивающего
короткими ручками дирижера, а девушки - подружка с подружкой - танцевали на
булыжниках Александровской улицы и в растерзанных бомбами и снарядами переулках
больничного городка. Сквозь забор из колючей проволоки фрицы и гансы торговали за хлеб и
за деньги деревянными дергунчиками, сделанными из рогожи куклами-растрепками,
берестяными колясочками, саночками, фасонными корзиночками. Эти все штучки
Богословский не раз покупал для Володиной дочки Наташки, хоть она по младости возраста
еще слабо в них разбиралась...
В лагере у недавних врагов Николая Евгеньевича было чистенько и по-немецки гладенько,
словно бы даже отутюжено. Гнилые пни они выкорчевали, всюду посыпали мелким песочком,
вдоль дорожек вкопали беленные известью кирпичики и расставили всякие указатели со
стрелками, самодельные яркие урны и в изобилии плакаты - где что разрешается, а где и
запрещается. Сами фрицы и гансы имели вид обихоженный, некоторые даже залихватский, их
часто водили в баню - строем, и по пути они пели на русский солдатский манер маршевые
песни. А маленький рыженький подхалимистый, с беличьей мордочкой и торчащими вперед
зубками дневальный (вероятно, он был человеком нездоровым, потому что на работы его не
водили), завидев старого русского доктора в выгоревшей шинели и разбитых сапогах, делал
стойку вроде бы "смирно" и писклявым голосом тотальника лаял:
- Гутен морген, герр генерал-доктор!
"Знает службу, шельма!" - посмеивался про себя Богословский. Уж больно наружу были
все хитрости немца-перца-колбасы. Тем более что, как то заметил Богословский,
генералом-доктором дневальный называл и Устименку, и старого, похожего на замученную
птицу патологоанатома Гебейзена.
Называл так, на всякий случай.
И случай вскорости дал себя знать.
Как-то поутру у немцев в лагере возник шум. Проходя мимо ельничка, за которым
тянулась колючая проволока, Богословский увидел там не одного своего рыжего знакомого, а
многих немцев - в истертых кителях лягушачьего цвета, в пилотках, натянутых на уши,
озабоченных и возбужденных. Вначале Богословский подумал, что у них "волынка" и потому
лагерники не на работе, но тут же вспомнил, что нынче воскресенье, и удивился уже другому
обстоятельству: для чего же он в воскресенье не ушел хоть на Унчу - отдохнуть? Но тут же
решил, что не ушел правильно, и стал выспрашивать у военнопленных, чего они от него хотят,
когда рыжий что-то пытался ему втолковать из-за проволоки. Под давлением обстоятельств
Богословский перешел на свой леденящий душу немецкий язык и в конце концов, изрядно
вспотев в прямом смысле этого слова, понял, что там умирает неизвестно по какой причине
юноша тотальник, студент-медик, которому, по молодости лет, очень хочется пожить еще хотя
бы немножко.
Другой немец, уже старенький, в квадратных очках, носатый и криворотый от контузии,
но здоровеннейший в плечах дядька, очень сентиментально, с дрожанием челюстей, добавил
про юношу, что у него есть фатер и муттер, есть и сестрички и братики, которые все ждут
домой своего Рудди, и есть еще Паула... И потому русский генерал-доктор...
- Вот-вот, сейчас и фатер и муттер, - сказал Богословский, - и Паула, и меня
произвели в генерал-доктора. А кто мне сюда вот, в ногу, осколок зафугасил? Кто в газовках
людей тысячами травил? Кто на Ленинград бомбы кидал?
Военнопленные за колючей проволокой проворно закричали, что они во всех этих
ужасных преступлениях нисколько не повинны и никто из них вообще никогда не убивал -
они хорошие, добрые, порядочные немцы, и пусть будет проклята даже память о Гитлере.
Впрочем, про Гитлера кричали далеко не все.
- Ах, бог мой, какие тут собрались антифашисты, - съязвил Николай Евгеньевич. -
Может, вы перешли на нашу сторону в сорок первом году? Тогда я похлопочу, чтобы вас
поскорее освободили. Ну-ка? Кто тут перешел к нам в самом начале войны? Подымите руки, не
стесняйтесь!
Пленные поговорили между собой и смолкли; стало тихо.
- То-то, - в молчании констатировал старый доктор, - теперь-то вы все ишь какие
супротивники дохлого фюрера. А еще одно-два десятилетия, и никому будет не понять, кто же
из вас залил кровью Европу, такими вы окажетесь вегетарианцами, зайчиками и душевными
ребятами...
Он с трудом перевел эти свои размышления на немецкий. Пленные выслушали его
попреки равнодушно, только из вежливости, - он ведь им был нужен - и еще раз унылыми
голосами, вразнобой попросили помочь бедняге Рудди, потому что есть же гуманность и
человечность и, наконец. Красный Крест и таковой же Полумесяц.
- Полумесяц? Человечность? Гуманность? - совсем уж взорвался Богословский. - И
про создателя Красного Креста мсье Анри Дюнана вы мне расскажете? Поучите меня, да?
Теперь он кричал по-русски, забыв переводить свой краткий доклад. Тем не менее
пленные слушали. Он кричал им про Маутхаузен и про фашистских врачей, которые там
экспериментировали, и спрашивал, почему они тогда молчали насчет гуманности,
человечности, Красного Креста и такового же Полумесяца, а немцы переглядывались: чего это
старик разбушевался? И один, помоложе, вдруг высунулся вперед и сказал громко и печально:
- Мы совсем ничего не понимаем, герр доктор.
Богословский замолчал, огляделся: чего это он орал? У немцев были скучные лица,
переводить не имело никакого смысла.
- Я должен попросить разрешения у своего начальства, - сказал Николай Евгеньевич
по-немецки.
- Но в этом случае невозможно откладывать! - довольно-таки развязно заявил высокий
щеголеватый немец офицерской внешности.
- Я вам покажу - невозможно! - совсем уж возмутился Богословский. - Я вам
покомандую здесь!
Он опять забыл перевести эти последние слова и потому не произвел на пленных никакого
впечатления. Фрицы и гансы лишь забеспокоились - куда это зашагал от них хромой
генерал-доктор? И обсудили его гнев между собой.
- Может быть, он рассердился потому, что мы не предложили ему никакого гонорара? -
сказал немец-писарь из бухгалтеров. - Каждый труд должен вознаграждаться.
Писарь был известен своей глупостью, и поэтому ему никто даже не возразил.
- Совсем уйти он не мог, - сказал приземистый военнопленный, считающий себя
знатоком "загадочной славянской души". - У них так бывает, у русских. Сначала накричит,
даже очень накричит, а потом предложит свою папиросу совершенно безвозмездно.
- Русские очень отходчивы, - подтвердил интеллигентный пленный. - Судя по
литературе - это расовая черта. "Надрывы" - я читал Федора Достоевского.
- Достоевский, о, я тоже читал, - сказал приземистый знаток "загадочной славянской
души". - Достоевский - это колоссально!
- Теперь-то они нас совсем не боятся, - с коротким вздохом произнес бывший
ефрейтор, про которого кое-кто из пленных догадывался, что он причастен к службе СД. -
Совсем!
- Это потому, что мы у них в плену, - объяснил глупый писарь. - Тут уж ничего не
поделаешь!
Позвонив из кабинета главврача Устименке домой и дождавшись Владимира
Афанасьевича вместе с Гебейзеном, который у него жил, Богословский повел их к начальнику
лагеря - молодому человеку лет двадцати семи. Тот читал Гете по-немецки в своей
свежевыструганной мансарде, напоминающей внутренность гроба, и очень обрадовался, узнав,
что пришли соседи-доктора.
- Черт их разберет, что у них за каша, - сказал начальник, - но действительно
возбуждены они до крайности. Волынкой пахнет, и из-за их же доктора, солиднейшего
человека, полковника и профессора. Сделайте одолжение - посмотрите больного.
По случаю воскресенья немцы активно отдыхали: на специально утрамбованной
площадке аккуратно играли в городки и в кегли; творчески переработав основы русской
чехарды, прыгали друг через друга, занимались индивидуальной гимнастикой, гоняли
по-своему мяч. Некоторые принимали воздушные ванны, другие загорали, а иные что-то
стряпали лично для себя, разложив огонь между двумя кирпичами.
Целая артель, угнездившись в кустарнике, что-то шила, и было похоже на то, будто там
фабричка с конвейером.
- Разумнейший народ, - похвалил немцев лейтенант. - Верите ли, освоили русскую
шинель. Великого ума люди так ее сконструировали, что из нашей шинели, казалось бы,
никаким умельцам ничего не перешить. А эта вот артель отличным манером перерабатывает
солдатские шинели на дамские саки, манто и полупальто. Заказчиков хоть отбавляй, всяк
солдат с войны в шинели вернулся, вот и хитрят - обшивают своих супруг, а у немцев
круглосуточно прием и выдача заказов.
- Все они хороши! - проворчал Богословский, который нынче был в крайности. - У
всех мозги вывихнуты!
- Это вы, товарищ доктор, пожалуй, упрощаете, - не согласился лейтенант, не слишком
наделенный чувством юмора...
И он начал пространно объяснять, что есть и такие немцы, которые решительно все
понимают и очень раскаиваются.
Когда они втроем пришли в околоток, доктор Отто фон Фосс, в прошлом их медицинский
полковник, молился. Как объяснил им лейтенант, полковник религиозным стал совсем недавно
- в связи с посылками, которые направлялись только исповедующим особую сектантскую
разновидность протестантизма или католицизма - юный лейтенант в этом разбирался слабо.
Многие военнопленные, по словам лейтенанта, сменив религию или лишь часть ее, очень
разжирели, поправились настолько, что их просто теперь не узнать. И не без нарочитой
приторности в голосе тощий и поджарый лейтенант рассказал, из чего состоит "религиозная"
посылка нормального, будничного стандарта.
- А ведь есть еще и к праздникам! - вздохнул он.
У фон Фосса, если выражаться грубо, рожа действительно просила кирпича, чего нельзя
было сказать о его подопечном солдате, по фамилии Реглер. Студент-медик был
совершеннейший доходяга, и это обстоятельство вызвало новый взрыв ненависти
Богословского к "туберкулезному" фон Фоссу.
Приходом русских коллег полковник явно был недоволен. Собрав молитвенные
принадлежности, он тоже явился к изножью одра своего иссохшего пациента, которого в
четыре руки уже пальпировали Устименко с Николаем Евгеньевичем, в то самое время когда
Рудди им шептал, шепелявя от страха, что он должен остаться только с ними, без своего
великолепного эскулапа-фашистюги, ибо у него есть "секрет", который вместе с тем и его
"жизнь". Все это звучало нелепо, напыщенно и отдавало притом каким-то детективом, но тем
не менее Владимир Афанасьевич сказал полковнику бывших имперских вооруженных и т. д.,
что тому надлежит оставить их без своей уважаемой особы.
Фон Фосс пожал дебелыми, как у женщины, плечами и покинул комнату, в которой, по
его собственным словам, готовился к последнему путешествию через реку Стикс студент-медик
Рудди Реглер.
Австриец-профессор Гебейзен довольно бойко стал переводить, и тут оба русских врача
раскрыли рот почти в буквальном смысле этого выражения.
Соль истории заключалась в том, что и Устименко, и Богословский одновременно
обнаружили у Рудди внутреннюю грыжу, ущемленную в диафрагме, - аномалию
анатомическую, редчайшую и даже уникальную, но обнаружить это было не слишком трудно
еще и потому, что сам Рудди им рассказал о своем уродстве - желудок от рождения был у него
расположен в грудной полости. Все это подтвердил и Богословский: парня рвет, а "острого
живота" нет совершенно, следовательно все перекачивается наверх. Устименко прослушал в
груди плеск - на это замечание Владимира Афанасьевича Рудди с кривой улыбкой пояснил,
что этот плеск и навел его профессора на мысль о плеврите, от которого фон Фосс и лечит
злосчастного тотальника.
- Но вы-то ему сказали, что вам известно, где ваш собственный желудок? - спросил
Устименко, адресуясь к Гебейзену и закрывая студента одеялом. - Вы же с какого? С третьего
курса забраны?
Гебейзен перевел Володе, что Реглер забран с четвертого. Рудди имел смелость объяснить
коллеге профессору-полковнику суть своей солдатской неполноценности, но господин фон
Фосс и слушать не пожелал, а лишь накричал на Реглера в том смысле, что если Реглер призван
в армию, то из этого следует, что никакой аномалии у него быть не может, не было и впредь не
будет.
- Что, что? - отнесся Гебейзен к Рудди.
Реглер заговорил почетче, в перевод вмешался начальник лагеря, его Устименко понимал
куда лучше. Идиотическая повесть бедолаги-фрица выглядела теперь так:
- Он говорит, что попытался-таки настоять на своем, объясняя, что медицинская
комиссия его и не смотрела: язык, пульс - и иди защищай отечество, но полковник возразил
ему, что он сам возглавлял многие такие комиссии и совершенно точно знает: солдат Реглер
лжет и клевещет на превосходную санитарную службу вермахта, поскольку сейчас на вермахт
дозволяется в некоторых кругах возводить любую напраслину...
- Как, как? - проклокотал Гебейзен. - Напраслину? О нет, человечество не знает еще и
сотой доли того, что делали эти фон фоссы! Но узнает, узнает все...
- Об этом мы еще успеем, - буркнул Богословский.
Ему жалко было сейчас тощего Реглера, и он сердился на себя за эту жалость. "Вот эдакие
и Ксюшку убили! - подумал он, но не поверил, что "эдакие". - Так какие же? - спросил он
себя. - Какие?" И не нашелся, что ответить.
- Что будем делать? - спросил Владимир Афанасьевич.
- Вы о чем? - поднял голову Богословский.
- То есть как о чем? О немце.
- Да, да, конечно...
Богословский помолчал, приказал себе не думать, что больной - солдат вермахта.
Устименко ждал. Николай Евгеньевич еще занялся животом Реглера, как бы проверяя сам себя,
потом сказал себе же: "Так оно и есть, не иначе!" Как всегда, решил учитель, а ученик лишь
наклонил голову в знак согласия после слов - "надо оперировать". И Гебейзен, разумеется,
согласился, хоть был и рассеян, все искал глазами кого-то. "Не фон Фосса ли?" - подумал
Устименко, вспомнив внезапно страшную судьбу австрийца.
Студента осторожно уложили на носилки. Четыре немца, имеющих квалификацию
санитаров, умело доставили больного в русскую больницу. Полковник приглашен был также,
из педагогических, как выразился Устименко, соображений. Моя руки, хирурги заметили
пренебрежительный и нагловатый взгляд выпуклых глаз полковника, которыми он осматривал
их бедную, потом и кровью восстановленную операционную - жалкую их гордость, то, что
называли они только между собою "стыд и срам", и вместе с тем то, чем не могли они не
гордиться, потому что все-таки это был Феникс, паршивенький, но тем не менее возродившийся
из пепла.
- Я ему в ухо врежу! - пообещал Богословский Устименке.
- Это - без надобности! - спокойно ответил Владимир Афанасьевич. - Он сейчас
будет морально уничтожен.
- Вы, товарищ главврач, оптимист, - протянув огромные ручищи сестре, сказал
Богословский. - У него и рыло-то, как у гаулейтера...
- Я с гаулейтерами не встречался, не приходилось, - ответил Володя и тут перехватил
взгляд, которым старый патологоанатом смотрел на профессора-полковника фон Фосса. -
Заметили? - спросил он, толкнув Богословского локтем.
- Давно заметил, - ответил тот, - еще там, в околотке. Этот вполне спокойно может
полковника Фосса убить. Геноссе Гебейзен, - негромко позвал он старика и так, чтобы фон
Фосс не видел, погрозил Паулю Герхардовичу намыленной лапищей. - В рамочках будем
держаться!
- Да, держаться, - согласился австриец.
- Начнем? - осведомился Устименко.
Наркоз давала Катенька Закадычная, и, надо ей отдать справедливость, довольно ловко.
Операция прошла нормально, даже красиво, с изяществом и блеском, как всегда, когда "правил
и володел" Николай Евгеньевич.
- Ну, так грыжа или плеврит? Спросите у него, геноссе Гебейзен, - велел Богословский,
когда картина стала совершенно очевидной. - Почему этот кретин с ученым званием
настаивал на своем даже тогда, когда медик-солдат рассказал ему свою историю?
Фон Фоссе облизал красным языком губы упыря и ответил:
- Правы русские коллеги, но этого не может быть.
- Чего не может быть? - тенорком продребезжал Богословский. - Он же видит
глазами!
- То есть? - спросил Устименко. - Как не может быть, когда вы видите?
- Вижу, но то, чего не может быть.
- Теперь-то можно ударить? - постным голосом осведомился Богословский у главного
врача. - Я аккуратно. В ухо. Со знанием анатомии.
Устименко запретил старым присловьем деда Мефодия:
- Ни боже мой!
А Гебейзен все смотрел на фон Фосса не отрываясь, заходил то справа, то в лицо ему
заглядывал прямо, то слева. И шептал, и кивал сам себе...
Наконец Рудди унесли, за ним, выкидывая ноги носками вперед, ушагал полковник,
видимо очень гордящийся своей военной выправкой. Доктора размылись, Богословский велел
лейтенантику голосом высокого начальства:
- Пусть в лагере в вашем все фрицы и гансы эту историю знают досконально.
Лейтенантик сказал "слушаюсь", но тут же осведомился: зачем?
- А это уж моя забота, - загадочно ответил Богословский.
Но и без лейтенантика в лагере все всё мгновенно проведали, и когда в понедельник
вечером Николай Евгеньевич вышел прогуляться, фрицы и гансы стояли за своей проволокой,
словно почетный караул, зазывая генерала-доктора посетить их для важнейшего разговора.
Дальше все пошло как по нотам.
Богословский посетил лагерь один - без переводчика.
Моросил мелкий грибной дождичек. На утрамбованной площадке, где военнопленные
обычно играли в городки и кегли, расселись по-турецки более трехсот человек - Николай
Евгеньевич даже посчитал примерно. И от их имени заговорил старый немец, тоже тотальник,
суровый, грубоватый, но, видимо, довольно искренний рабочий-металлист, сталевар, по
фамилии Гротте. Говорил он медленно, ворочая слова, словно тяжести, и речь его глухо
грохотала, как падающие бревна. Богословский слушал немца, один сидя на стуле, словно на
троне, вытянув вперед больную ногу, глядя мимо людей, на Унчу, в ту сторону, где были у него
когда-то жена и дочь, уничтоженные такими же фрицами и Гансами. Слушая "грохот бревен",
он думал о сво
...Закладка в соц.сетях