Жанр: Драма
58 с половиной или записки лагерного придурка
...каплю самоуважения.
Следователи во все времена уверяют: "чистосердечное признание облегчает
совесть". "И утяжеляет наказание", добавляют опытные арестанты...
Еремеева все же судили, добавили ему два года. Срок пустяковый,
да и дело было несерьезное. Не то, что прогремевшая на весь
Каргопольлаг афера, когда продстол и кухня выписали по всей форме
ведомость на 31 апреля, получили по ней продукты и продали за зону.
И ни одна из ревизий не вспомнила, что в апреле нет тридцать
первого числа - пока кто-то не настучал из зависти. Но это было
давно, до нас с Федей.
По еремеевскому делу Мануйлов отделался пятью сутками карцера.
Эти пять суток он провел не без пользы. Каждую ночь вертухай,
- 176 -
не желая портить отношения с продстолом, впускал к нему в камеру
медсестру Лиду, Федькину возлюбленную. А роман их начался не без
моей помощи, чем я до сих пор горжусь.
На фронте Федя был лейтенантом;*******) его контузило, и он
жаловался на потерю потенции. Ладный, в суконной комсоставской
гимнастерке и хромовых сапогах, да еще на такой хлебной должности
- ясное дело, к нему подкатывались многие девчонки. Но Федька
только разводил руками, отшучивался:
- Девочки, бесполезняк. У меня давно на полшестого смотрит.
(Стрелки часов, показывающих полшестого, смотрят, если помните,
безнадежно вниз.) Девушки верили, отступались. Все, кроме медсестрички
Лиды: она влюбилась в Федю, вполне бескорыстно, еды ей и
в санчасти хватало. Но мой шеф панически боялся опозориться. Он
уже домой успел написать, чтоб жена не ждала его, выходила за другого:
сам он теперь для семейной жизни не пригоден.
Не знаю, почему я, с моим минимальным опытом, взял на себя
роль сексопатолога (мы тогда и слов-то таких не слышали) и психотерапевта.
Наверно, потому, что, как сказал однажды Саша Галич,
"евреи любят давать советы". И я уговорил Федю попробовать: Лидочка
хорошая, добрая, уже и не такая молоденькая - знает, что к чему.
(Лиде было лет 28, но мне-то всего 23). И потом - она медсестра,
она поможет... Короче говоря, Федя послушался, решил попробовать.
И ведь пошло как по маслу!..
После карцера Мануйлов вернулся на свой пост, а хлеборезом
сделали бухгалтера Тимофея Гостищева, донского казака. Этот очень
дорожил репутацией неподкупного честняги. Ходил исключительно в
лагерной одежонке, перепоясывался веревочкой, и на всякий случай
изображал из себя совсем темного мужичка-простачка. Как-то раз я
застал его в бараке с книгой в руках и удивился:
- Тимофей Павлович, читаете?
Он испуганно вздрогнул и бросил книжку на нары:
- Сызмальства не приучен.
А был неглуп, наблюдателен - и в самом деле честен.
Придурки жили в бараке ИТР - все, кроме самых важных: коменданта,
зав.ШИЗО, старшего нарядчика. Тем полагались отдельные кабинки.
ИТР - инженерно-техническими работниками - считались и повара,
и бухгалтера, и кладовщики.
Однажды зашел ко мне Петька Якир. Мы сидели, болтали. Петька
рассказывал, как замечательно они жили до ареста отца - по-моему,
даже на курорт в Чехословакию ездили. Рассказывал про седого красавца
Балицкого, отцовского приятеля - украинского наркома НКВД.
Его тоже расстреляли... И вдруг на соседних нарах вскинулся пухленький
старичок, сказал взволнованно - каким-то жалобно лающим
голосом:
- Товарищ Якир! А товарищ Якир! Я ведь вашего отца знал. Хорошо
знал... И Балицкого тоже знал - работали вместе.
Это был Кузьма Горин, старый чекист, сидевший с незапамятных
времен. Говорили, что однажды во время обхода его увидел на комендантском
полковник Коробицын, начальник Каргопольлага, и распорядился
пристроить Кузьму на какое-нибудь теплое местечко: вроде бы
Коробицын служил когда-то под его началом. И Горина поставили заведывать
стационарной кухней - т.е., кухней при лазарете.
Жить в бараке ИТР было хорошо. И тепло, и клопов поменьше, и
надзор не тревожит частыми бессмысленными шмонами, и сапоги не надо
класть на ночь под подушку - чтоб не украли. Якир был бригадиром
и жил со своими в другом бараке; там зимой подушка примерзала
к стене. Топили хорошо - все-таки лесной лагерь - и посередине барака
было тепло. Но стены проконопачены халтурно, оконная рама
прилегает неплотно - от этого и обледеневала подушка. До итээровского
я тоже там жил, спал рядом с Петькой и тоже отдирал по утрам
подушку от стены - но не ругал строителей: помнил, как сам туфтил,
шпаклевал стамеской баню на Хлам Озере.
От моей дружбы с Якиром выигрывала вся его бригада: я им начислял
питание по высшей шкале, делая вид, что путаю нормы выработки
лесоруба с нормами на распиловку дров. Если бы придралась
ревизия, отговорился бы неопытностью, несмышленностью. Но никто не
придрался. Правда, очень скоро лафе пришел конец.
Началось с событий, к нам прямого отношения не имеющих.
Был на комендантском бригадир Толик Анчаков, не блатной, но
приблатненный. С законными ворами отношения у него не сложились:
проигрался в стос, рассчитаться не смог, и настучал куму, будто
воры проиграли в карты коменданта лагпункта Надараю. И что уже
приготовлен и где-то спрятан топор.
В тот же день в шалман - так называется воровской барак - заявился
опер вместе с Надараей и двумя стрелками вохровцами. Вообще-то
входить в зону с оружием не положено: зазеваешься, налетят
заключенные и отберут. Но в исключительных случаях это правило нарушалось.
Кум потребовал:
- Отдайте колун, по-хорошему прошу!
Выполнить его просьбу было трудно, поскольку ни колуна, ни
топора в бараке не имелось: никто из присутствующих убивать Надараю
не собирался. Поэтому переговоры, как пишут в коммюнике, зашли
в тупик.
Всех этих воров я знал, они пришли с нашим этапом - в том
числе и Петро Антипов, и Иван-дурак, и Корзубый. Был среди них и
москвич Валька Родин, "домашний вор", т.е., живший в семье (не путать
с домушником, специалистом по ограблению квартир). Домашних
воров блатные не очень уважают. Полноценный, полноправный вор -
"полнота" - это босяк, не имеющий постоянного пристанища. И понятно,
что Вальке Родину, "молодяку", до смерти хотелось доказать
своим, что он ничуть не хуже их. До смерти и получилось: "насовав
во все дыхательные и пихательные", т.е., облаяв по всем правилам
кума, Надараю и вохру, Валька картинно прыгнул с верхних нар. А
вохровец с перепугу выстрелил в него. Целил в ноги, но ведь прыгая
с нар, приземляешься на корточках - и пуля попала Вальке в живот.
Через два дня он в жутких мученьях умер в лазарете - весь лагпункт
слышал его крики.
Опасаясь, что воры устроят "шумок", их спешно отправили на
штрафную командировку. Этапировали туда и Толика Анчакова, но он,
боясь расправы, в первый же день отрубил себе палец и вернулся к
нам. Это не помогло, палец зажил - вот уж действительно, зажило
как на собаке! - и Толика через неделю отправили обратно на Юрк
Ручей. Там блатные повесили его на чердаке, но заметил надзиратель
и полузадушенного Анчакова вынули из петли. Тогда он, то ли с
целью оправдаться перед ворами, то ли чтоб вырваться со штрафного
любой ценой, кинулся с ножом на зав.ШИЗО Бирюзкина, пожилого одноглазого
суку. Это наконец сработало: Анчакова препроводили на
комендантский, а от нас отправили в следственный изолятор на станцию
Ерцево - чтобы судить.
Всю эту длинную историю я рассказал только потому, что в день
отправки воровского этапа на Юрк Ручей ко мне пришел грустный
Петька Якир и сообщил, что его снимают с бригадирства, этапируют с
блатными на штрафняк. С ворьем он "водил коны", т.е., якшался; они
и называли его уважительно, как своего - не Петька, а Петро. Но ни
в каких лагерных грехах Якир повинен не был. За что же на штрафняк?!
- Посылают разрабатывать Ивана Ивкина, - объяснил Петька.- Я
ж у них на кукане.
А я опять не понял - у кого "у них"? Да и термин "разрабатывать"
в таком контексте я слышал первый раз в жизни. И тогда Петька
поведал мне свою невеселую историю. Оказывается, еще когда он
отбывал свой первый срок, совсем мальчишкой, его завербовали "органы".
И вот теперь он должен был по заданию кума ехать с блатными
на Юрк Ручей, чтобы там втереться в доверие к Ивану Ивкину и выяснить,
не скрыл ли тот чего-нибудь от следствия. Потому что, хотя
Ивкин считался законным вором, срок он получил по ст.58-1б, измена
родине - побывал в финском плену.
Не знаю, что заставило Якира "расшифроваться". Но был он
по-блатному сентиментален и в нервном порыве время от времени
раскрывал передо мною душу, рассказывая и такое, о чем не рассказывают.
Скажу прямо - я не удивился и не возмутился. Знал, как делаются
такие дела. Меня и самого вербовали. Случилось это в Алма-Ате,
куда эвакуировали наш институт. Времена были голодные, мы
выкручивались, как могли. Продавали третью декаду хлебной карточки,
чтобы купить что нибудь из жратвы - сейчас. А что будет в конце
месяца - так до этого надо еще дожить!.. Отоваривали поддельные
талоны, которые мастерски изготовляли ребята мультипликаторы - за
это нам полагалась половина добычи. Этой деятельностью я занимался
так активно, что три раза попадал в милицию - по счастью, в разные
отделения, так что рецидивистом у них не числился. Но оказалось,
что в НКВД, куда меня пригласили под каким-то невинным предлогом,
обо всех этих приводах знали. И начали, как водится, с угроз: из
комсомола выгонят, из института исключат, возможно, и судить будем!
Потом перешли на доверительный тон. Вы же советский человек?
Ничего плохого от вас мы не потребуем - напишите объективные характеристики
на студентов, которые нас интересуют, и только.
Меня продержали там до ночи, то пугая, то уговаривая - и я
дрогнул, подписал согласие давать информацию. "Псевдонимом" взял
фамилию матери - Высоцкий.
Они сразу стали милы и доброжелательны, заверили: если опять
попадетесь с поддельными карточками - ничего страшного, сразу звоните
из милиции вот по этому номеру... И, сами понимаете, не надо
разглашать.
Я вернулся в общежитие и немедленно разгласил - рассказал
Юлику Дунскому. Три дня я не мог ни спать, не есть. Сразу похудел
так, что все испугались: что с тобой? Потом уже я узнал, что есть
такой медицинский термин - "катастрофическая кахексия", истощение
на почве переживаний.
Мне велено было написать характеристики на однокурсника Мишку
Мелкумова, на студента режиссерского факультета Ярика Лапшина и на
старшекурсника Лазаря Каца. (Мелкумов сейчас в Ташкенте, засл. деят.
иск. Кара-Калпакской АССР; Ярополк Лапшин в Екатеринбурге, народный
артист РСФСР; а Кац стал прозаиком Лазарем Карелиным и секретарем
Союза Писателей).
Каждую характеристику я отдавал на явочной квартире энкаведешнику
по фамилии Филиппов, крепенькому, невысокому, со сплошным
рядом золотых зубов - наверно, был из оперативников. При первой же
встрече он заложил своего коллегу, капитана Ханина. Ханин, очень
импозантный господин, ходил во ВГИК смотреть трофейные фильмы, выдавая
себя за представителя цензуры.
- Да нет, врет. Работник нашего отдела, - сказал Филиппов.
Он слегка робел перед моей интеллигентностью (очки, киноинститут),
был вежлив и дружелюбен - но выражал сожаление, что в моих
писаньях только общие рассуждения, а фактов нет.
Не знаю, как оно обернулось бы дальше, но бог помог: это было
в сентябре 1943 года, а уже в конце октября мы реэвакуировались -
ВГИК вернулся в Москву. Я боялся, что меня по эстафете передадут
московским чекистам, но этого не случилось, и мы с Юликом вздохнули
с облегчением.
В лагере меня не пробовали вербовать, а после делали две попытки.
Первый раз разговор происходил в Инте, в комендатуре, второй
- в Москве, на улице Горького, в знаменитом передвинутом доме,
где до войны жил Леша Сухов. Одна из квартир на первом этаже значилась
как "Помещение N..." - не помню, какой. Но к этому времени
я знал, как надо разговаривать в подобных случаях. Не дерзил, не
грубил и даже уверял, что не считаю их работу чем-то низким. И если
бы мне случилось носить голубые погоны, служил бы добросовестно.
Но в данных обстоятельствах...
- Вы же сами будете презирать меня. Будете думать: только что
из лагеря, струсил, боится, что опять посадят.
- Почему же? Не будем думать!
- Будете, будете, - мягко настаивал я.
И в конце концов, уже поняв, что толку не будет, оба раза они
завершали разговор до смешного одинаково:
- Ну, ладно. Но если б вы узнали, что кто-то хочет взорвать
(не помню, что в Москве; в Инте это была электростанция)...?
- Рассказал бы сразу. Сам прибежал бы!
На том и расставались - я довольный собой, а они, по-моему,
не очень.
Могу рассказать и другой случай, уже не ко мне относящийся.
В сорок четвертом году, незадолго до нашего ареста, у меня на
квартире в Столешниковом жила первокурсница Нора Грошева. Во ВГИК
она поступила с моей помощью - потому что были осложняющие обстоятельства.
В начале войны Нора побывала на оккупированной территории и
успела закончить только восемь классов. В справке, выданной вместо
аттестата, она неискусно переправила восьмерку на десятку и с этой
липовой бумажкой хотела поступить в наш институт. Девочка она была
способная, ее повесть о жизни под оккупацией нам с Юликом очень
понравилась: об таком никто и нигде еще не писал. И мы попросили
тех же умельцев-мультипликаторов изготовить ей красивую полноценную
справку - штамп, печать, подписи и все прочее.
Это было сделано, Норка поступила на сценарный факультет и
прониклась к нам с Юликом благодарностью и доверием.
Поэтому именно к нам прибежала она в феврале сорок четвертого,
испуганная и растерянная. Ей нужен был совет. Оказалось, что
она, вдохновленная удачей с поддельной справкой, решила избавиться
от немецкого штампа "Stadtkommandantur" в паспорте: афишировать
пребывание на оккупированной территории было совершенно ни к чему.
И тогда один из Норкиных ухажеров предложил ей "потерять" паспорт;
а взамен он брался устроить ей новый, без штампа. И устроил -
только вместо подписи начальника 50-го отделения милиции там стояла
почему-то подпись самого ухажера. Не прошло и недели, как Нору
вызвали на Лубянку. По ее словам, офицер-энкаведешник первым делом
вынул из ящика и положил на стол, рядом с телефоном, большой черный
пистолет. Затем взял ее паспорт и потребовал объяснить, каким
образом она добыла эту фальшивку. Нора сделала то, что делают все
женщины в затруднительных ситуациях - разрыдалась. Офицер стал
утешать ее: мы знаем этого прохвоста, давно следим за ним... Это
он интересует нас, а не вы. (Врал, конечно. Думаю, что всю эту
провокацию они затеяли для того, чтобы легче завербовать Норку:
она ведь была из нашей компании, а за нами - чего мы не знали -
уже шла слежка. И "ухажер" был, без сомнения, их человеком). Короче,
офицер пообещал, что Нора получит настоящий паспорт; а вообще-то
они знают, что у нее хорошая память, большие литературные
способности - так не согласится ли она... и т.д. "Ведь вы советский
человек?" Ей даже дали три дня на размышление - и она решила
размышлять вместе с нами.
Что мы могли посоветовать? Девушке грозила вполне реальная
опасность. Попытка скрыть пребывание в оккупации, подделка паспорта
- за это могли не только выгнать из ВГИКа, но и посадить. И мы
сказали: соглашайся. Пиши им какую-нибудь чушь, и поподробней,
чтоб они сами от тебя отцепились, поняв, что связались с дурочкой.
Жалуйся на то, что разговариваешь во сне и боишься проболтаться -
ну, и все такое.
Нора так и поступила. Ей действительно сделали новый паспорт;
но уже через несколько месяцев после нашего ареста она бросила
институт и удрала из Москвы в Калининград, бывший Кенигсберг.
Лет шесть назад мы увиделись в Москве. Она стала журналисткой,
живет и работает там же, в Калининграде. А пришлось ли ей -
тогда, в сорок четвертом - писать что-нибудь про нас, я не спраши-
вал. Да оно и не важно...
Итак, я не удивился и не возмутился, услышав про задание, которое
получил Якир перед отправкой на Юрк Ручей. И больше мы не
разговаривали на эту тему - до встречи в Москве, когда и он, и мы
с Юлием вернулись из лагерей. Шел уже пятьдесят седьмой год. Отозвав
Петра в сторонку, я спросил:
- Скажи, они от тебя отвязались?
Он искренне удивился:
- Кто?
- Ну помнишь, ты мне рассказывал... Про Ивана Ивкина... Что
ты у них на крючке.
А он, представьте себе, забыл. Скривился, помрачнел:
- А-а... Да, давно отвязались, давно... Но ты никому не рассказывал?
- Нет.
- И не надо.
Я и не рассказывал - пока не началась Петькина диссидентская
активность.
Кое-что нас с Юлием Дунским удивляло и раньше. Подозрительным
казалось, что Якира, с его восьмью классами, после лагеря приняли
в институт - Историко-Архивный, живший под покровительством "органов".
Странно было, что у Петькиных сподвижников случаются неприятности,
а с ним все в порядке. Слышали мы и такую историю: группа
диссидентов шла под его предводительством на Красную Площадь протестовать,
не скажу сейчас, против чего; а Якир в последнюю минуту
вспомнил, что ему надо зайти на почту, дать телеграмму в Киев -
чтоб и там устроили демонстрацию протеста. И всех протестантов,
кроме Петьки, на площади арестовали...
Много чего слышали. Но все равно, из какой-то нелепой, может
быть, лойяльности, мы, предупреждая близких людей, не говорили
прямо: "Якир стукач", а остерегали: "Он у них под таким ярким прожектором,
что лучше держаться подальше - а то ведь можно попасть в
непонятное и непромокаемое".
Только Мише Левину и Нинке Гинзбург, в девичестве Ермаковой,
мы объяснили все прямым текстом, без эвфемизмов - потому что очень
уж настойчиво Петька стал вымогать подписи у Мишиного тестя академика
Леонтовича и Нининого мужа академика Гинзбурга.
Были у нас кое-какие сведения и о неблаговидной роли, которую
Якир играл во время воркутинской забастовки зеков (лагерный срок
он кончал на Воркуте). Но об этом мы молчали: все-таки слухи и
умозаключения недоказательны - не то, что наш с Петькой разговор
на комендантском. А из него я помню каждое слово и "готов дать
правдивые показания". Только это никому уже не нужно: Якира давно
нет в живых; забыто уже и его поведение на процессе - позорное с
точки зрения тех, кто не знал истинного положения дел, и естественное
в глазах тех, кто знает.
Интеллигентам свойственно искать и находить оправдание не
только собственным слабостям, но и слабостям своих политических
кумиров. Некоторые и сейчас верят версии, придуманной во время суда
над Якиром и Красиным: Петр Ионович честный и отважный борец с
режимом, но, к сожалению, алкоголик, больной человек. Следствие
пользовалось этим, Якира мучили, не давая водки, и вымогали признания
в обмен на 200 граммов.
Но другие, в том числе Ильюша Габай, прелестный парень, идеалист
в лучшем значении слова, поняли все, как надо. Я предполагал,
а теперь и его друзья подтвердили, что и покончил с собой Илья
из-за жестокого разочарования в идейном вожде. Ну, не только из-за
этого: были, говорят, и другие причины.
Меньше всего я хочу, чтобы создалось впечатление, будто Петр
Якир был просто-напросто стукачом, заурядным сексотом. Уверен, что
он искренне разделял диссидентские идеи и страстно желал крушения
советской системы. Но судьба связала его с "органами" и он пошел
по пути всех знаменитых провокаторов прошлого - таких, как Азеф,
таких, как Малиновский. Он работал и на кагебешных своих хозяев, и
на дело революции (диссидентское движение кто-то неглупый назвал
"ползучей революцией"). Причем Якир наверняка утешал себя тем, что
выдавая мелкую сошку, он покупает свободу действий себе, лидеру
движения. Так думать было удобно. А может, была еще в этом и достоевщина,
бесовская радость от сознания своей власти и над теми, и
над другими.
Эта наша с Юлием теория не особенно оригинальна, да я и не
претендую ни на что. Я просто рассказываю, что знаю и что думаю.********)
А сейчас вернусь в 1946 год, на комендантский лагпункт Обозерского
отделения Каргопольлага.
Пока будущий вождь московских диссидентов выполнял на Юрк
Ручье особое задание, у меня начался первый лагерный роман - с
Петькиной будущей женой Ритой Савенковой, светловолосой всегда
грустной девочкой. Коротко стриженая, худенькая, она похожа была
не на взрослую женщину, а на двенадцатилетнего мальчика. А между
тем у нее в ее двадцать лет уже была за плечами жутковатая любовная
история. Вообще с ее биографией обстояло не так все просто.
Во-первых, она была не Рита, а Валентина. Во-вторых, не Ивановна,
а Георгиевна. В-третьих, не Савенкова, а Рижская. По Ритиным сло-
вам, ее отец Георгий Рижский еще в начале тридцатых годов сбежал
каким-то образом за границу, и дед Иван, охраняя девочку от неприятностей,
дал ей свою фамилию и новое отчество. Как видим, от неприятностей
дед ее не уберег, но они никак не связаны были с ее
именами, отчествами и фамилиями. На воле, по паспорту, и в лагере,
по формуляру, она числилась Валентиной Ивановной Савенковой. Но я
буду называть ее, как звал тогда - Ритой.
Как и многие другие девушки из Мурманска и Архангельска, в
лагерь она попала из-за союзников. Ее первым любовником был англичанин,
сотрудник какой-то миссии. Иностранцев советские девушки
всегда любили.*********) А этот еще и подкармливал Ритку и ее стариков.
Все было бы хорошо, но он оказался извращенцем - садистом в
прямом сексопатологическом смысле. Он мучил свою любовницу, щипал,
выкручивал руки, колол булавками - и добился того, что у Риты появилось
стойкое отвращение к физической близости. Свой арест и пятилетний
срок она приняла с облегчением.
Не знаю, что ее привлекло во мне - скорее всего отсутствие
грубости и агрессивности. Я Риту очень жалел, старался обращаться
ней как можно осторожней и нежнее.
Попробовал убрать ее с общих работ. Для этого я пошел к доктору
Куркчи, давнему сидельцу, крымскому татарину. Говорили, что
он граф. Понятия не имею, водились ли среди крымских татар графы,
но что Куркчи был интеллигентнейшим человеком с аристократическими
манерами - это точно.
Стесняясь своего нахальства, я косноязычно попросил:
- Доктор, как бы это... как бы устроить Савенковой кант? Она
же совсем фитилем стала, дошла на общих... Может, сунете в стационар?
В переводе это значило: как бы облегчить Савенковой жизнь?
Она превратилась в дистрофика, отощала на общих работах. Может
быть, положите ее в больницу?
Куркчи посмотрел на меня с сожалением:
- Фрид, дорогой мой Фрид. Что за язык? Вы первый год в лагере
- подумайте, что с вами будет к концу срока?
Я смутился, покраснел, пробормотал такое же косноязычное извинение.
Доктор был, конечно, прав - но только в широком смысле.
Надо, надо было стараться сохранить человеческий облик. Но сказать
по правде, о конце срока я тогда не думал. Это теперь, когда мне
за семьдесят, десять лет выглядят коротким отрезком биографии. А
тогда казалось, конца им не будет. Что же касается лексики, которая
так шокировала доктора Куркчи, тут я останусь при особом мнении:
феня - одно из моих важных приобретений. Трудно рассказывать
о лагере, не пользуясь лагерным жаргоном. Солженицын с блеском доказал
это не только "Одним днем Ивана Денисовича", но и "Архипелагом"...
Медики в лагере - большая сила. Это понимали все, даже блатные.
Хотя случалось и такое: вор идет в санчасть, просит освобождение.
- На что жалуешься? - спрашивает врач.
- Живот болит. - Урка задирает рубаху, и доктор видит у него
на пузе пресловутый "колун" с засунутым под штаны топорищем. Как
тут не дать освобождения?.. Но до такого редко доходило: с врачами-зеками
можно было договориться по-хорошему.
Доктор Куркчи не положил Риту в лазарет, он сделал лучше: велел
нарядчику перевести ее в пошивочную мастерскую.
А в стационар она попала потом, совсем по другому делу. На
комендантском уже год, как не было сахара. В конце концов его привезли
и всю задолженность ликвидировали одним махом. Сахар был неочищенный
- бурый, как будто политый нефтью. Зеки шипели: сами,
падлы, белый хавают, а нам какой?! Но рады были и бурому. (Уже в
наши дни я узнал, что просвещенные европейцы и американцы только
такой неочищенный сахар и признают: он якобы полезней белого).
Ритке Савенковой причиталось килограмма два. Ей насыпали чуть
не полный котелок; она залезла с ним на верхние нары и слопала все
за один присест - ела, ела, и не могла остановиться. А к вечеру
температура сорок. Взяли девочку в лазарет, еле выходили. (Вот вам
и "полезней белого". "Что немцу смерть, то русскому здорово" - и
наоборот).
Ко мне Рита очень привязалась, но длиться долго нашему роману
было не суждено. В один совсем не прекрасный день нарядчик объявил
мне: готовься к этапу, поедешь в Ерцево.
Станция Ерцево южнее Кодина, там располагалось управление
Каргопольлага и несколько его лагпунктов. Ехать ужасно не хотелось:
здесь у меня была непыльная работенка, друзья и - не последнее
дело! - любовь. Я кинулся в санчасть к доку Соловьеву. Доком,
на американский манер, мы его звали за очки в золоченой оправе,
пижонские усики и китель, на котором все армейские пуговицы были
разные: английская, немецкая, польс
...Закладка в соц.сетях