Жанр: Драма
58 с половиной или записки лагерного придурка
.... (Правда, над этим уже тогда посмеивался
безвестный автор анекдота: заказчик приходит в китайскую прачечную
с претензией - почему так плохо постирали? А китаец ему:"Я не
пласика, я сапиона..." Но существовал и другой, официальный юмор:
знаменитая карикатура "Ежовы рукавицы".)
Говорили - и никто не удивлялся, - что весь американский
джаз "Вейнтрауб синкопаторс", приезжавший на гастроли, оказался
шпионской бандой и арестован. Впрочем, в газетах я об этом не читал.
Любопытно, что я даже не задавался вопросом: куда деваются
те, кого забрали? Мы видели, конечно, пьесу "Аристократы" и сделанный
по ней фильм "Заключенные",***) читали книгу про Беломорканал
- но там речь шла больше об уголовниках. А политические - в
моем затуманенном сознании - просто исчезали. Как человечки, нарисованные
мелом на школьной доске: прошелся мокрой тряпкой, и
они исчезли. Не переместились в пространстве, а именно исчезли -
в никуда.
- 97 -
Только финская война заставила нас задуматься - как так?
Финляндия - такая маленькая и напала на такого большого? Этому
даже мы не могли поверить.
Незадолго до этого был еще один повод призадуматься: "юнкерс"
со свастикой на хвосте в московском небе - прилет Риббентропа.
Но в школе нам объяснили, что это просто политика, дружбу с
Гитлером не надо принимать всерьез. Я попытался втолковать это
своему отцу; профессор Фрид не спорил, только горестно вздыхал.
Так же вздыхал он еще раньше, в тридцать восьмом - днем вздыхал,
а по ночам мучался бессонницей. Только много лет спустя я узнал
от него, что тогдашняя волна репрессий накрыла с головой научно-исследовательские
бактериологические институты. Пересажали
всех директоров и научных руководителей, чудом уцелел только отцовский
институт в Минске... Но в те годы детям о таких вещах
предпочитали не рассказывать.
И мы оставались патриотами, были, как писали тогда в характеристиках,
активными, политически грамотными комсомольцами. Я
даже был секретарем институтского комитета (и выбыл из комсомола
только по техническим причинам, в связи с арестом).
Когда началась война мы с Юликом Дунским слегка поугрызались
совестью, что не пошли сразу добровольцами - его старший брат
Виктор ушел на фронт в первые же дни. На трудфронте мы честно
вкалывали, рыли эскарпы и контрэскарпы под Рославлем - но когда
осенью студентов отозвали в Москву, в военкомат мы не побежали, а
продолжали учиться. Правда, утешали мы себя, на передовую нас все
равно не послали бы: очкастые, освобождены от армии по зрению. А
идти в стройбат, строить в тылу дороги нам совсем не хотелось.
К этому времени мы достаточно поумнели, чтобы понимать, ска-
жем, несправедливость массовых арестов, но воспринимали их как
стихийное бедствие, как мор или потоп, как божью кару. Да Сталин
ведь и был богом - всемогущим и беспощадным, не прощающим ереси.
Тому, кто не жил при Сталине, не понять отношений простого
смертного с тогдашним государством. Под гипнозом страха перед его
карающей десницей, НКВД, жила вся страна. Этот страх парализовал
волю, подавлял способность к сопротивлению - во всяком случае, у
большинства советских людей. В истории человечества я не знаю
аналогий. Обойдусь примером из зоологии: кролик и удав. Государство
удав, его право глотать кроликов. А мы все кролики; на кого
упал его взгляд, сам лезет к нему в пасть - обреченно и покорно.
Для наглядности расскажу историю "парашютиста" Володи Яблонского,
московского парня лет двадцати пяти, красивого, но уже лысоватого.
На фронт он отправился лейтенантом, попал в плен и, помаявшись
пару месяцев в фашистском лагере, согласился поступить в
школу диверсантов. Многие соглашались, чтобы таким способом вернуться
на родину: выполнять задание они не собирались, а думали
сразу явиться с повинной. Были у нас в камере и такие; добровольная
явка им не очень помогла. Но Володя предчувствовал такой исход
и сдаваться своим не торопился.
Сбросили его под Москвой в форме старшего лейтенанта (прибавили
звездочку!) со всеми документами - в том числе с "аттестатом"
на получение довольствия. Этот аттестат и сыграл печальную
роль в Володиной судьбе.
Встретиться со своим напарником-радистом - тоже москвичом -
они должны были у колонн Большого театра на следующий день. При
каждом из диверсантов была приличная сумма денег - несколько тысяч.
Естественно, что попав в родную Москву, Володя прежде всего
раздобыл водки, выпил для храбрости и пошел в военную комендатуру
отоваривать аттестат - т.е., получать причитающийся паек. Оказалось,
что он опоздал; его вежливо попросили придти завтра. Но
пьяному, как известно, море по колено. Яблонский вломился в амбицию,
стал орать на тыловых крыс: он фронтовик, он контуженный и
не уйдет, пока не получит свое. Ну, и получил. Тыловые крысы обиделись,
строгим голосом потребовали, чтоб он предъявил документ.
И тут, рассказывал Володя, его как морозом обожгло. В пьяном мозгу
мелькнула мысль: это конец, всё, разоблачили!.. И он положил
на стол кобуру с пистолетом, сказал:
- Ваша взяла. Сдаюсь. Я немецкий диверсант.
А ведь документы у него были в полном порядке, немцы за этим
следили.
Дело Яблонского было таким ясным, что следствие получилось
очень короткое: месяца три, не больше. Вот срок ему дали длинный
- двадцать пять и пять "по рогам". Так называлось поражение в
правах.
В отличие от судов и военных трибуналов, ОСО поражения в
правах не давало - так что отбыв "командировку", мы сразу становились
полноправными гражданами. Но до этого было еще далеко. А
пока что мы продолжали копаться в подробностях следствия: рассказывали
друг другу о соседях по камерам, о вертухаях, о следователях.
Суховский, например (не Рассыпнинский ли? Нет, тот вел,
по-моему, Сулимова. А потом, лет через пять, он был следователем
у Ярослава Смелякова) - так вот, суховский со своим клиентом держался
запросто, называл его Лёхой. Однажды спросил - это же была
любимая забава:
- Как думаешь, Лёха, сколько тебе впаяют?
- Десять лет?
Следователь хохотнул:
- Тебе? Десять?.. Смотри сюда. - Он вытащил чье-то чужое
"Дело N..." и прочитал: "Подтверждаю, что являлся сотрудником
польской, английской и американской разведок". - Видал? Вот каким
десять лет даем! А тебе... Тебе - восемь.
И ведь обманул: Сухову дали все десять...
Не могу сказать, что настроение у нас было очень унылое -
хотя основания для уныния были. Гуревич оставил на воле жену с
маленькой дочкой, вместе с Сулимовым посадили жену и мать, вместе
со мной - невесту. Конечно, радовало то, что мы с ребятами встретились,
что унизительные месяцы следствия позади. Но ночью, когда
камера затихала, на меня наваливалась тоска. Я ведь очень любил
Нину, любовь к ней казалась мне смыслом жизни - а теперь, когда
мы расстались навсегда (в этом я не сомневался), когда все, что
надо было сказать друзьям, сказано, вроде бы не было смысла жить.
И однажды, дождавшись, когда все кругом заснут, я выдавил из
оправы очков стеклышко, разломил его пополам и стал пилить вену.
Я даже предусмотрительно раздвинул щиты на нарах, чтобы просунуть
в щель руку: пусть кровь стекает на пол, а не на спящих
соседей. Но кровь не желала стекать - ни на пол, ни на соседей.
Видимо, я пилил, не вкладывая в это занятие душу. Разум подзуживал
меня: давай-давай, самое время произвести с жизнью все расчеты!
Но это разум - а все остальное во мне сопротивлялось, хотело
жить. И стеклышко только царапало кожу. А тут еще каждые пять минут
кто-нибудь из соседей вставал и направлялся к параше. И каждый
раз я замирал, притворялся, что сплю. Когда, пописав, сосед
укладывался на нары, я продолжал свою работу - и опять переставал
пилить, потому что кто-то еще вставал к параше. С меня семь потов
сошло, так волновался. А до вены так и не сумел добраться...
И в конце концов сдался, подсознательное нежелание умирать в
двадцать три года взяло верх. Я отложил стеклышко и заснул, а утром
объяснил ребятам, что раздавил очки во сне. Не уверен, что
они поверили, но в душу лезть никто не стал, за что я был им
очень благодарен: стыдился слабости характера.
После этого происшествия дни потянулись вполне безмятежные.
На Лубянке мы жили в постоянном напряжении, как цирковые звери в
клетках: каждую минуту может явиться укротитель и заставит проделывать
неприятные унизительные трюки. А здесь была тоже неволя,
но не тесная клетка, а как бы вольера. Хочешь - расхаживай от
стенки до стенки, бья себя по бокам хвостом, хочешь - валяйся целыми
днями, поднимаясь только при раздаче пищи.
Тюремная пища в "церкви" была отвратительная, не сравнить с
лубянской. Пайка хлеба и каждый божий день суп из полугнилой хамсы,
чья зловонная золотистая шкурка плавала на поверхности, будто
тина в зацветшем пруду. Но нам хватало передач из дому; тюремную
баланду мы чаще всего отдавали кому-нибудь из товарищей по камере.
Здесь собралась очень пестрая публика. С первого взгляда
можно было угадать кто из тюрьмы, а кто из лагеря. У лагерников
кожа на лице, задубленная дымом костров и морозом, бурая и шершавая,
как старое кирзовое голенище; у "тюремщиков" лица серые,
мучнистые. (Забавно, что в народе тюремщиками зовут и тех, кто
сидит, и тех, кто сторожит - но вспомним деваху-надзирательницу с
Лубянки и ее рассуждения.) Московские интеллигенты спали на нарах
и под нарами впритирку со смоленскими колхозниками, раввин по фамилии
Бондарчук делился передачкой с блатным Серёгой из Сиблага.
Раввина очень огорчала матерщина, без которой в камере не
обходился ни один разговор. Услышав очередную фиоритуру, он вскидывался:
- Кто тут ругался матом? Мы этого не любим! Мы этого не любим!
Над стариком беззлобно посмеивались, но материться старались
потише: своей наивностью и добродушием он вызывал симпатию и даже
уважение.
Не могу не помянуть здесь другого раввина по фамилии Вейс. С
тем мы повстречались уже в лагере. К нему соседи по бараку относились
плохо; особенно донимали его блатные - дразнили, обижали,
отнимали передачи. И раввин повредился в уме. В один прекрасный
день вбежал в барак к ворам и, подскакивая то к одному, то к другому,
закричал визгливо:
- Я старший блатной! Иди на хуй! Иди на хуй! - именно с таким,
логичным но нетипичным ударением. Вскоре его отправили от
нас куда-то - наверно, в лагерную психушку.
А возвращаясь в "церковь", скажу, что симпатии и антипатии
возникали там по не совсем понятным причинам. Над московским студентиком
Побиском Кузнецовым ядовито посмеивались. Был он, видимо,
из ортодоксальной партийной семьи, и странное имя расшифровывалось
как "Поколение Октября Борец И Строитель Коммунизма".
Поскольку сел Побиск по 58-й, однокамерники переделали это в
"Борец Истребитель Коммунизма". (А когда не дразнили, называли
просто Бориской). Впоследствии я узнал от своего интинского приятеля
Яшки Хромченко, что Кузнецов был его однодельцем. А еще позже,
лет шесть назад, прочел - кажется, в "Правде" - правоверно
советскую статью за подписью Побиск Кузнецов. Дивны дела твои,
Господи! Вряд ли однофамилец и тезка? Кузнецовых полно, но имечко
такое два раза не придумаешь.****)
Дружно не залюбила вся камера другого студента, Феликса Иванова
- неприветливого, надменного парня чуть не двух метров
ростом. И когда блатные уговорили его отдать им "по-хорошему" новенькое
кожаное пальто, никто Феликса не пожалел, никто не заступился
- наоборот, позлорадствовали.
Очень нравился нам застенчивый и скромный власовец Володя.
Он совсем отощал за время этапов и следствия, но ничего не просил
- никогда ни у кого. Мы его с удовольствием подкармливали, а он
нам рассказывал про власовскую армию - РОА. (Немцы, считая "Р"
латинским "П", называли Русскую Освободительную "ПОА"). Нам интересно
было; где про такое прочтешь?
Выяснилось, что Володя знает знаменитую солдатскую песенку
"Лили Марлен" - такую немецкую "Катюшу" (не гвардейский миномет,
а "Расцветали яблони и груши"). Он сказал нам и немецкие слова, и
перевод, сделанный каким-то власовским поэтом:
Возле казармы, где речки поворот,
Маленький фонарик горит там у ворот.
Буду ль я с тобой опять
У фонаря вдвоем стоять,
Моя Лили Марлен?..
- А мелодия? - допытывались мы. - Спой, Володя.
Но он категорически отказался. Объяснил смущенно:
- Неудобно как-то... Скажут: доходной, а поет.
Так и не спел. А мы пели, даже сами сочиняли песни - довольно
дурацкие.
В камере оказались двое из "Союза Четырех" - Вадим Гусев и
самый младший из четверки Алик Хоменко, очень милый мальчик; его
все называли ласково Хоменок. Двое из нашего дела - М.Левин и
А.Сухов - изложили историю "Союза Четырех" в балладе на мотив
"Серенького козлика":
Жил-был у бабушки умный Хомёнок,
Делал в горшочек, не пачкал пеленок,
Раз повстречался ему Идеолог -
Был разговор между ними недолог:
Надо из фетра сделать погоны,
Гимн сочинить и выпустить боны... - ну, и т.д.
(Идеологом "Союза" следствие назначило Вадима.)
Бабка Хомёночка очень любила.
Вот как! Вот как! Очень любила!
И передачи ему приносила! - горланили мы, а сам Хомёнок
с удовольствием подпевал, заливаясь детским смехом.
Великое дело - ребяческое легкомыслие! Именно оно помогло
большинству из нас перенести и тюрьму, и лагерь без особого ущерба
для психики...
По молодости лет мы, отъевшись на передачах, испытывали то,
что в старину называлось "томлением плоти". Я и сам однажды проснулся
от громкого гогота: спал я на спине, и оказалось, что выбившись
из ширинки тюремных кальсон и прорвавшись через прореху в
жидком бутырском одеяле - так пробивается стебелек через трещину
в асфальте - к потолку тянется мой детородный (в далеком будущем)
член. Но больше всех томились женатики - Сулимов и Гуревич.
Это нашло отражение в непристойных куплетах - переиначенной
солдатской песенки из репертуара Эрнста Буша "О, Сюзанна". (Впрочем,
и она неоригинальна: пелась на мотив американской "I came
from Alabama".)
Обращаясь к жене, Шурик Гуревич в этих куплетах жаловался:
О, Татьяна!
Вся жизнь полна химер,
И всю ночь торчит бананом
Мой видавший виды хер.
А Володька, вместо "О, Татьяна!" пел "О, Елена" и, в соответствии
с требованиями рифмы вместо "торчит бананом" - "торчит
поленом"...*****)
Не могу умолчать о том, что во время серьезного разговора -
велись на нарах и такие - Володя Сулимов с грустью рассказал нам,
что с героиней этого куплета у него была очная ставка, и Лена
ухитрилась шепнуть ему, что следователь убедил ее стать "наседкой",
камерной осведомительницей. Потому-то и провела она весь
свой срок в тюрьме, а не в лагере.
Думаю, что не страха ради и не за следовательскую сосиску
(их подкармливали, вызвав будто-бы на допрос) Лена Бубнова согласилась
на эту роль. Скорее всего сработала знаменитая формула:
"Ведь вы же советский человек?!" А она была очень, очень советская,
я уже писал об этом.
Года два назад "Мемориал" попросил меня провести вечер,
посвященный жертвам репрессий. На этом вечере мне прислали записку:
"Знаете ли вы, что ваша Бубнова была на Лубянке наседкой?"
Я знал. Знал даже, что ее и к матери Миши Левина, Ревекке Сауловне,
подсаживали. Но из уважения к памяти Лениного мужа Володи
соврал: мне об этом ничего не известно.
Я и сейчас не сужу ее слишком строго. Из-за своей подлой
обязанности Лена - дважды жертва репрессий...
Там, в Бутырках, Володька предложил нам сочинить песню на
мелодию из фильма "Иван Никулин, русский матрос". Он ведь работал
помрежем на этой картине и в мальчишеской гордыне своей полагал,
что из-за его ареста фильм не выпустят на экран. Выпустили, конечно;
и хорошая песня "На ветвях израненного тополя" была в свое
время очень популярна. Сулимов насвистел мелодию, она нам понравилась
и мы всем колхозом принялись придумывать новые слова. Вот
они:
Песни пели, с песнями дружили все,
Но всегда мечтали об одной -
А слова той песенки сложилися
За Бутырской каменной стеной.
Здесь опять собралися как прежде мы,
По-над нарами табачный дым...
Мы простились с прежними надеждами,
С улетевшим счастьем молодым.
Трижды на день ходим за баландою,
Коротаем в песнях вечера,
И иглой тюремной контрабандною
Шьем себе в дорогу сидора.
Ночь приходит в камеры угрюмые,
И тогда, в тюремной тишине,
Кто из нас, ребята, не подумает:
Помнят ли на воле обо мне?
О себе не больно мы заботимся,
Написали б с воли поскорей!
Ведь когда домой еще воротимся
Из сибирских дальних лагерей...
Складывалась песня быстро, без споров - каждое лыко было в
строку. "Контрабандную иглу" придумал, по-моему, Юлик, "по-над
нарами" - любитель стилизаций Миша Левин. Сочинивши, несколько
раз громко пропели. Сокамерникам песня понравилась, они охотно
простили несовершенство стихов. Во всяком случае, когда мы с Юликом
вернулись в Москву - это было уже в 57-м году - раздался телефонный
звонок и чей-то голос пропел:
- Трижды на день ходим за баландою, коротаем в песнях вечера...
Это оказался Саша Александров, замечательный мужик - но о
нем речь впереди, когда буду рассказывать о Красной Пресне.
А второй раз нам напомнила об этой песне книга века "Архипелаг
Гулаг". В конце первого тома Солженицын рассказывает, как
московские студенты сочиняли на нарах свою тюремную песню, и приводит
два куплета. Вообще-то, Александра Исаевича с нами в камере
не было: он прошел через бутырскую церковь несколько раньше. А
песню услышал, наверно, в Экибастузе от Шурика Гуревича - и одну
строчку воспроизвел не совсем точно. Но человеку, написавшему
"Один день Ивана Денисовича" - лучшее из того, что я читал о лагере,
и возможно, лучшее из всего, что он написал - этому человеку
можно простить маленькую неточность. Тем более, что у него получилось
интереснее. И потом - шутка ли: благодаря "Архипелагу"
наши два куплета оказались переведены чуть ли не на все языки мира.
Ни одно из других сочинений Дунского и Фрида такой чести не
удостаивалось...
В один прекрасный день в камере появился новый жилец. На нем
была армейская шинель, потрепанная кубанка; остроносый и чернявый,
он смахивал на кавказца, а по обветренному шершавому лицу мы
решили: этот из лагеря.
Окинув камеру быстрым наметанным глазом, новичок сразу направился
к нам, представился:
- Петька Якир.
Он действительно оказался бывалым лагерником, но сейчас прибыл
не из далеких краев, а с Лубянки. Там он проходил следствие
по своему второму делу - вместе со Светланой Тухачевской и Мирой
Уборевич.
С обеими этими девочками он, после расстрела военачальников-отцов,
попал в специальный детский дом, но надолго там не задержался:
получил срок и отправился путешествовать по лагерям.
Над шустрым и смышленым пацаном - Петьке было лет 13-14 - взяли
шефство обе фракции лагерного контингента, и блатные, и "политики".
Старые большевики считали своим долгом опекать сына прославленного
командарма; что же касается блатных, то замечено, что
ворье с интересом и уважением относится к обладателям каких-нибудь
выдающихся достоинств - к чемпиону, скажем, по боксу, знаменитому
артисту, дважды Герою Советского Союза и так далее. Вот и
малолетний Якир в отблеске отцовской славы пользовался расположением
блатных. Им льстил его интерес к воровской жизни, и они,
опекая Петьку, учили его всяким премудростям лагерной жизни. В
результате, когда мы встретились, руки у него были в наколках и
шрамах от мастырок;******) а от своих покровителей интеллигентнов
он нахватался самых разных сведений из области истории, искусств
и литературы. Со своими семью или восьмью классами средней школы
он на равных беседовал с главными бутырскими эрудитами.
По Петькиным словам, отбыв первый срок, он приехал в Москву,
пробился на прием к самому Берии и закатил блатную истерику: что
ж ему теперь, всю жизнь оставаться сыном врага народа?! И Лаврентий
Павлович - опять-таки по рассказу Петьки - распорядился принять
его в какую-то чекистскую школу. Там он задержался не дольше,
чем в свое время в детдоме: встретился с подругами детства
Светой и Миррой, и в дружеских разговорах они все трое заработали
себе срока; Якир - восемь лет, а девочки по пять.
Петька и в нашей камере делил свое внимание между блатарями
и интеллигенцией - которая состояла в основном из нашей компании
и очкастого однодельца Белинкова, Генриха Эльштейна по кличке
"Мацуока".*******)
Нас Якир просвещал по всем вопросам лагерной жизни, а с Серегой
из Сиблага вел вполголоса профессиональные разговоры на
странном диалекте, в котором половину слов мы не понимали: "сунули
в кандей... отвернул угол... битый фрей... пустили в казачий
стос..."********)
С Петром Якиром мне предстояло - чего я не знал - провести
два года на одном лагпункте и хавать из одного котелка. Но об
этом после. А Серега вскоре исчез из моей жизни, и запомнил я его
только потому, что это был первый встреченный мною вор в законе.
В наши дни, судя по газетам, ворами в законе считаются только
видные фигуры преступного мира, которых чуть ли не единицы -
что-то вроде крестных отцов мафии. А в те времена в законе считался
любой вор - пока не скомпрометирует себя и за какой-нибудь
поступок, несовместимый с воровской этикой, будет "приземлен".
Акт приземления, т.е., исключения из воровской корпорации, не
сопровождался, как в теперешних колониях, омерзительным содомитским
ритуалом, "опущением". Просто, приземленному перекрывали
доступ к "воровскому куску" - общему котлу.
Согласно неписанной традиции вор в тюрьме имел право отобрать
у фраера половину передачи. Из этих половин и складывается
воровской общий котел. Но в нашей камере, как уже сказано, был
установлен закон фраеров, и воры - те, что были поумней - мирились
с этим. Серега, вкрадчивый, внимательный, ошивался около
нас, в надежде, что его чем-нибудь угостят. Улыбался, сверкая рыжими
фиксами - половина зубов у него была под золотыми коронками.
(А может, и не золотыми: блатари для форсу ставили себе и латунные.)
Слушал мои умные рассуждения - о том, что вот, скоро окончится
война и жизнь станет лучше, кивал, говорил душевно:
- Золотые твои слова, товарищ!
Воровать он не пытался. И правильно делал.
Его приятель рыжий Женька Кравцов украл чью-то пайку (не у
нас), попался с поличным, и нам, камерной полиции Ивана Викторовича,
пришлось - второй раз за все время - выполнять свои обязанности,
т.е., произвести экзекуцию. Женьку усадили на нары и мы с
Сулимовым стали бить его, требуя признаться: с кем воровал? Ясно
было, что ни с кем, но просто молча лупить человека как-то не получалось.
А так, в ходе допроса, бить было легче.
Я бил его ребром ладони по шее - старательно бил. Кто-то из
свидетелей восхитился:
- Во бьет! Прямо как следователь.
Этот комплимент сильно охладил мой пыл. Женька вырвался из
наших рук и бросился к двери, заколотил руками и ногами:
- Гражданин начальник! Убивают!
Открылась тяжелая дверь. Вертухай мрачно спросил:
- Что тут у вас? - и услышав "Пайку спиздил!" молча захлопнул
дверь.
Больше рыжего не били - удовлетворились картиной его унижения:
законный вор кинулся за помощью к тюремному начальству! А
Женька был в законе; еще до этого инцидента в камеру заходил очередной
"покупатель" (так звали на пересылках вербовщиков рабочей
силы для лагерей). Он спросил и у Женьки:
- Профессия?
- Бандит, - отчеканил рыжий и горделиво оглянулся на нас. Мы
ведь были фраера, т.е. "черти", а они "люди" - так называют себя
воры. А человек - это звучит гордо... И вот теперь такое позорище,
такой удар по воровскому самолюбию.
Впрочем, Петька Якир объяснил нам, что в "законе", а по другому
сказать, в воровском кодексе чести, появилось много послаблений
- в прямой связи с ужесточением режима в тюрьмах и лагерях.
Например: пайка это святое, ее нельзя отобрать даже у фраера - но
ради спасения жизни можно. "Ради спасения жизни" можно искать защиты
и у вертухаев. Разве непохоже это на бюрократическое "в порядке
исключения", позволявшее советским боссам хватать без очереди
машины, квартиры и дачи?..
История с Женькой Кравцовым имела свое продолжение.
Месяца через два на Красной Пресне - в тюрьме-пересылке -
рыжий снова встретился с Юликом: их привезли туда почти одновременно.
И все шансы были на то, что попадут они в одну камеру. На
тюремном дворе обе партии держали порознь. Женька бесновался,
выкрикивал угрозы: сейчас он очкастому шнифты выколет, пасть пор-
вет, задавит на хуй!.. И ведь сделал бы: в его компании было полно
блатарей. Убить, скорей всего, не убили бы, но избили б до полусмерти.
По счастью, их развели по разным камерам.
Расправы над рыжим я не стыжусь, он был редкостный гад. Но
мы, неся свою полицейскую службу, избили еще одного нарушителя -
опять же за украденную - и опять же не у нас - пайку. Этот был не
блатной - просто оголодавший вояка.
Разумеется, воровать пайки нехорошо. Но не очень хорошо,
когда трое сытых парней бьют голодного,
...Закладка в соц.сетях