Жанр: Драма
Песнь камня
...о на меня еще сильнее.
Я заплакал. И заплакал не поверхностными, горячими и легко текущими
слезами детской обиды и ярости, но впервые испытывая настоящую взрослую муку,
горе избавления от незначительных печалей детства; глубокие искренние рыдания
печали - уже не просто эгоистической, из моего узкого представления о
преимуществах и неприятностях, не потому, что меня раскрыли, и не потому, что я
знал, что меня, вероятно, ожидает затяжное наказание, хотя и в этом тоже было
дело, - нет, печали о потерянной вере и гордости моего отца за единственного
сына.
Вот что опустошило меня, распростерло по камням замка; словно холодным
кулаком сжимало внутри, выдавливая холодные горькие слезы, не унималось
материнскими утешительными ласками, нежным похлопыванием и тихим воркованием.
Потом Мать утверждала, что верит в мою историю, хотя я подозреваю, что
говорила она так лишь для того, чтобы оспорить последний приговор Отца,
оскорбить его волю; еще одна фиктивная победа в длившейся десятилетиями войне:
сначала оба осаждали и предавали друг друга в замке, затем разъехались. Она
согласилась, что меня следует наказать, однако, дабы сохранить лицо, настаивала,
что наказывают меня прежде всего за то, что спустился в колодец. (Мое
утверждение, что я туда каким-то образом упал, что даже мой спуск туда был
случайностью, ты опровергла, милая моя, обнаружив, к несчастью, почтение к
истине.)
И вот меня отправили в комнату на первый вечер в череде ему подобных, с
тюремным рационом и одними учебниками в утешение.
Изгнание принесло мне один непредсказуемый подарок, одну совершенно
неожиданную награду, что годы спустя созреет, затвердеет.
Ты пришла ко мне в комнату, уговорив слугу открыть тебе отмычкой; ты
хотела извиниться за твою, как ты сказала, роль в моем преступлении. Ты принесла
маленькое розовое пирожное - стащила на кухне и спрятала в платье. Ты встала у
моей постели на колени. Одинокий ночник освещал мои распухшие от слез щеки и
твои огромные темные глаза. Ты двумя руками подала мне пирожное с почти
комическим поклоном. Я взял, кивнул, одним чавкающим глотком съел половину,
потом запихал в рот остаток.
И тут ты со странной грацией встала и подняла платье, открыв тело от
носочков до пупка. Я смотрел; сладкий розовый ком замер во рту. Ты прижала подол
подбородком, сунула руку мне под одеяло, взяла мою руку, нежно положила на
пушистую трещинку между ног и прижала туда, нажимая и осторожно двигая тудасюда.
Другая твоя рука сомкнулась вокруг моих гениталий, потом принялась дергать
и гладить мое естество. Увлажненные, поощряемые, мои пальцы скользнули в тебя, и
меня испугал этот глоток вверх и жар внутри. Я тоже сглотнул, розовый ком
пирожного провалился сам по себе.
И вот ты массировала нас обоих, а я все лежал, по-прежнему изумленный,
парализованный новизной происходящего, этим причудливейшим поворотом судьбы. Я
боялся реагировать, не решался сделать хоть что-нибудь, чтобы малейшим
неуместным жестом не нарушить то изумительное (и, разумеется, по необходимости
шаткое) сочетание обстоятельств, что привело к этой нежданной рапсодии.
Направляя мои утопшие пальцы быстрыми, сильными ударами, ты внезапно
содрогнулась, вздохнула и моментально вытащила мою руку и похлопала по запястью.
Опустила платье, натянула белье, затем встала на колени и взяла меня в рот -
сосала и двигалась туда-сюда, волосами щекоча мне бедра.
Я просто смотрел. Может, дело в изумлении, может - что более вероятно, - я
просто был еще слишком маленький. Так или иначе, в этом отсосе всухую не
случилось оргазмической волны восторга, и за все время не выделилось ничего.
Щекотка, движения, сосание продолжались некоторое время, пока слуга, который все
больше нервничал, что его поймают, не постучал в дверь и не скрипнул ею, чтобы
прошептать предупреждение. Ты выпустила мою розовую опухоль изо рта, словно
блестящий леденец, поцеловала, накрыла ее и вышла со спокойным изяществом; дверь
открылась, закрылась, и я остался один.
Или не совсем; я снова откинул одеяло, чтобы посмотреть на нового, но
теперь медленно идущего на убыль друга. Я подергал его в целях эксперимента,
нюхая странно пахнущие пальцы, но мужское естество мое опало само по себе, и
целиком я больше не видел его до того дня, когда ветер и дождь заманили меня в
топкие леса.
Ты же, милая моя, снова увидела пробужденного тобой призрака лишь в ту
встречу на крыше замка - десятилетие спустя, как-то теплой ночью, над балом.
* ГЛАВА 15
Черная колодезная вода воняет; грязно-потный аромат, что из плодородности
своей должен быть, по крайней мере, теплым и обволакивающим, а вместо этого
холоден и резок. Я улавливаю и человеческое зловоние - вино и пища, выблеванные
сверху, смешались с мочой, образовав в дополнение к собственному земляному
запаху дыры атмосферу еще более пикантную.
Я втягиваю носом кровь; в закрытом шлеме звук оглушителен. Пытаюсь встать,
но парализован холодом. Интересно, сколько же я тут пролежал. Наклоняю голову,
бренча шлемом о стену шахты и пытаясь разглядеть вершину колодца. Свет. Кажется,
сквозь прорези в шлеме - свет. Или нет. Я моргаю, и перед глазами все плывет.
Болит шея. Опускаю голову и все равно вижу свет.
Снова видя искры, лежу в выпотрошенном сердце замка, прутья его ночной
оплетки прячут меня в горсти, вороватый холод меня заражает, и я - словно часть
этой груды удушающих руин; потерянная соринка, брошенная сначала скоростным
стихиям, затем земле, прокатившаяся по течению, по дороге, по постели, которых
выбрать не могу и не могу оставить.
Я - клетки; и не более того. Нынешнее скопление - кости, плоть и кровь -
сложнее, чем большинство подобных соединений на грубой поверхности мира;
возможно, кворум мыслящей плазмы у меня больше, чем способно собрать любое
другое животное, но принцип тот же, и всего-то пользы от лишней мудрости -
заставить нас полнее осознать истину собственной незначительности. Тело мое, все
оглоушенное мое существо, - думаю, чуть важнее груды осенних листьев, сдуваемых
и сбиваемых в кучу вихрящимся ветром и пойманных, случайным ансамблем прикладной
географии согнанных в единую стайку. Чем я важнее недолгой кучи листьев -
сборище клеток, хором умерших или умирающих? Насколько больше значит любой из
нас?
И все же мы приписываем себе - и чувствуем - б? льшую боль, и радость, и
весомость, нежели любой иной ком материи. Возможно, совращаем себя собственными
образами. Лист, сухо кувыркающийся по дороге, не вполне подобен беженцу.
Мы тащим в себе осадок воспоминаний, точно сокровищницу на чердаке замка,
и чуть не валимся под этим грузом. Но наши сокровища - геологические в своей
основательности - сквозь наши общие хроники, генеалогические древа и родословные
тянутся далеко, к первым крестьянам, первым охотничьим племенам, первой общей
пещере или первому гнезду на дереве. Разум наш заглядывает еще дальше и вовне, и
захороненные пласты ранней геологии нашей планеты мы несем в культурных слоях
мозга и в телах своих храним точное знание о вспышках солнц, что жили и умерли
до нашего появления.
Где глубже ил, поток мощнее, и я целиком не сольюсь с камнями, что лежат
подо мной, коль скоро дышу, ощущаю и думаю. Костям моим достаточно удобно - они
холодные, лишь минералы, "хлам", - но только не тому, кто размышляет о такой
возможности.
Из утопленной дыры я когда-то надеялся разглядеть глубины небес, увидеть
прошлое древнего света звезд, и сейчас, до высокого понимания униженный - чему
помогли мучители, - прозреваю путь в будущее. Отсюда, в новом ракурсе, я,
кажется, вижу целостность замка, чертеж надо мною расстелен, отчетливый, не
подлежащий правке, земля стала непроницаемой, она открывает мне камни, что из
земли поднимаются к соитию дождя и воздуха.
Вот он, дом воинственный, набросок прожекта столпился вкруг частной,
защищенной пустоты, знамена, стяги вьются под ветрами, для черни вопиющие; кулак
в панцире, что побеждает в битве с воздухом-уравнителем.
Зачаточный, зародышевый, лежу я; что-то из грязи, из земли появляется,
совсем не напуганное бременем бездонного прошлого, что спрессовано внизу, и
колонной атмосферного груза, что рушится сверху, - и то и другое сплющивает
меня, прижимая попутно к плоскости огромнее и грубее.
Но сейчас есть сейчас, сейчас призывает меня, и надо действовать.
Я пытаюсь плечами или головой скинуть шлем; безуспешно. Решаю сначала
освободить руки.
Оцепеневший от холода, изо всех сил стараюсь развязаться. Сгибаю пальцы,
пытаюсь найти конец грубого на ощупь шнурка, стянувшего мне руки. Тяну, дергаю,
выворачиваю охваченные им запястья.
Шум - наверху.
Смотрю в темноту, и на меня мочатся; моча барабанит по мне, тихо звенит по
шлему и шипя растворяется в воде. Еле теплая, полетом сквозь холодный воздух у
колодезного зева охлажденная почти до температуры воды. Раздаются крики, а
затем, испугав меня - дернулись локти, - что-то твердое падает на шлем и
плюхается в воду. Наверху смех; опять крики, они слабеют, потом возвращаются.
Затем слышна рвота.
На этот раз блевотина. Теплее мочи. Вокруг меня распространяется острая
вонь. Думаю, в основном вино. Снова смех, и затем тишина.
Я продолжаю бороться с оковами. Мне кажется, если бы я нормально видел,
пусть и в почти полной темноте, у меня бы получилось. Но чтобы освободиться от
шлема, нужны руки. Тогда я пытаюсь встать в бадье, полагая, что, быть может,
удастся столкнуть с себя шлем, если получше упереться им в стену. Тоже
безуспешно, ноги отказываются работать.
Я сажусь, снова дергаю шнур. Он теперь влажный и склизкий; пальцы скользят
по жирной ткани. Наконец чувствую, как над узлом что-то подалось, но выворачиваю
запястья, тяну напрягшиеся пальцы из последних сил - и не могу дернуть.
Измученный, сдаюсь, перед глазами снова искры. Кажется, на некоторое время
снова отключаюсь.
Проходит время - или не проходит.
Я наклоняюсь вперед, чтобы зацепиться лицевой пластиной шлема за цепь,
затем - по звену за один раз - поднимаю пластину и наконец могу, откинув голову,
открыть металлическое забрало. Оно поднимается и щелкает. Я наконец вижу, хотя
смотреть особо не на что. Да и воздух свежее не стал. Смотрю вверх; каменная
корона отраженного света пялится вниз - пуста.
Зрение не помогает мне развязать шнур. После еще одного одышливого пробела
и головокружения откидываюсь назад, подняв связанные руки, тянусь ртом,
направляя свободный конец шнура между зубами.
Вонь кошмарна; жижа капает на лицо. Я давлюсь и вынужден прерваться. Когда
момент и позыв проходят, предпринимаю вторую попытку. Наконец нахожу конец шнура
и стискиваю его зубами. Тащу, снова выворачивая запястья и пытаясь выдернуть
руки.
Что-то подается. Запястья высвобождаются. Одна рука выскальзывает, мокрая,
скользкая, ободранная - точно рождение. Выплевываю испачканную ткань. Сдираю
грязную петлю с другой руки, затем, невзирая на протесты рук и спины, снимаю с
головы груз шлема. Роняю его в воду сбоку, пытаюсь подняться, вцепившись в обод
бадьи. Безуспешно. Спина болит, словно поджаренная. Достаю до цепи, перехватывая
руками, пока она не натягивается, спустившись, ритмично скрипя, - и вот она
упруга. Хватаюсь за нее, тяну, и в конце концов моя заклинившая спина и голени
на свободе.
Воды - всего до середины икр. Пытаюсь стоять, но не могу; ноги гнутся, и
приходится за что-то уцепиться, неустойчиво откинувшись назад. Наконец сталкиваю
бадью на бок, сажусь на нее, жду, трясясь, когда к ногам вернутся хоть какие-то
ощущения.
Снова отключаюсь и растягиваюсь в холодной зловонной воде, барахтаясь и
брызгаясь. Встаю на колени в этом затянутом дрянью холоде, нащупываю бадью.
Сажусь.
Не знаю, сколько проходит времени. Я сижу, уронив голову в ладони, пытаясь
вдохнуть в тело жизнь, то и дело содрогаясь. В какой-то момент меняются звуки,
что-то заканчивается, а когда я смотрю вверх, ощущаю перемену: там снова ночь;
обод отраженного камнями электрического света исчез, и у меня больше нет нимба.
Опускаю голову, пытаюсь встать. Иголки набрасываются на ноги, от промежности до
пальцев. Стою, вглядываясь во тьму наверху.
Еще некоторое время, и я чувствую, что готов попытаться. Не знаю, сколько
времени. Никто больше не приходит облегчиться в мою темницу или посмеяться надо
мною, и наверху, похоже, полная тишина и темень.
Я вновь беру веревку, повисаю на ней, пробую. Она скрипит наверху и слегка
подается. Кажется ненадежной. Я не уверен, что мне хватит сил добраться до
верха. Может, стоит просто досидеть на бадье до утра. Когда-нибудь сжалятся же
они надо мною или просто обо мне вспомнят и, может, спустят лестницу. Или нет;
наверное, оставят меня умирать или закидают камнями и булыжниками, похоронят
меня. Можно ли рассчитывать на сочувствие лейтенанта? А на твою любовь? Я не
уверен ни в том, ни в другом.
Тогда я лопатками прижимаюсь к стене, вытягиваю ноги мимо бадьи и утопшего
шлема к острым стесам противоположной стены. Я напрягаюсь и вытягиваюсь,
вжимаясь в стены. Затылок и позвоночник наперебой мучительно стонут, но я
игнорирую обоих; цепь на конце веревки сворачивается на коленях. Ноги теперь в
полуметре над водой; голова в метре над ними. Отдыхаю, заклиненный. В тот
последний раз, попав сюда, я для этого был слишком мал. А так я смогу
останавливаться и отдыхать по дороге, освобождая руки, если слишком ослабну.
Отправляюсь дальше, цепляясь за веревку; задыхаюсь; чем выше, тем быстрее
бьется сердце. Руки вибрируют и трясутся, горят от усталости; я останавливаюсь
отдохнуть, опустив руки, кривясь, когда голова и спина натыкаются на твердые
каменные выступы. Ноги тоже начинают дрожать. Я продолжаю путь, ползу вверх,
теперь в ритме какой-то неустойчивой иноходи; рука цепляется за веревку, тянет,
потом одна нога вверх, вторая рука и вторая нога.
Я соскальзываю, почти на самом верху. Одна измученная рука хватает на
волокнах что-то липкое и скользкое, и хватка разжимается; я срываюсь, инстинкт
цепляется обеими руками за веревку, а лебедка над головой громко скрипит. Руки
тормозит трением, и я останавливаюсь, болтая ногами. Ладони и пальцы точно
обуглились, и я стону в веревку - болтаюсь, перед глазами головокружительно
вспыхивают яркие искры. Раскачиваюсь, будто повешенный, ступня тычется в стену.
По щекам струятся слезы. Отталкиваюсь ногой, чтобы закрепиться. Можно упасть,
сдаться, прекратить затопляющую руки боль, просто поддавшись обольстительному
земному притяжению; смерть или обморок, едва ли есть разница. Но что-то во мне
не отпускает и признает союз обожженных рук с холодной потрепанной веревкой тем,
что он есть, - предохранителем.
Шевеля пальцами, раскрывая и смыкая их на этой грубой поверхности, я ахаю.
Плачу от боли и напряжения; руки так дрожат, что я не сомневаюсь: они уступят и
разожмутся, как только я двинусь. Решив отдохнуть, поднимаю голову и едва не
кричу, когда она откидывается назад без поддержки и ударяется о горизонтальный
камень.
Я достиг поверхности земли; я снаружи. Я чувствую и слышу разницу, обоняю
свежий, холодный воздух.
Перекидываю ноги через край, перекатываюсь на бок, цепляясь за каменистый
парапет, снова чуть не падаю назад, когда судорожная хватка скользит по камням.
Однако вырываюсь из каменного круга и валюсь на дворовую брусчатку, возле пушки
лейтенанта, громоздящейся в каменном кольце темноты двора. Прижимаю ладони к
холодным гладким камням, чтобы замок освежил содранную веревкой кожу.
Замок не совсем во тьме; электричество отключено, но средневеково мигают
садовые факелы. Вокруг бессвязная тишина; вдалеке слышится кашель и крик;
наверное, человечий. Встаю, замираю, тяжело дыша, слегка покачиваясь. Ночное
небо кидает немного измороси, мелкого дождика на мое запрокинутое лицо; поднимаю
руки к его прохладе, точно сдаваясь. Тускнеющий свет гаснущих факелов цепляется
за железную мощь пушки, чья онемевшая пасть подъята в черноту. Я ковыляю к
ближайшему джипу - просто присесть. Руками закрываю лицо, сгибаю их, несмотря на
боль.
Сев, нащупываю сумку, затолканную между сиденьями; внутри что-то твердое.
Втягивая в себя боль, достаю автоматический пистолет, тяжелый и тускло
мерцающий. Переворачиваю. Его холод успокаивает ладони. С ним в руках выталкиваю
себя из джипа, иду туда, где упавшая решетка закрыла проход под караулкой. За
коротким темным коридором - намек на костер, что освещает сломанную балюстраду
моста через ров. Я вглядываюсь туда сквозь черную решетку кованого железа.
Почти подо мною, сразу по ту сторону решетки, слышится храп. Я шарахаюсь.
Потом еще звуки - кто-то просыпается, ворочается и бормочет. Мне начинает
казаться, что темнота шевелится, что пространство передо мною заполняют люди.
Затем треск - и вспыхивает спичка. Я прикрываю глаза и сквозь разделяющую нас
решетку вижу сначала руку, потом мрачное лицо, потом еще три. Люди из лагеря
смотрят сквозь дырявые ворота, щели рисуют покорную тревогу на осунувшихся
грязных лицах.
- Вы кто? - спрашиваю я. Спичка мигает. Я ничего не могу прочесть на этих
лицах: они напуганы, смирились, злятся? Не понимаю.- Мы знакомы? - спрашиваю я.-
Я кого-нибудь из вас знаю? Вы кто? Что происходит? Сколько времени?
Спичка мигает, почти догорев. В последний момент ее роняют, она падает, но
гаснет, не долетев до брусчатки перехода. Я открываю рот, чтобы повторить
вопросы, но толку, похоже, никакого. Слышу, как кто-то шаркает, садится,
чувствую, что люди опускаются, укладываясь спать дальше.
Я дергаю за металлическое колесо, поднимающее решетку, однако висячий
замок заперт. Уже поворачиваюсь спиной, но тут вспоминаю ключ, который забрал у
Артура, и сую руку в карман. Не забыл ли я его переложить, когда переодевался?
Свободной рукой легонько хлопаю по карманам. Нахожу ключ, неловкими пальцами
достаю его и пытаюсь вставить, но он гремит - скважина слишком велика, он
бесполезен. Мужчины шевелятся, услышав шум, затем ложатся обратно, и вскоре
возобновляется тихий храп.
Я стою, неуклюжий, почти в полной темноте, сжимая не тот ключ, затем
поворачиваюсь и оставляю мужчин ждать по ту сторону замкнутых, но открытых
ворот, иду назад, к сердцу замка, целеустремленно и все же бесцельно - но уже,
кажется, догадываясь, что направляюсь к небольшой погибели.
* ГЛАВА 16
Тьмой во тьме возвышается замок, завис в покоробленной воздушной
симметрии, никакого решения не гарантируя, но впускает меня, грязного, из грязи
восставшего, в незапертую дверь. В нижнем вестибюле, освещенном последними
агонизирующими свечными огарками, предстает картина, напоминающая резню. Тела
раскиданы, лежат; винные лужи, кроваво-темные. Лишь храп и шепот в глубоком сне
свидетельствуют, что предо мною сцена былого буйства, а не убийства.
Я поднимаюсь по винтовой лестнице. Ноги липнут к одним ступеням, хрустят
на других - как я ни стараюсь. В коридорах и комнатах наверху открывается хаос
покалеченных столов, разбитых стульев и упавших пюпитров; тут шторы кучами
обвалились под окнами, там тускло мерцают черепки и металлические обручи - упала
и разбилась люстра; в камине бальной залы тлеют обгоревшие останки разломанных
стульев и шкафов, и ленивые дымные завитки поднимаются в раззявленную тем ноту
под потолком. Два спящих тела завернулись в отодранные остатки настенного
гобелена; вылезшая солдатская рука все сжимает горлышко винной бутылки.
Повсюду поблескивают зазубренные обломки ваз, ламп и статуэток, острия и
лезвия, явленные из их прошлых, целых сущностей, искрятся выросшими сосульками в
грудах спутанных, рваных обрывков, что когда-то были книгами и картами,
картинами и эстампами, одеждой и фотографиями, и все это серыми снежными
сугробами завалило пейзаж глубочайшего разрушения, и мягкость сего мирного слоя
- точно искупление насилия, его породившего.
Сколь безудержно разрушение. Мой дом, наш дом опустошен, разграблен и
разбит; коллекции сокровищ, что собирались веками, целым фамильным древом
предков, в половине стран мира - все уничтожено за одну ночь бешеного
распутства. Смотрю вокруг, трясу головой; чувства вихрятся, пытаясь постичь
пределы и масштаб потерь. Столько красоты, столько изящества, такая грация; все
разорено. Столько с любовью накопленных вещей, ценного имущества, искусного
богатства - все уничтожено взрослым исполнением детского каприза; конвертировано
в мимолетную валюту разрушительного восторга, сдалось всего-то скоротечному
приливу горячей крови вандалов.
И тем не менее какая-то часть меня радуется случившемуся - вырвалась на
волю, освобождена этим опустошением.
Или не из разрушения проистекает столько ненормального нашего восторга? Мы
нарушаем табу, законы и моральные запреты, фанатически заражаем стремлением к
тому же других. Сколькими общественными ценностями и устоями мы пренебрегли,
сколько опровергли и развалили. Чем омерзительнее действо, тем больше
блаженствовали мы, примитивная радость поступка росла и множилась восхитительной
радостью знания: сколь многие испытали бы апоплексическую ярость, узнав, что мы
сделали, не говоря уж о том - еще одна грешная, эротически возбуждающая мысль, -
каких склеротических высот неистовства достигли бы они, доведись им за нами
наблюдать.
Мы столько всего сделали с телом - собственным и чужим, - что уже не
осталось неотброшенных запретов, неоскверненных святынь, ненарушенных
предписаний. Мы остановились пред непритворным насилием, нежеланными пытками и
настоящим убийством, но разыграли их все, из сладостных оков так часто раскрывая
объятия великой боли и призванной смерти. Осталось ли нечто, не требующее
применения силы, не унижающее нас до уровня обычного насильника, прихвостняпалача,
до того жалкого племени, что способно добиваться цели, лишь физически
осилив другого? До сегодняшнего дня я думал - не осталось ничего.
Я считал, мы приберегли себе одни только представления тех же действий - с
новыми актерами и случайными тривиальными вариациями. Признаться, то была
причина для смутного лишь сожаления, с которым нетрудно жить, вроде осознания
невозможности завоевать все желанные объекты страсти или отдаленной перспективы
смерти в старости. Теперь я понимаю, что оставалось и это; уничтожение того, что
мы ценили, имущества, которым дорожили. Я был слеп, сознаю; я не понимал, что
наша общая с остальными мораль предполагала запреты, которые стоит нарушать, и в
этом ниспровержении таилась своя доля не мерцавшего нам прежде наслаждения.
Не думаю, что это мог бы сделать я; ностальгия, какой-то осадок семейного
чувства, уважение к мастерству или постижение необратимости подобного разрушения
остановили бы меня; но сейчас это осуществили другие, и отчего бы мне не
пригубить этого великолепия и не восславить его? Кто еще это сделает? Кто еще
заслужил? Не эти случайные разрушители, эти временные оккупанты; вряд ли они
знают, что изрубленные в лоскуты картины, или брошенная в стену ваза, или книга,
которую они метнули в ров, или стол, разбитый и сожженный в камине, - каждая
вещь стоит больше, чем они заработают в мирное время или же в войну. Один я могу
справедливо и с должной проницательностью оценить уничтоженное здесь. И разве
эта материя, это изобилие вещей и произведений искусства не задолжали мне
последнего равновесия наслаждения, последней ласки, хотя бы прощального
признания их утерянной ценности?
Итак, утрачены. И вместе с ними исчезло столько всего, что притягивало
нас, когда мы покидали замок несколько дней назад. Полагаю, теперь можно сдать
эти стены необремененными. Теперь остается лишь ткань самой конструкции, и мне
не хотелось бы делать ставки, на сколько сокровищница переживет то, что хранила
когда-то. Лишь раковина, тело одно выстояло; коматозное, прозябающее,
заброшенное живыми, и самообладание его вполне подавлено.
Но мы многое обрели с этой утратой. Мы на свободе, способны наконец
бросить все это, уйти прочь и сердцем, и ногами.
Прохожу сквозь пустыню Длинного Зала, под ломкие аплодисменты битого
стекла и металлическое одобрение рухнувших доспехов, упавших мечей и
неопознанного железного мусора. Сквозь облака, что рвутся и разлетаются в небе,
просачивается чуть-чуть лунного света. Я дергаю за отвисший лоскут на стене,
стискивая зубы, когда пылкая горсть краски сыплется в ладонь. Ставлю обратно на
постамент мраморную деву, а ее сломанную руку кладу рядом на книжную полку; рука
сияет молочной белизной в серо-голубом свете, ярком и призрачном.
Нагнувшись, поднимаю маленькую статуэтку. Пастушка; приторная, но все же
изысканно выполненная и очень красивая, насколько я помню. Она без головы и
отломана от подставки. Сажусь на корточки в поисках других осколков. Нахожу
головку в шляпке, стираю алебастровую пыль с ее нежных черт. Нос отбит, кончик
ярко белеет сквозь тонкий румянец глазури. Голова непрочно сидит на хрупкой
флейте шеи; я осторожно ставлю ее на полку возле мраморной руки, затем продолжаю
путь сквозь разорение.
...И вдруг навязчиво вспоминаю другую хаотичную порчу, давным-давно
начатую Отцом, хотя и осуществленную Матерью. И еще - то был повод к нашему
первому расставанию.
Воспоминание затуманено - не столько толпой других, вклинившихся событий,
сколько моим возрастом в то время. Помню, после первого обмена воплями Мать
заорала, а Отец просто говорил; ее голос был оскорбителен для ушей, а чтобы
слышать Отца, в основном приходилось напрягаться. Помню, она что-то кинула, а он
пригнулся или попытался поймать.
Мы сидели в детской, играли и тут услышали их громкие голоса, что
поднимались к нам в легкомысленное пространство ярко раскрашенного чердака. Няня
занервничала, услышав крики и вопли, резкие слова и обвинения - они
просачивались из спальни этажом ниже. Закрыла дверь, но шум все равно долетал до
нас тайными путями сильно видоизмененной географии замка, а мы играли с
кубиками, поездами и куклами. Кажется, переглянулись, так же молча, и стали
играть дальше.
А потом я не мог это больше выносить, промчался мимо няни и распахнул
дверь, всхлипывая, сбежал по узким ступ
...Закладка в соц.сетях