Жанр: Драма
Диверсант
...епа, поглаживая каждый бугорочек. Десять, пятнадцать
минут длилось это штудирование, Чех то приближался ко мне, то отходил, делая круги.
Подошвы мои приятно ощущали срез ели, понадобившейся наркомзему и спиленной им. Был
полдень 14 июля 1942 года, года еще не прошло с того момента, как я, крохотный листочек,
ураганом сорванный с вечнозеленого людского дерева, не раз прибиваясь к земле, не раз же и
взмывал к небу, чтоб в нежной духоте воздуха мягко опуститься на косой спил. Музейным
экспонатом стоял я на солнцепеке - в младенческой наготе, вдыхая запахи перегретых
древесных стволов, ароматы нескошенных трав и внимая рассуждениям Чеха о превосходстве
голого человеческого организма над человеческим же телом, с макушки до пят увешанным
пулебросающими приспособлениями. На руках сражающихся людей - около пятидесяти
миллионов единиц легкого стрелкового оружия. Люди эти стреляют друг в друга, они убийцы,
не несущие наказания. Они кажутся себе всесильными. Но они немощны, они безоружны перед
человеком с голыми руками. Они мгновенно теряют свои боевые навыки, сталкиваясь с теми, у
кого нет ни пистолета, ни винтовки, ни автомата. Они даже стреляют в безоружных не целясь и
чаще всего - мимо них. Самую острую опасность для вооруженного человека представляет
как раз безоружный, чем надо и пользоваться. У безоружного человека выбора нет, если он,
конечно, не стал безоружным ради плена... Мне, внушал Чех, надо сполна использовать
отпущенные природою данные, и прежде всего то, что выгляжу я незрелым мальчиком,
недоразвитым, никто не видит под моей гимнастеркой превосходной мускулатуры...
Приказано было одеться, что я и выполнил. Теперь мы шли по лесу, не выдавая себя ни
шорохом, ни дрогнувшей веткой, ни вспугнутой птицей.
- Вот береза, - сказал Чех. - Ты видишь ее, белоствольную, зеленолиственную. Но
зажмурь глаза, представь себе, что перед тобою - ель. Представь, вызови в воображении образ
ели, держи этот образ в себе и начинай, открывая глаза, вмещать образ в реальную березу.
Подмени березу елью. Это трудно. Но тренируйся каждый день. Ты воспитаешь в себе то, что я
разовью потом до умения предвидеть, до способности предвосхищать. Тренируйся, учись. И
твой противник будет предумерщвлен... Взгляд! Взгляд! - вбивал Чех в меня слова, будто
вонзал копья. - Ты должен вогнать в соперника эпизод из ожидаемого тобой будущего, пусть
он увидит себя пронзенным пулею, истекающим кровью... Пусть он вступает в схватку с
тобою, подавленный мыслью о невозможности победить тебя!..
Девять - утробных, так сказать, - месяцев прослужил я в армии и понимал, что главное
в службе - знать, в каком порядке высятся над тобою начальники. Чех был выше всех, и Чех
устроил нам изуверский, иного слова не подберешь, экзамен.
В двух километрах от пионерлагеря пролегала дорога, параллельная той, по которой к
штабу корпуса проносились автомашины. На развилке ее Чех установил табличку "Объезд" со
стрелкой, которая погнала весь автотранспорт в сторону пионерлагеря. Самодельный шлагбаум
пресекал все попытки шоферов проскакивать мимо трех красноармейцев, то есть нас. Мало кто
из них верил, что ничем не оборудованный КПП - настоящий, были мы безоружными, в чем и
заключалась провокационная затея Чеха. Кое-кого это приводило в ярость, многих сбивало с
толку, а некоторые выдирали из кобуры ТТ. И было за что угрожать нам. Чех не ознакомил нас
ни с реквизитами, ни вообще с образцами воинских документов Красной Армии на этот месяц,
надо было учиться на ходу, всматриваясь в глаза беснующихся командиров, отделяя то, что
называется уликами поведения, от естественного гнева или терпеливого спокойствия спешащих
в штаб людей. Однажды из остановленного автобуса донеслось: "Не подходи! Взорву!" Я
подпрыгнул, чтоб увидеть нутро автобуса, - и (молодой, глупый!) развеселился. У человека в
командирском плаще висела на груди сумка, похожая на ту, которой хвастался Любарка, в
поднятой руке - связка гранат, двумя пальцами зажата коробка спичек, а на сиденье - ведро,
определенно с бензином. Шофер автобуса в страхе воткнул голову в приборный щиток. Две
"эмки" шарахнулись от крика в сторону. Что делать - я не знал.
Зато знал Григорий Иванович, людей знал.
- Да не нужны мне твои документы, - миролюбиво сказал он человеку, который уже
подносил спичку к коробке. - Ты мне скажи, у кого в штабе фронта самые длинные усы?
Ответ последовал не сразу. Человек соображал.
- У техника-интенданта первого ранга... Фамилию не скажу.
- Михайличенко его фамилия... Поезжай.
Пропустив затем обе "эмки", он объяснил:
- Шифровальщик, это точно...
Любарка, вспомнилось, доставлял документы не столь важные, как шифры, но
автоматчиков для охраны требовал.
- Так то Любарка, - сплюнул Григорий Иванович. - Дурак Любарка. Немцы как раз
охотятся за теми, у кого охрана.
Косвенно подтвердив теорию Чеха об уязвимости вооруженных людей, Григорий
Иванович обеспечил нас и практикой, посигналив глазами и указав на двух красноармейцев, у
которых он проверил документы и которым разрешил идти дальше. Вид у них был заморенный,
на просьбу Алеши о табачке ответили согласием, полезли в карман за кисетом, были тут же
нами свалены на землю и связаны. Алеше достался ППШ, мне - винтовка, вещмешки мы
оставили нетронутыми. Подкативший на мотоцикле Чех осмотрел нашу добычу, поговорил с
красноармейцами, вытряхнул на траву содержимое мешков. Красноармейцы, как и предполагал
Григорий Иванович, были совсем недавно переброшены немцами за линию фронта.
Поломавшись для форсу, наш командир посвятил нас в тайну ясновидения. Красноармейские
книжки в действующей армии были введены приказом от 7 октября 1941 года, а весь
многолетний опыт Калтыгина говорил: в нашей армии даже приказ об отступлении не будет
исполняться немедленно, и красноармейские книжки, выданные в том же октябре 1941 года, не
могли не возбудить подозрения.
Чех объявил, что экзамен нами выдержан, но к новому заданию мы не подготовлены,
кое-какие шероховатости устранятся накануне выброски, в детали предстоящей операции он
посвятит нас позднее, а пока же - в Крындино, двое суток отдыха, закрепленные за нами
мотоциклы можно оставить себе, Костенецкий предупрежден.
8
Григорий Иванович приоткрывает тайну своего неземного происхождения. -
Кто победил, или Философские споры на Ляйпцигерштрассе
Ни одного, понятно, документа у меня под рукой нет, отсутствуют они и в сейфах, память
же дает обидные сбои, и то, о чем написано ниже, случилось то ли в лето 1942-го, то ли годом
позже. (А может, и вообще не "имело места", потому что все - ложь, и если кто-либо
когда-нибудь о чем-либо напишет правду, и только правду, то все последующие сочинения
станут лишними, повторяющими предыдущее.) Но не в 1944-м, это уж точно, беспогонными
катили мы на мотоциклах прочь от начальства, давшего нам волю до полуночи. В
железнодорожном клубе на станции что-то намечалось, вроде бы даже танцы, на которые никто
из нас не был охоч, но мне-то, щенку, хотелось полаять на что-то движущееся; подъехали и
узнали, что "кина не будет", мотоциклы привалили к заборчику, сидели, посматривали,
посмеивались, друг от друга не отходили: обламывая строптивого Калтыгина, Чех в документы
его вписал какую-то нелепость, на что и клевали патрули. Вот, оберегая его, и держались мы
вместе, глазея на народ. А народу было - сельдей в бочке меньше, на путях дремал состав без
признаков паровоза, над вагонами курились дымки, котловым довольствием станция не
обеспечивала, предоставляя взамен кипяток в неограниченном количестве. На базарчике
торговали яблоками, вокруг и поверх его витали обычные сделки, шла менка, и гулом своим,
гомоном, мельканием азиатских лиц, залихватским хохотом и визгом зажатых в кольцо
молодух затопленное людьми пространство напоминало стан кочевников.
Красноармеец, появившийся перед нами, не сразу привлек внимание. Людская волна
выкинула его под наши глаза; он смешно - локтями - подтянул кверху присползшие
шаровары, привычно ковырнул в носу, что в городе означало бы нечто подобное взгляду
человека на часы, высыпал остатки махорки на оторванный от газеты клок бумаги правильной
формы, закурил и сплюнул. Раскосые глаза его выражали следующее: меня не тронете - и я
вас не обеспокою, а уж об остальном договоримся...
Кое по каким признакам я тренировки ради (Чех наставлял: учись - ежедневно и
ежечасно) установил, что этот низкорослый боец уже дважды побывал в госпитале, женат,
воевать начал год назад, побывал в окружении, родом из тех мест, где славянство
подпитывалось кровью и соками разных вотяков, черемисов и удмуртов, и большую часть
жизни провел, за лошадью идучи. Эшелон его формировался трое суток назад, где-то за
Москвой, там же он и побрился у полкового парикмахера; в сидоре его, оставленном в вагоне и
не брошенном в кучу, а прикрученном к чему-то капитальному, несъемному, неумыкаемому,
хранился бритвенный станок с лезвием "Звезда".
Такой вот корявый мужичонка маячил перед нашими глазами - почесываясь, поглядывая
на торжище. В кисете его еще оставалось махорки на две-три закрутки, тем не менее он,
докурив свою цигарку, стрельнул у кого-то самосадику, на будущее, вприпас: как только
скрылся в толпе богатей, одаривший его табачком, мужичок ссыпал прибыток в кисет, явно не
подаренный и не домашний, а сшитый из портянки.
В этот момент Алеша ногою осторожнейше тронул меня, призывая к бдительности и
вниманию; я чутко осмотрелся и тихо поразился.
Григорий Иванович выглядел полным придурком: нижняя губа отвесилась, лицо обмякло,
в глазах - ужас, как у человека при первой бомбежке, и бомбой, еще не рванувшей, был этот
жадноватый красноармеец. Калтыгин порывался то ли встать, то ли травою вжаться в землю.
Решился: встал. Утвердился на покачнувшихся ногах. Сделал шажок. Второй.
- Хатурин!.. Хатурин Федор!.. - позвал он заискивающе, угодливо даже.
Красноармеец глянул на него искоса, через плечо и восстановился в прежней позе
независимого наблюдателя. Видимо, решил, что ослышался. Тогда Калтыгин наложил пятерню
на его плечо, разворачивая к себе.
- Да я это, - произнес как-то искательно Григорий Иванович. - Не узнаешь?
Тот, кого называл он Федором Хатуриным, прищурился, вгляделся в него и непонимающе
покачал головой, сожалея, что не может доставить удовольствия мил человеку, удовлетворить
притязания того на давнее знакомство.
- Да из Тарбеева я, как и ты... - с некоторой досадой сказал Григорий Иванович,
однако себя почему-то не называл. - Как живете там?.. Воронова Нюся - как она?
- А все так же она! - тут же ответил Хатурин Федор, скрытно поглядывая на
лепившегося к нему незнакомца, но так и не узнавая его, что, впрочем, было неудивительно.
Для простого тарбеевского колхозника командир был крупным начальником, от которого надо
всегда держаться подальше.
- Тебя-то я хорошо помню, - оживлял Григорий Иванович память Хатурина. - Ты на
Анке Шивановой женился, из Вешняков, а жил за прудом, рядом с Крикуновыми. Как они,
Крикуновы?
- В порядке Крикуновы, - все так же бодренько отвечал Хатурин, и о каких тарбеевцах
Григорий Иванович ни спрашивал, ответ для него находился один и тот же, соответствующий
интонации вопроса. На всякий случай Хатурин добавлял словечки "благодарствую" или
"спасибочки", что позволяло догадываться: Калтыгин так еще и не признан земляком, словечки
эти деревня пускает в ход при встрече с опасным городом. Для той же цели Хатурин Федор
искал глазами в толпе кого-либо из знакомых, окликнув которого можно уйти от приставаний.
А Григорий Иванович начинал злиться: разговора не получалось.
- Да ты в кусты не смотри, землячок... Тебе что - махра нужна? Времени у меня в
обрез, а то бы я тебе ящик ее притаранил...
Из кармана галифе он достал пачку "Северной Пальмиры" и великодушно распахнул ее.
Помявшись из вежливости, Хатурин выколупил из плотно набитого ряда стройную длинную
папиросу, которая никак не хотела держаться в его заскорузлых пальцах, - танковая башня,
водруженная на стог сена, выглядела бы уместнее.
Тут-то и прояснилась память тарбеевца. Командиров он уже повидал, а вот "Северная
Пальмира" сразу ввела дарителя в господский, барский чин: хозяином жизни оказался человек,
называвший его земляком.
- Благодарствую... - промямлил Хатурин, и папироса в пальцах его поплыла и замерла
над коробкою, которую продолжал держать открытой Григорий Иванович, намереваясь,
видимо, предложить Хатурину не церемониться, а набрать папиросин побольше, а то и все
забрать.
- Спасибочки, - потвердевшим голосом отказался от дара Федор Хатурин, и пальцы его
папиросину уронили - на землю. - Мы уж как-нибудь своим добром обойдемся, оно и
привычнее... - забубнил он, и с каждым звуком голос его прибавлялся весельем,
свирепеющим весельем. Мелькнул и застыл на мгновение взгляд - ненависть была в нем.
- Живой никак? - будто удивился Хатурин, ухмыляясь и тяжело дыша, показывая
кривые желтые зубы. - Х-ха! - выдохнул он с торжеством и по-собачьи встряхнулся, в долю
секунды успев обежать взором станцию, эшелон и две тысячи красноармейцев, саранчою
покрывших землю и растревоженно гудевших. - И когда тебя только могила примет?! Но
примет, обязательно примет, помяни мое слово - примет!
Он повернулся и зашагал - быстро, странно как-то, будто гнал перед собою консервную
банку, рывками шел, размахивая короткими руками, продолжая, наверное, посылать проклятья
земляку. Врезался в толпу и смешался с нею.
Ни единого слова, ни одного жеста не проворонил я... Глянул на Алешу - а того нет,
Алеша пропадал целый час; хмурый как туча, Калтыгин тихо бесился, догадываясь, что его
подчиненный настиг тарбеевца, выскреб из него все невырвавшиеся обвинения, вымотал весь
клубок...
Неделю спустя Алеша улучил момент, рассказал мне, кто такой Григорий Иванович
Калтыгин.
Нет, не в Тарбееве родился наш командир, а в селе Иржино, в двадцати километрах от
Арзамаса. В Тарбеево семья перебралась в 1917 году, Грише в ту пору было пять лет. Рос он
загнанным ребенком, старшие братья отличались некрестьянской хваткой и вскорости сиганули
в город, изменили фамилии, заметая следы и давая младшему писать во всех анкетах, что о
судьбе их он никакими сведениями не располагает. Все хозяйство Калтыгиных - конь, корова,
птица, двор и двенадцать десятин (много это или мало - я не знал, да и Алеша, рассказывая
мне, мог поднапутать). Держалось хозяйство на Грише. Школу первой ступени кончил он
еле-еле, не до учения было, спину гнул на пашне и огороде, а при согнутой спине глаза на девок
не поднимаются. Неизвестно, как сложилась бы жизнь Григория, если б в 1929 году нищий
район не приютил агитатора, проповедник этот держал при себе маузер, что идеям его
придавало убедительность, идея вообще возвышается, когда она при оружии, агитатор к тому
же был из тех, кому кажется: ежели поднапереть плечом еще немножечко, то стена людского
горя рухнет и воцарится райская жизнь. Гришка Калтыгин, зараженный идеей, сколотил в
Тарбееве ячейку, открыл сельский клуб, где громил Бога и попа из соседней деревни. Постигая
азы веры, Григорий пашню забросил, приболевший отец обоснованно возроптал, тем более что
агитатор сам определил себя на постой к Калтыгиным, по какой-то желудочной болезни ел
мало, но, уверял Хатурин, за столом "гоношился" и был в конце концов выдворен. Неуемный
агитатор отличался еще и повышенной возбудимостью, стал таскаться по молодухам, беря с
собою Григория, который открыл новую область приложения своих недюжинных сил. Между
тем агитатор смело отрапортовал в район о полном торжестве идеи, а Григорий записал отца в
колхоз вместе со всей живностью, включая кур. Когда же ночью отец все-таки вернул себе
корову, Григорий вновь реквизировал ее, получил в награду (агитатор пожертвовал) маузер и,
несмело помахивая им, погнал отца в район. А уж за матерью приехали оттуда сами
милиционеры, тем же днем. Кого заодно с матерью везти в район - на них указывал Григорий
Калтыгин, ведя милицию по главной сельской улице и помечая мелом дома особо вредных
кулаков и тех, кто препятствовал Гришке и агитатору портить девок. Усердие было замечено,
агитатора послали учиться на красного профессора, но деревенскому житью Гришки пришел
конец: оставшиеся мужики готовы были разорвать его на части, и будущий капитан РККА
двинулся в район, но почему-то оказался не у дел. Еще чуть-чуть - и пришлось бы удариться в
бега, превратиться в бродягу, кочевника, много таких развелось в ту пору, вырванные из семей
дети бежали в направлении, указанном свистком паровоза, обживали бараки или вливались в
расплодившиеся банды...
Что стало дальше с Григорием Ивановичем - это мы с Алешей когда-нибудь да узнаем.
Но сценка на станции, сама фигура Федора Хатурина так отпечатались в нас, что мы о нем
помнили всю войну. Более того, на той же Ляйпцигерштрассе раскрепощенные нами хористки
затеяли спор о том, что же произошло в период между июнем 1941 года и маем 1945-го: мы
выиграли или они, немцы, проиграли? В щуплых и озорных хористках горел огонь святого
бюргерского патриотизма, они знали к тому же, что мы их не только не пристрелим, но и дадим
разграбить часть Берлина, а именно квартиру оперной бабы, когда-то написавшей донос на
мать Алеши. Они поэтому не стеснялись, никого и ничего не боялись, они орали, как на спевке,
о том, что азиатские орды все-таки в Германию вторглись, как ни старался Адольф
предотвратить это нашествие. Мы же с Алешей сцепились: я, воспитанный Чехом, уверял, что
Великая Победа, до которой один шаг, произошла, случилась, возникла, явилась - волею
неведомых нам обстоятельств и сил явно инфернального происхождения, а друг мой тыкал
пальцем на окно, под которым жгли костер солдаты какой-то там дивизии, и кричал: "Хатурин
Федор - вот кто победил! Он!" И, отпихивая лезших к нему хористок, напоминал: миллионы
Хатуриных - лучшие солдаты этих лет; упорство их доводило немцев до озверения, до
исступления, потому что уничтожить таких солдат было невозможно: размажь их по земле
траками "тигра" - и вдогонку услышишь, как по броне чиркнет пуля из мосинской
трехлинейки 1891 года. Из века в век таких Хатуриных держали в худом теле, стреножили
царевыми грамотами, постановлениями Правительствующего Сената, указаниями волостных и
районных начальников. Жизненным поприщем этого затюканного и замордованного мужичка
всегда была землица, земельный надел, семидесятисантиметровый слой почвы, в благодарность
за труды дававший пахарю прокорм, пищу для него и скотины. Ее, землицы, всегда было мало
- чтоб показать себя на ней, чтоб развернуться по своему умению и хотению. Но, когда земли
стало необозримо много, плоды рук оказались неразличимыми в совокупном продукте,
копаться в землице почему-то расхотелось, сколько ни заставляли трудиться разные
райсельхозотделы и уполномоченные. В семье и в самогоне проявлялся мужичок, и если уж
напивался, то бил бабу смертным боем, мудохал. В первые дни войны такие мужички могли
сотни верст бежать в панике, то есть планомерно отступать вместе с корпусами и армиями. Но
наступал вдруг момент такого упадка сил, когда ноги уже не держали бегущего, когда он,
фигурально выражаясь, сваливался на дно ямы, откуда уже не выбраться, поднимал голову к
небу и видел: вокруг ощеренные немецкие автоматчики. Вот тут-то и просыпались в мужичке
исполинские силы и страсти, все неизрасходованные гражданские права, и, спасая никчемную
свою жизнь, которая казалась немцам уже конченной, он проявлял диковинную смекалку и
расчетливую отвагу, в него вселялся никем еще не измеренный дух общности со всей
вспаханной и невспаханной землей России, срабатывали еще не познанные механизмы
психики, на все инстинкты русского человека испокон веков накладывались
ощущения-рефлексы от громадности и громоздкости державы, границы которой неизвестно
где, от самолюбивого неприятия всего иноземного, от простора и шири, которые никогда не
убудут, от осознания зачуханности своей, неотмываемой до того, что ею можно гордиться, от
проникновения в собственное величие, потому что от дедов и прадедов знаемо: на твоих костях
государство держится, только на них, поэтому государственные мужи и могут дурить,
потешаться, паясничать, скоморошничать, торговать в убыток, голодать, сидя на мешке с
деньгами, устраивать гульбища при пустой казне, дурным глазом смотреть на соседей, пугая их
несметной ратью...
Незримые железные маски. - Городской транспорт на лесной поляне. - Летим,
прыгаем и приземляемся. - Михаил, основатель династии Бобриковых
Пора, однако, возвращаться в Крындино. Туда прибыл Чех. Всех нас троих рассадили по
разным классам школы, под диктовку своего Тренера-Наставника (или Учителя - кому как
нравится) я заполнил анкету из более чем шестидесяти пунктов. Ни одно слово и ни одна цифра
в ней не соответствовали правде, я обрел новую фамилию, я теперь не в Сталинграде родился и
не 28 августа, моими родителями стали абсолютно незнакомые мне люди. Я учился в разных
школах разных городов СССР и даже успел поступить на первый курс Института иностранных
языков. Все написанное мною было враньем, кроме почерка, но и его я лишился, потому что
после заполнения анкеты и написания автобиографии к столу подсел вошедший в класс
командир, в котором я узнал инструктора по агентурной работе, этому делу учил он меня еще
там, на курсах. Естественно, мы сделали вид, что не знакомы. Чех соглашающе кивнул,
прочитав написанные мною документы, лживые от начала до конца. Собрав со стола все
бумаги, командир унес их с собою, а Чех проверил мое умение сосредоточиваться на
внутреннем объекте. Я созерцал себя, надеясь услышать "манану", потом рывком прыгнул в
реальность. Вернулся командир, все анкеты, автобиография, обязательства и подписки стали
машинописными, я вывел какие-то закорючки под ними, затем рукописные плоды моего
полуторачасового труда скомкались - при мне же - и сунулись в печку. Командир кочергой
оттянул вьюшку, зажженная спичка воспламенила бумаги.
Примерно так же покончено было с прошлым Алеши, который Алешею оставался только
для нас и то наедине, чему он порадовался. Нас ждали громкие и героические дела. Другого
мнения о происшедшем был наш командир. Григорий Иванович грустно - чего от него не
ожидалось - промолвил, наливая за ужином водку себе и Алеше:
- Нехорошо они с мальцом нашим поступили... Мы-то безродные как бы, сгинем - и
никому дела нет. А мамаше Леньки даже похоронки не пришлют.
Алеша звякнул стаканом о стакан, выпил и бодро ответил:
- Не каркайте, Григорий Иванович!.. Предчувствие у меня есть: все мы до Берлина
дойдем. А уж что после - извиняюсь, догадок нет...
Тут только до меня дошло, что отныне мы - и я в том числе - безвестные, ничейные, мы
не значимся ни в одном списочном составе, нас вообще нет в армии, мы вроде бы и не
рождались даже. Тем не менее все наше перечеркнутое и сожженное прошлое существовало,
подтверждалось этим ужином, небывалой грустью Калтыгина, жалеющего меня, Алешею, в
котором я жил еще тем, зугдидским, мальчуганом. И Лукашиным - этот заглянул к нам перед
ужином и твердо обещал: все письма будут храниться у него, вернемся - он из рук в руки
передаст их нам. И Костенецким. Полковник долго за час до ужина, как равный с равным
говорил со мной, увлечение музыкой полковник приветствовал, однако же считал, что время
мною упущено, серьезным музыкантом не стать уже, нет смысла поступать после войны в
консерваторию; университет, филологический факультет с последующей специализацией -
вот к чему надо стремиться. Музыка может только способствовать речевым навыкам.
"Кантулия" не "Кантулия", но аккордеон ждет меня!
В эту ночь нас увезли в пионерлагерь. Полоса препятствий дополнилась немецким
штабным автобусом, мы решетили его одиночными выстрелами и автоматными очередями,
вскакивая внутрь через окна и обе двери. Однажды, нащелкавшись кнопкой секундомера,
неудовлетворенный Чех полез в продырявленный автобус, сел в центре на распотрошенное
пулями сиденье, махнул рукой: "Давай!" - и запустил стрелку. Штурм длился несколько
дольше прежнего, одна из пуль срикошетила и обожгла Чеху шею. Поджав бескровные губы,
он недоверчиво смотрел на циферблат. В автобусе пованивало горелой ватой. Оценки мы не
услышали. Зато получили ценный совет, один из многих:
- На будущее: достаточно бросить кирпич на крышу автобуса - и все в нем сидящие
глянут вверх. Или пригнутся. На этом отвлечении внимания можно сыграть.
Он все знал и все умел, тихий голос его становился вкрадчивым, когда, смотря куда-то
под ноги и водя по земле прутиком, Чех излагал секреты своего ремесла. Он показывал нам, как
проверять парашют, как прыгать на горящий лес и что делать, если в горах потоки воздуха
тянут тебя в ущелье, откуда не выбраться. Трижды мы прыгали с больших высот, согласованно
приземлялись. Однажды покинули самолет втроем, держась за руки: я, Чех и Алеша. Мы
поняли, что воздух так же плотен, как и вода, и в нем можно плавать, кувыркаться и покоиться,
в воздухе есть щели, ямы, горки.
С самим заданием знакомили нас поэтапно; Григорий Иванович потребовал макет
местности с объектом, на который нас нацеливали. Макет вылепили - но без названия
населенных пунктов, с картой не сравнишь. Назначили наконец день вылета: завтра после
захода солнца. Карты развернулись на последнем инструктаже в пионерском домике. Ни
Костенецкого за столом, ни Лукашина - полковник и майор начальствуют отныне над нами
только "по хозяйственной линии". Десять суток отводилось на задание. Вот район высадки
(карандаш Чеха обвел его кругом), вот маршрут следования, вот место ожидания, вот
предполагаемый путь автобуса или легковой машины. Цель - портфель в руках одного из
едущих. Подробности - за час до запуска моторов. Тогда же - шифры. В зоне ожидания -
полное радиомолчание, только прием.
Сто шестьдесят килограммов - с таким грузом мог прыгать богатырь Калтыгин.
"Ломовая лошадь", - пожаловался он неизвестно кому. Подлетел Алеша: "Григорий
Иванович, род
...Закладка в соц.сетях