Жанр: Драма
Повести
...тушьим голосом:
- Садись, киргизы, в седла: враг пришел! - и мчался дальше в вихрях и
волнах знойного марева.
Всех подняла на ноги степь, и в торжественно-суровом гуле двинулись с
гор и по долинам наши первые конные полки. Звенели тысячи стремян, глядели
в степь тысячи джигитов, впереди на древках колыхались красные знамена,
позади, за копытной пылью, бился о землю скорбно-величественный плач жен и
матерей: "Да поможет вам степь, да поможет вам дух нашего богатыря Манаса!"
Там, где шел на войну народ, оставались горькие тропы...
И весь этот мир земной красоты и тревог раскрывал передо мной Данияр в
своей песне. Где он этому научился, от кого он все это слышал? Я понимал,
что так мог любить свою землю только тот, кто всем сердцем тосковал по ней
долгие годы, кто выстрадал эту любовь. Когда он пел, я видел и его самого,
маленького мальчика, скитающегося по степным дорогам. Может, тогда и
родились у него в душе песни о родине? А может, тогда, когда он шагал по
огненным верстам войны?
Слушая Данияра, я хотел припасть к земле и крепко, по-сыновьи обнять
его только за то, что человек может так ее любить. Я впервые почувствовал
тогда, как проснулось во мне что-то новое, чего я еще не умел назвать, но
это было что-то неодолимое, это была потребность выразить себя, да,
выразить, не только самому видеть и ощущать мир, но и донести до других
свое видение, свои думы и ощущения, рассказать людям о красоте нашей земли
так же вдохновенно, как умел это делать Данияр. Я замирал от безотчетного
страха и радости перед чем-то неизвестным. Но я тогда еще не понимал, что
мне нужно взять в руки кисть.
Я любил рисовать с детства. Я срисовывал картинки с учебников, и
ребята говорили, что у меня получается "точь-в-точь". Учителя в школе тоже
хвалили меня, когда я приносил рисунки в нашу стенгазету. Но потом началась
война, братья ушли в армию, а я бросил школу и пошел работать в колхоз, как
и все мои сверстники. Я забыл про краски и кисти и не думал, что
когда-нибудь вспомню про них. Но песни Данияра всполошили мою душу. Я
ходил, точно во сне, и смотрел на мир изумленными глазами, будто видел все
впервые.
А как изменилась вдруг Джамиля! Словно и не было той бойкой, языкастой
хохотушки. Весенняя светлая грусть застилала ее притушенные глаза. В дороге
она постоянно о чем-то упорно думала. Смутная, мечтательная улыбка блуждала
на ее губах, она тихо радовалась чему-то хорошему, о чем знала только она
одна. Бывало, взвалит мешок на плечи, да так и стоит, охваченная непонятной
робостью, точно перед ней бурный поток и она не знает, идти ей или не идти.
Данияра она сторонилась, не смотрела ему в глаза.
Однажды на току Джамиля сказала ему с бессильной, вымученной досадой:
- Снял бы ты, что ли, свою гимнастерку. Давай постираю!
И потом, выстирав в реке гимнастерку, она разложила ее сушить, а сама
села подле и долго старательно разглаживала ее ладонями, рассматривала на
солнце проношенные плечи, покачивала головой и снова принималась
разглаживать, тихо и грустно.
Только один раз за это время Джамиля громко, заразительно смеялась, и
у нее, как прежде, сияли глаза. На ток шумной гурьбой завернули мимоходом
со скирдовки люцерны молодые женщины, девушки и джигиты - бывшие
фронтовики.
- Эй, баи, не вам одним пшеничный хлеб есть, угощайте, а не то в реку
покидаем! - И джигиты шутя выставили вилы.
- Нас вилами не запугаешь! Подружек своих найду чем угостить, а вы
сами промышляйте! - звонко отозвалась Джамиля.
- Раз так, всех вас в воду!
И тут схватились девушки и парни. С криком, визгом, смехом они толкали
друг друга в воду.
- Хватай их, тащи! - громче всех смеялась Джамиля, быстро и ловко
увертываясь от нападающих.
Но странное дело, джигиты точно и видели только одну Джамилю. Каждый
старался схватить ее, прижать к себе. Вот трое парней разом обхватили ее и
занесли над берегом.
- Целуй, а нет - бросим!
- Давай раскачивай!
Джамиля изворачивалась, хохотала, запрокинув голову, и сквозь смех
звала на помощь подруг. Но те суматошно шагали по берегу, вылавливая в реке
свои косынки. Под дружный хохот джигитов Джамиля полетела в воду. Она вышла
оттуда с растрепанными мокрыми волосами, но даже еще красивее, чем была.
Мокрое ситцевое платье прилипло к телу, облегая округлые сильные бедра,
девичью грудь, а она, ничего не замечая, смеялась, покачиваясь, и по ее
разгоряченному лицу стекали веселые ручейки.
- Целуй! - приставали джигиты.
Джамиля целовала их, но снова летела в воду и снова смеялась,
откидывая кивком головы мокрые тяжелые пряди волос.
Над затеей молодых все на току смеялись. Старики веяльщики, побросав
лопаты, вытирали слезы, морщины на их бурых лицах лучились радостью и
ожившей на миг молодостью. И я смеялся от души, забыв на этот раз о своем
ревностном долге оберегать Джамилю от джигитов.
Не смеялся один Данияр. Я случайно заметил его и умолк. Он одиноко
стоял на краю гумна, широко расставив ноги. Мне показалось, что он сорвется
сейчас, побежит и выхватит Джамилю из рук джигитов. Он смотрел на нее, не
отрываясь, грустным, восхищенным взглядом, в котором сквозила и радость и
боль. Да, и счастье и горе его были в красоте Джамили. Когда джигиты
прижимали ее к себе, заставляя целовать каждого, он опускал голову, делал
движение, чтобы уйти, но не уходил.
Между тем и Джамиля заметила его. Она сразу оборвала смех и
потупилась.
- Побаловались и хватит! - неожиданно осадила она разошедшихся
джигитов.
Кто-то еще попытался обнять ее.
- Отстань! - Джамиля отпихнула парня, вскинула голову, мельком бросила
виноватый взгляд в сторону Данияра и побежала в кусты выжимать платье.
Мне не все еще было ясно в их отношениях, да я, признаться, и боялся
думать об этом. Но почему-то мне было не по себе, когда я замечал, что
Джамиля становится грустной оттого, что сама же сторонится Данияра. Лучше
бы уж она по-прежнему смеялась и подшучивала над ним. Но в то же время меня
охватывала необъяснимая радость за них, когда мы возвращались по ночам в
аил и слушали пение Данияра.
По ущелью Джамиля ехала на бричке, а в степи слезала и шла пешком. Я
тоже шел пешком, так лучше - идти по дороге и слушать. Сперва мы шли каждый
около своей брички, но шаг за шагом, сами не замечая того, все ближе и
ближе подходили к Данияру. Какая-то неведомая сила влекла нас к нему,
хотелось разглядеть в темноте выражение его лица и глаз - неужели это он
поет, нелюдимый, угрюмый Данияр!
И каждый раз я замечал, как Джамиля, потрясенная и растроганная,
медленно тянула к нему руку, но он не видел этого, он смотрел куда-то
вверх, далеко, подперев затылок ладонью, и покачивался из стороны в
сторону, а рука Джамили безвольно опускалась на грядку брички. Тут она
вздрагивала, резко отдергивала руку и останавливалась. Она стояла посреди
дороги понурая, ошеломленная, долго-долго смотрела ему вслед, потом снова
шла.
Порой мне казалось, что мы с Джамилей встревожены каким-то одним,
одинаково непонятным чувством. Может быть, это чувство было давно запрятано
в наших душах, а теперь пришел его день.
В работе Джамиля еще забывалась, но в те редкие минуты нашего отдыха,
когда мы задерживались на току, она не находила себе места. Она слонялась
возле веяльщиков, бралась им помогать, высоко и сильно вскидывала на ветер
несколько лопат пшеницы, потом вдруг бросала лопату и уходила прочь к
скирдам соломы. Здесь она садилась в холодке и, точно боясь одиночества,
звала меня:
- Иди сюда, кичине бала, посидим!
Я всегда ждал, что она скажет мне что-то важное, объяснит, что
тревожит ее. Но она ничего не говорила. Молча клала она мою голову к себе
на колени, глядя куда-то вдаль, ерошила мои колючие волосы и нежно гладила
меня по лицу дрожащими горячими пальцами. Я смотрел на нее снизу вверх, на
это лицо, полное смутной тревоги и тоски, и, казалось, узнавал в ней себя.
Ее тоже что-то томило, что-то копилось и созревало в ее душе, требуя
выхода. И она страшилась этого. Она мучительно хотела и в то же время
мучительно не хотела признаться себе, что влюблена, так же как и я желал и
не желал, чтобы она любила Данияра. Ведь в конце-то концов она невестка
моих родителей, она жена моего брата.
Но такие мысли лишь на мгновение пронизывали меня. Я гнал их прочь.
Для меня тогда истинным наслаждением было видеть по-детски приоткрытые,
чуткие губы, видеть ее глаза, затуманенные слезами. Как хороша, как красива
она была, каким светлым одухотворением и страстью дышало ее лицо! Тогда я
только видел все это, но не все понимал. Да и теперь я часто задаю себе
вопрос: может быть, любовь - это такое же вдохновение, как вдохновение
художника, поэта? Глядя на Джамилю, мне хотелось убежать в степь и криком
кричать, вопрошая землю и небо, что же мне делать, как мне побороть в себе
эту непонятную тревогу и эту непонятную радость. И однажды я, кажется,
нашел ответ.
Мы, как обычно, ехали со станции. Уже спускалась ночь, кучками роились
звезды в небе, степь клонило ко сну, и только песня Данияра, нарушая
тишину, звенела и угасала в мягкой темной дали. Мы с Джамилей шли за ним.
Но что случилось в этот раз с Данияром - в его напеве было столько
нежной, проникновенной тоски и одиночества, что слезы к горлу подкатывали
от сочувствия и сострадания к нему.
Джамиля шла, склонив голову, и крепко держалась за грядку брички. И
когда голос Данияра начал снова набирать высоту, Джамиля вскинула голову,
прыгнула на ходу в бричку и села рядом с ним. Она сидела окаменевшая,
сложив на груди руки. Я шел рядом, забегая чуть вперед, и смотрел на них
сбоку. Данияр пел, казалось не замечая возле себя Джамили. Я увидел, как ее
руки расслабленно опустились и она, прильнув к Данияру, легонько прислонила
голову к его плечу. Лишь на мгновение, как перебой подстегнутого иноходца,
дрогнул его голос и зазвучал с новой силой. Он пел о любви!
Я был потрясен. Степь будто расцвела, всколыхнулась, раздвинула тьму,
и я увидал в этой широкой степи двух влюбленных. А они и не замечали меня,
словно меня и не было здесь. Я шел и смотрел, как они, позабыв обо всем на
свете, вместе покачивались в такт песне. И я не узнавал их. Это был все тот
же Данияр, в своей расстегнутой, потрепанной солдатской гимнастерке, но
глаза его, казалось, горели в темноте. Это была моя Джамиля, прильнувшая к
нему, такая тихая и робкая, с поблескивающими на ресницах слезами. Это были
новые, невиданно счастливые люди. Разве это не было счастьем? Ведь всю свою
огромную любовь к родной земле, которая рождала в нем эту вдохновенную
музыку, Данияр целиком отдал ей, он пел для нее, он пел о ней.
Мной опять овладело то самое непонятное волнение, которое всегда
приходило с песнями Данияра. И вдруг мне стало ясно, чего я хочу. Я хочу
нарисовать их.
Я испугался собственных мыслей. Но желание было сильнее страха. Я
нарисую их такими вот, счастливыми! Да, вот такими, какие они сейчас! Но
смогу ли я? Дух захватывало от страха и радости. Я шел в сладко-пьяном
забытьи. Я тоже был счастлив, потому что не знал еще, сколько трудностей
доставит мне в будущем это дерзкое желание. Я говорил себе, что надо видеть
землю так, как видит ее Данияр, я красками расскажу песню Данияра, у меня
тоже будут горы, степь, люди, травы, облака, реки. Я даже подумал тогда: "А
где же я возьму краски? В школе не дадут - им самим нужны!" Будто все дело
только и заключалось в этом.
Песня Данияра неожиданно оборвалась. Это Джамиля порывисто обняла его,
но тут же отпрянула, замерла на мгновение, рванулась в сторону и спрыгнула
с брички. Данияр нерешительно потянул вожжи, лошади остановились. Джамиля
стояла на дороге, повернувшись к нему спиной, потом резко вскинула голову,
глянула на него вполоборота и, едва сдерживая слезы, проговорила:
- Ну что ты смотришь? - И, помолчав, сурово добавила: - Не смотри на
меня, езжай! - И пошла к своей бричке. - А ты чего уставился? - накинулась
она на меня. - Садись, бери свои вожжи! Эх, горе мне с вами!
"И что это она вдруг?" - недоумевал я, погоняя лошадей. А
догадаться-то ничего не стоило; нелегко ей было, ведь у нее законный муж,
живой, где-то в саратовском госпитале. Но мне решительно не хотелось ни о
чем думать. Я сердился на нее и на себя и, быть может, возненавидел бы
Джамилю, если бы знал, что Данияр больше не будет петь, что мне уже никогда
не доведется услышать его голос.
Смертельная усталость ломила тело, хотелось быстрее добраться до места
и повалиться на солому. Колыхались в темноте спины рысивших лошадей,
невыносимо тряслась бричка, вожжи выскальзывали из рук.
На току я кое-как стянул хомуты, бросил их под бричку и, добравшись до
соломы, упал. Данияр в этот раз сам отогнал лошадей пастись.
Но утром я проснулся с ощущением радости в душе. Я буду рисовать
Джамилю и Данияра. Я зажмурил глаза и очень точно представил себе Данияра и
Джамилю такими, какими я их изображу. Казалось, бери кисть и краски и
рисуй.
Я побежал к реке, умылся и бросился к стреноженным лошадям. Мокрая
холодная люцерна сочно стегала по босым ногам, щипало потрескавшиеся, в
цыпках ступни, но мне было хорошо. Я бежал и отмечал на ходу, что делалось
вокруг. Солнце тянулось из-за гор, а к солнцу тянулся подсолнух, что
случайно вырос над арыком. Жадно обступили его белоголовые горчаки, но он
не сдавался, ловил, перехватывал у них своими желтыми язычками утренние
лучи, поил тугую, плотную корзинку семян. А вот развороченный колесами
переезд через арык, вода сочится по колеям. А вот сиреневый островок
вымахавшей по пояс пахучей мяты. Я бегу по родимой земле, над моей головой
носятся наперегонки ласточки. Эх, были бы краски, чтобы нарисовать и
утреннее солнце, бело-синие горы, и росистую люцерну, и этот
подсолнух-дичок, что вырос у арыка.
Когда я вернулся на ток, мое радужное настроение сразу омрачилось. Я
увидел хмурую, осунувшуюся Джамилю. Она, наверно, не спала в эту ночь,
темные тени залегли у нее под глазами. Мне она не улыбнулась и не
заговорила со мной. Но когда появился бригадир Орозмат, Джамиля подошла к
нему и, не поздоровавшись, сказала:
- Забирайте свою бричку! Посылайте, куда угодно, а на станцию ездить
не буду!
- Ты чего это, Джамалтай, овод тебя укусил, что ли? - добродушно
удивился Орозмат.
- Овод у телят под хвостом! А меня не допытывайте! Сказала - не хочу,
и всё тут!
Улыбка исчезла с лица Орозмата.
- Хочешь не хочешь, а возить зерно будешь! - Он стукнул костылем о
землю. - Если обидел кто, скажи - костыль на его шее обломаю! А нет - не
дури: хлеб солдатский возишь, у самой муж там! - И, круто повернувшись, он
запрыгал на своем костыле.
Джамиля смутилась, зарделась вся и, глянув в сторону Данияра, тихонько
вздохнула. Данияр стоял чуть поодаль, спиной к ней, и рывками стягивал
супонь на хомуте. Он слышал весь разговор. Джамиля постояла еще немного,
теребя в руке кнут, потом отчаянно махнула рукой и пошла к своей бричке.
В этот день мы вернулись раньше обычного. Данияр всю дорогу гнал
лошадей. Джамиля была мрачна и молчалива. А мне не верилось, что передо
мной лежит выжженная, почерневшая степь. Ведь вчера она была совсем не
такая. Будто в сказке я слышал о ней, и из головы не выходила перевернувшая
мое сознание картина счастья. Казалось, я схватил какой-то самый яркий
кусок жизни. Я представлял его себе во всех деталях, и только это волновало
меня. И не успокоился я до тех пор, пока не выкрал у весовщицы плотный лист
белой бумаги. Я забежал за скирды с колотящимся в груди сердцем и положил
его на деревянную, гладко обструганную лопату, которую по пути стащил у
веяльщиков.
- Благослови, аллах! - прошептал я, как когда-то отец, впервые сажая
меня на коня, и тронул карандашом бумагу. Это были первые неумелые штрихи.
Но когда на листе обозначились черты Данияра, я забыл обо всем! Мне уже
казалось, что на бумагу легла та августовская ночная степь, мне казалось,
что я слышу песню Данияра и вижу его самого, с запрокинутой головой и
обнаженной грудью, и вижу Джамилю, прильнувшую к его плечу. Это был мой
первый самостоятельный рисунок: вот бричка, а вот они оба, вот вожжи,
брошенные на передок, спины лошадей колышутся в темноте, а дальше степь,
далекие звезды.
Я рисовал с таким упоением, что не замечал ничего вокруг, и очнулся,
когда надо мной раздался чей-то голос:
- Ты что, оглох, что ли?
Это была Джамиля. Я растерялся, покраснел и не успел спрятать рисунок.
- Брички давно нагружены, целый час кричим не докричимся! Ты что тут
делаешь?.. А это что? - спросила она и взяла рисунок. - Гм! - Джамиля
сердито вздернула плечи.
Я готов был провалиться сквозь землю. Джамиля долго-долго
рассматривала рисунок, потом подняла на меня опечаленные, повлажневшие
глаза и тихо сказала:
- Отдай мне это, кичине бала... Я спрячу на память... - И, сложив лист
вдвое, она сунула его за пазуху...
Мы уже выехали на дорогу, а я никак не мог прийти в себя. Как во сне
все это произошло. Не верилось, что я нарисовал нечто похожее на то, что
видел. Но где-то в глубине души уже поднималось наивное ликование, даже
гордость, и мечты - одна другой дерзновеннее, одна другой заманчивее -
кружили мне голову. Я уже хотел написать множество разных картин, но не
карандашом, а красками. И я не обращал внимания на то, что мы ехали очень
быстро. Это Данияр так гнал лошадей. Джамиля не отставала. Она глядела по
сторонам, порой чему-то улыбалась - трогательно и виновато. И я улыбался:
значит, она уже не сердится на нас с Данияром и если попросит, то Данияр
споет сегодня...
На станцию мы приехали в этот раз намного раньше обычного, зато лошади
были взмылены. Данияр с ходу начал таскать мешки. Куда он спешил и что с
ним творилось, трудно было понять. Когда мимо проходили поезда, он
останавливался и провожал их долгим, задумчивым взглядом. Джамиля тоже
смотрела туда, куда и он, словно пыталась понять, что у него на уме.
- Подойди-ка сюда, подкова болтается, помоги оторвать, - позвала она
Данияра.
Когда Данияр сорвал подкову с копыта, зажатого между колен, и
распрямился, Джамиля негромко заговорила, глядя ему в глаза:
- Ты что - или не понимаешь?.. Или на свете только я одна?..
Данияр молча отвел глаза.
- Думаешь, мне легко? - вздохнула Джамиля.
Брови Данияра взлетели, он посмотрел на нее с любовью и грустью и
что-то сказал, но так тихо, что я не расслышал, а потом быстро зашагал к
своей бричке, даже довольный чем-то. Он шел и поглаживал подкову. Я глядел
на него и недоумевал: чем могли утешить его слова Джамили? Какое уж тут
утешение, если человек говорит с тяжелым вздохом: "Думаешь, мне легко?.."
Мы уже кончили разгрузку и собирались уезжать, когда во двор зашел
раненый солдат, худой, в помятой шинели, с вещевым мешком за плечами. За
несколько минут до этого на станции остановился поезд. Солдат огляделся по
сторонам и крикнул:
- Кто тут из аила Куркуреу?
- Я из Куркуреу! - ответил я, раздумывая, кто бы это мог быть.
- А ты чей будешь, браток? - Солдат направился было ко мне, но тут он
увидел Джамилю и удивленно и радостно заулыбался.
- Керим, это ты? - воскликнула Джамиля.
- Ой, Джамиля, сестрица! - Солдат бросился к ней и сжал обеими руками
ее ладонь.
Оказывается, это был земляк Джамили.
- Вот кстати-то! Как знал, завернул сюда! - возбужденно говорил он. -
Ведь я только от Садыка, вместе лежали в госпитале, бог даст, и он через
месяц-другой вернется. Когда прощались, сказал ему: напиши письмо жене,
свезу... Вот оно, получай, в целости и сохранности. - И Керим протянул
Джамиле треугольник.
Джамиля схватила письмо, вспыхнула, потом побелела и осторожно
покосилась на Данияра. Он одиноко стоял возле брички, как тогда на гумне,
широко расставив ноги, и глазами, полными отчаяния, смотрел на Джамилю.
Тут со всех сторон сбежались люди, сразу нашлись у солдата и знакомые,
и родные, посыпались расспросы. А Джамиля не успела даже поблагодарить за
письмо, как мимо нее прогрохотала данияровская бричка, вырвалась со двора
и, подпрыгивая на выбоинах, запылила по дороге.
- Очумел он, что ли! - закричали ему вслед.
Солдата уже куда-то увели, а мы с Джамилей все еще стояли посреди
двора и смотрели на удаляющиеся клубы пыли.
- Поедем, джене, - сказал я.
- Езжай, оставь меня одну! - с горечью ответила она.
Так, первый раз за все время, мы ехали порознь. Горячая духота
обжигала высохшие губы. Потрескавшаяся, выжженная земля, раскаленная за
день добела, казалось, сейчас остывала, покрываясь соленой сединой. И в
таком же соленом белесом мареве колыхалось на закате зыбкое, бесформенное
солнце. Там, над смутным горизонтом, собирались оранжево-красные буревые
тучки. Порывами налетал суховей, белой накипью оседая на конских мордах, и,
тяжело откидывая гривы, уносился прочь, вороша по пригоркам метелки полыни.
"К дождю, что ли?" - думал я.
Каким бесприютным почувствовал я себя, какая тревога охватила меня! Я
подстегивал лошадей, норовивших все время перейти на шаг. Тревожно
пробежали куда-то в балку длинноногие, сухопарые дрофы. На дорогу выносило
пожухлые листья пустынных лопухов - таких у нас нет, их принесло откуда-то
с казахской стороны. Закатилось солнце. Вокруг ни души. Только истомившаяся
за день степь.
Когда я приехал на ток, было уже темно. Тишина, безветрие. Я кликнул
Данияра.
- Он ушел к реке, - ответил сторож. - Духотища-то какая, все разошлись
по домам. Без ветра на току и делать нечего!
Я отогнал лошадей пастись и решил завернуть к реке - я знал
излюбленное место Данияра над обрывом.
Он сидел, ссутулившись, склонив голову на колени, и слушал ревущую под
обрывом реку. Мне захотелось подойти, обнять его и сказать ему что-нибудь
хорошее. Но что я мог ему сказать? Я постоял немного в сторонке и вернулся.
А потом долго лежал на соломе, смотрел на темнеющее в тучах небо и думал:
"Почему так непонятна и сложна жизнь?"
Джамиля все еще не возвращалась. Куда она запропастилась? Мне не
спалось, хотя морила усталость. Далекие зарницы вспыхивали над горами, в
глубине туч.
Когда пришел Данияр, я еще не спал. Он бесцельно бродил по току, то и
дело поглядывая на дорогу. А потом повалился за скирдой на солому возле
меня. Уйдет он куда-нибудь, не останется теперь в аиле. А куда ему идти?
Одинокий, бездомный, кому он нужен? И уже сквозь сон я услышал медленное
постукивание приближающейся брички. Кажется, приехала Джамиля...
Не помню, сколько я проспал, только вдруг у самого уха зашуршали по
соломе чьи-то шаги, будто мокрое крыло легко задело меня по плечу. Я открыл
глаза. Это была Джамиля. Она пришла с реки в прохладном, отжатом платье.
Джамиля остановилась, беспокойно огляделась по сторонам и села возле
Данияра.
- Данияр, я пришла, сама пришла, - тихо сказала она.
Вокруг стояла тишина, бесшумно скользнула вниз молния.
- Ты обиделся? Очень обиделся, да?
И опять тишина, только с мягким всплеском оборвалась в реку подмытая
глыба земли.
- Разве я виновата? И ты не виноват...
Над горами вдали прогромыхал гром. Профиль Джамили осветила молния.
Она оглянулась и припала к Данияру. Плечи ее судорожно вздрагивали под
руками Данияра. Вытянувшись на соломе, она легла рядом с ним.
Запаленный ветер набежал из степи, вихрем закружил солому, ударился в
пошатнувшуюся юрту, что стояла на краю гумна, и кособоко заюлил волчком по
дороге. И снова заметались в тучах синие всполохи, с сухим треском
переломился над головой гром. Жутко и радостно стало - надвигалась гроза,
последняя летняя гроза.
- Неужели ты думал, что я променяю тебя на него? - горячо шептала
Джамиля. - Да нет же, нет! Он никогда не любил меня. Даже поклон и то в
самом конце письма приписывал. Не нужен мне он со своей запоздалой любовью,
пусть говорят что угодно! Родимый мой, одинокий, не отдам тебя никому! Я
давно любила тебя. И когда не знала - любила и ждала тебя, и ты пришел,
будто знал, что я тебя жду!
Голубые молнии одна за другой, изламываясь, вонзались под обрыв в
реку. Зашуршали по соломе косые студеные капли дождя.
- Джамилям, любимая, родная Джамалтай! - шептал Данияр, называя ее
самыми нежными казахскими и киргизскими именами. - Я ведь тоже давно люблю
тебя, я мечтал о тебе в окопах, я знал, что моя любовь на родине, это ты,
моя Джамиля!
- Повернись, дай мне поглядеть тебе в глаза!
Гроза разразилась.
Забилась, хлопая крыльями, как подбитая птица, сорванная с юрты кошма.
Бурными порывами, словно целуя землю, хлынул дождь, подстегнутый понизу
ветром. Наискось, через все небо раскатывался могучими обвалами гром.
Весенним палом тюльпанов зажигались на горах яркие вспышки зарниц. Гудел,
неистовствовал в яру ветер.
Дождь лил, а я лежал, зарывшись в солому, и чувствовал, как бьется под
рукой сердце. Я был счастлив. У меня было такое ощущение, будто я вышел
впервые после болезни посмотреть на солнце. И дождь и свет молний достигали
меня под соломой, но мне было хорошо, я засыпал, улыбаясь, и не понимал, то
ли это шептались Дан
...Закладка в соц.сетях