Жанр: Документальная
Диалоги с Иосифом Бродским
...разворачивают. И эти простыни начинают ссыхаться на вас. Это
называется "укрутка". Вообще было довольно противно. Довольно противно...
Русский человек совершает жуткую ошибку, когда считает, что дурдом лучше, чем
тюрьма. Между прочим, "от сумы да от тюрьмы не зарекайся", да? Ну это было в
другое время...
Волков: А почему, по-вашему, русский человек полагает, что дурдом все-таки лучше
тюрьмы?
Бродский:, Он из чего исходит? Он исходит из того, - и это нормально, - что
кормежка лучше. Действительно, кормежка в дурдоме лучше: иногда белый хлеб дают,
масло, даже мясо.
Волков: И тем не менее, вы настаиваете, что в тюрьме все-таки лучше.
Аресты, психушки, суд: зима 1982-весна 1989 73
Бродский: Да, потому что в тюрьме, по крайней мере, вы знаете, что вас ожидает.
У вас срок - от звонка до звонка. Конечно, могут навесить еще один срок. Но
могут и не навесить. И в принципе ты знаешь, что рано или поздно тебя все-таки
выпустят, да? В то время как в сумасшедшем доме ты полностью зависишь от
произвола врачей.
Волков: Я понимаю, что этим врачам вы доверять не могли...
Бродский: Я считаю, что уровень психиатрии в России - как и во всем мире -
чрезвычайно низкий. Средства, которыми она пользуется, - весьма приблизительные.
На самом деле у этих людей нет никакого представления о подлинных процессах,
происходящих в мозгу и в нервной системе. Я, к примеру, знаю, что самолет
летает, но каким именно образом это происходит, представляю себе довольно слабо.
В психиатрии схожая ситуация. И поэтому они подвергают вас совершенно чудовищным
экспериментам. Это все равно, что вскрывать часовой механизм колуном, да? То
есть вас действительно могут бесповоротно изуродовать. В то время как тюрьма -
ну что это такое, в конце концов? Недостаток пространства, возмещенный избытком
времени. Всего лишь.
Волков: Я вижу, что к тюрьме вы как-то приноровились, чего нельзя сказать о
психушке.
Бродский: Потому что тюрьму можно более или менее перетерпеть. Ничего особенно с
вами там не происходит: вас не учат никого ненавидеть, не делают вам уколов.
Конечно, в тюрьме вам могут дать по морде или посадить в шизо...
Волков: Что такое шизо?
Бродский: Штрафной изолятор! В общем, тюрьма - это нормально, да? В то время как
сумдом... Помню, когда я переступил порог этого заведения, первое, что мне
сказали: "главный признак здоровья - это нормальный крепкий сон". Я себя считал
абсолютно нормальным. Но я не мог уснуть! Просто не мог уснуть! Начинаешь
следить за собою, думать о себе. И в итоге появляются комплексы, которые
совершенно не должны иметь места. Ну это неважно...
Волков: Расскажите о "Крестах". Ведь само это название - часть
петербургско-ленинградского фольклора, как и Большой дом.
Бродский: Чисто визуально "Кресты" - это колоссальное зрелище. Я имею в виду не
внутренний двор, потому что он довольно банальный. Да я его и видел, работая в
морге. А вот вид изнутри! Потому что эту тюрьму построили в конце XIX века. И
это не то чтобы арт нуво, но все-таки: все эти галереи, пружины, проволока...
Волков: Похоже на Пиранези?
Бродский: Чистый Пиранези! Абсолютно! Такой - а ля рюсс. Даже не а ля рюсс, а с
немецким уклоном. Похоже на Путиловский завод. Красный кирпич везде. В общем,
довольно приятно. Но потом было уже менее интересно, потому что меня поместили в
общую камеру, где нас было четыре человека. Это уже сложнее, ибо начинается
общение. А в одиночке всегда гораздо лучше.
74 Диалоги с Иосифом Бродским
Волков: А как менялись ваши эмоции от первой к третьей посадке?
Бродский: Ну когда меня вели в "Кресты" в первый раз, то я был в панике. В
состоянии, близком к истерике. Но я как бы ничем этой паники не
продемонстрировал, не выдал себя. Во второй раз уже никаких особых эмоций не
было, просто я узнавал знакомые места. Ну а в третий раз это уж была абсолютная
инерция. Все-таки самое неприятное - это арест. Точнее, сам процесс ареста,
когда вас берут. То время, пока вас обыскивают. Потому что вы еще ни там, ни
сям. Вам кажется, что вы еще можете вырваться. А когда вы уже оказываетесь
внутри тюрьмы, тогда уж все неважно. В конце концов, это та же система, что и на
воле.
Волков: Что вы имеете в виду?
Бродский: Видите ли, я в свое время пытался объяснить своим корешам, что тюрьма
- это не столь уж альтернативная.реальность, чтобы так ее опасаться. Жить тихо,
держать язык за зубами - и все это из-за боязни тюрьмы? Бояться-то особенно
нечего. Может быть, мы этого ничего уже не видели потому, что были другим
поколением? Может быть, у нас порог страха был немножечко ниже, да?
Волков: Вы хотите сказать - выше?
Бродский: В общем, когда моложе - боишься меньше. Думаешь, что перетерпеть
можешь больше. И потому перспектива потери свободы не так уж сводит тебя с ума.
Волков: А как у вас сложились отношения со следователями?
Бродский: Ну, я просто ни на какое общение не шел, ни на какие разговоры. Просто
держал язык за зубами. Это их выводило из себя. Тут они на тебя и кулаками
стучать, и по морде бить...
Волков: Что, действительно били?
Бродский: Били. Довольно сильно, между прочим. Несколько раз.
Волков: Но ведь это было время, как тогда любили говорить, сравнительно
вегетарианское. И вроде бы бить не полагалось?
Бродский: Мало ли что не полагалось.
Волков: А разве нельзя было эти побои каким-то законным образом обжаловать?
Бродский: Каким? Это, знаете ли, было еще до расцвета правозащитного движения.
Волков: Многие из нас, кто на самом процессе Бродского не был, знакомы, тем не
менее, с его ходом по стенографическим записям, сделанным в зале суда
журналисткой Фридой Вигдоровой. Эти записи широко ходили в российском самиздате.
Они аккуратно отражают ход судебного разбирательства?
Бродский: Аккуратно, но там ведь не все. Там, может быть, одна шестая процесса.
Потому что ведь ее выставили из зала довольно быстро. А уж потом начались
наиболее драматические, наиболее замечательные эпизоды.
Волков: Я считал эти записи выдающимся документом.
Аресты, психушки, суд: зима 1982-весна 1989 75
Бродский: Вы, может быть, считаете, а я - нет. Не говоря уж о том, что этот
документ был с тех пор напечатан тысячу раз. Не так уж это все и интересно,
Соломон. Поверьте мне.
Волков: Ну об уникальности этого документа как раз и свидетельствует тот факт,
что он был опубликован по всему миру. И с тех пор цитировался бесчисленное
количество раз.
Бродский: Мне повезло во всех отношениях. Другим людям доставалось гораздо
больше, приходилось гораздо тяжелее, чем мне.
Волков: Особенность этого процесса была в том, что судили поэта. В России поэт -
фигура символическая, особенно талантливый. И никакому другому русскому поэту
вашего ранга в тот период так же сильно от властей не досталось.
Бродский: Ну я тогда не был поэтом никакого ранга. Во всяком случае, с моей
собственной точки зрения. Может быть, с точки зрения - не знаю уж там, Господа
Бога...
Волков: Вас в России тогда не печатали, но читали и почитали, потому что стихи
ваши достаточно широко расходились в самиздате. О большем признании в тот момент
и мечтать, наверное, нельзя было. Власти более или менее представляли себе, кого
они судят. Вы что, хотели бы, чтобы они устроили процесс в тот момент, когда вы
получите Нобелевскую премию?
Бродский: Можно было бы!
Волков: Процесс над вами пришелся на исторически очень важный для России момент.
В тот период у многих были упования, что дело идет к большей свободе. Хрущев
разрешил напечатать "Один день Ивана Денисовича" Солженицына. Начали устраивать
какие-то выставки, играть современную музыку. Я хорошо помню это ощущение
каких-то ожиданий.
Бродский: Ну это был уже конец хрущевского периода. Его же как раз в октябре
1964 года и скинули.
Волков: А когда перечитываешь стенограмму Вигдоровой, понимаешь, что все эти
надежды были наивными. У меня лично при чтении записей Вигдоровой волосы встают
дыбом.
Бродский: Ну это напрасно.
Волков: Потому что воочию видишь, как эта государственная машина движется,
подминая под себя все независимое, творческое, свободолюбивое. Она идет как
бульдозер.
Бродский: Видите ли, мне с самого начала процесса было ясно, что они хозяева. И
поэтому они вправе на вас давить. Вы становитесь инородным телом, и в этот
момент на вас автоматически начинают действовать все соответствующие физические
законы - изоляции, сжатия, вытеснения. И ничего в этом экстраординарного нет.
Волков: Вы оцениваете это так спокойно сейчас, задним числом! И, простите меня,
этим тривиализируете значительное и драматичное событие. Зачем?
76 Диалоги с Иосифом. Бродским
Бродский: Нет, я не придумываю! Я говорю об этом так, как на самом деле думаю! И
тогда я думал так же. Я отказываюсь все это драматизировать!
Волков: Я понимаю, это часть вашей эстетики. Но стенограмма Вигдоровой тоже, в
общем, не драматизирует происходящего. Она не нагнетает эффектов. И все-таки она
производит потрясающее впечатление. При том что - как вы утверждаете - в записи
Вигдоровой самая драматическая часть процесса не попала.
Бродский: На мой взгляд - да.
Волков: И самое для меня в этих записях страшное - это реакция зала, так
называемых "простых людей",
Бродский: Ну зал-то наполовину состоял из сотрудников госбезопасности и милиции.
Такого количества мундиров я не видел даже в кинохронике о Нюрнбергском
процессе. Только что касок на них не было! Мой процесс - это тоже, кстати, то
еще кино было! Кинокомедия! И эта комедия была куда занятней, чем то, что
описала Вигдорова. Самое смешное, что у меня за спиной сидели два лейтенанта,
которые с интервалом в минуту, если не чаще, говорили мне - то один, то другой:
"Бродский, сидите прилично!", "Бродский, сидите нормально!", "Бродский, сидите
как следует!", "Бродский, сидите прилично!". Я очень хорошо помню: эта фамилия -
"Бродский", после того, как я услышал ее бесчисленное количество раз - и от
охраны, и от судьи, и от заседателя, и от адвоката, и от свидетелей - потеряла
для меня всякое содержание. Это как в дзен-буддизме, знаете? Если ты повторяешь
имя, оно исчезает. Эта идея даже имеет прикладное применение. Если ты, скажем,
хочешь отделаться от мысли о Джордже Вашингтоне, повторяй: "Джордж Вашингтон,
Джордж Вашингтон, Джордж Вашингтон... " На семнадцатый раз - может, и раньше,
потому что для меня, скажем, это имя иностранное, - мысль о Джордже Вашингтоне
становится полным абсурдом. Таким же абсурдом быстро стал для меня и процесс.
Единственное, что на меня тогда, помню, произвело впечатление, это выступления
свидетелей защиты - Адмони, Эткинда. Потому что они говорили какие-то позитивные
вещи в мой адрес. А я, признаться, хороших вещей о себе в жизни своей не слышал.
И поэтому был даже немножко всем этим тронут. А во всем остальном это был полный
зоопарк. И, поверьте, никакого впечатления все это на меня не произвело.
Действительно никакого!
Волков: В связи с процессом я хочу вас спросить еще об одной вещи. На суде
поминался ваш юношеский дневник, в котором вы якобы "поносили Маркса и Ленина".
Вы в России вели дневник?
Бродский: Да нет, с какой стати? Какой вообще русский человек может позволить
себе вести дневник? Мальчишкой, когда мне было лет четырнадцать-пятнадцать, я
попытался вести нечто вроде дневника, в который я записывал мои собственные
замечания по поводу советской власти, представлявшиеся мне остроумными. И не
более того. Теперь все это находится в архивах КГБ. А никакого другого дневника
не было.
Аресты, психушки, суд: зима 1982-весна 1989 77
Волков: А здесь, на Западе, вы никогда не пробовали вести дневник?
Бродский: Вы знаете, пробовал, И даже совсем недавно. Но я решил, что уж если я
его буду вести, то а ля государь император - по-английски. То есть как Николаша
вел. И что-то я там даже начал записывать. Но, в общем, нет, дневника я в итоге
ни в коем случае не веду. Ну как-то не до этого. Нет нужного покоя. Для ведения
дневника нужна жизнь а ля Лев Николаевич Толстой, да?
Волков: В Ясной Поляне?
Бродский: Да, в собственной усадьбе. Где жизнь идет размеренно. Чтобы вести
дневник, нужен какой-то установившийся быт. А этого у меня нет.
Глава 4
Ссылка на север: весна 1986
Волков: Давайте поговорим о вашей ссылке. Мне об этом интересно узнать по многим
причинам. В частности и потому, что меня всегда очень привлекал русский Север.
Бродский: Ну это был не совсем тот русский Север, о котором обычно идет речь в
художественной литературе или искусстве. И который так любят интеллигентные люди
в России. Но зато он был настоящий.
Волков: Вот и расскажите мне о настоящем Севере. Как вы туда попали? Как
развивались события после процесса?
Бродский: После суда меня отправили назад в участок, а из участка в "Кресты". Из
"Крестов" этапом через Вологду в Архангельск. Там меня посадили на поезд и
повезли. Куда везут, я не знал. И никто в поезде не знал.
Волков: Была целая партия?
Бродский: Да, причем там были кто угодно. В большинстве своем, уголовники.
Никаких так называемых интеллигентных людей мне там не попадалось. Хотя был один
человек, который, надо сказать, раз и навсегда снял для меня всю эту проблему
правозащитного движения с повестки дня. Он был со мной в одном купе.
Волков: А что, ехали в нормальных поездах, с купе?
Бродскuй: Нет, ну какие там нормальные поезда? Ехали в "Столыпине".
Волков: А что это такое - "Столыпин"?
Бродский: "Столыпин" - это тюремный вагон. Так называемый вагонзак. Существовал
он в двух образцах: до модернизации и после. У нас был старенький "Столыпин".
Окна в купе забраны решетками и заколочены, забиты ставнями. Купе по размеру
рассчитано на четы82
Диалоги с Иосифом Бродским
рех человек, как обычно. Но в этом купе на четырех везут шестнадцать, да? То
есть верхняя полка перекидывается и ее используют как сплошной лежак. И вас туда
набивают как, действительно, сельдей в бочку. Или, лучше сказать, как сардинки в
банку. И таким образом вас везут.
Волков: Как же вы там выживали?
Бродский: Это был, если хотите, некоторый ад на колесах: Федор Михайлович
Достоевский или Данте. На оправку вас не выпускают, люди наверху мочатся, все
это течет вниз. Дышать нечем. А публика - главным образом блатари. Люди уже не с
первым сроком, не со вторым, не с третьим - а там с шестнадцатым. И вот в таком
вагоне сидит напротив меня русский старик - ну как их какой-нибудь Крамской
рисовал, да? Точно такой-же - эти мозолистые руки, борода. Все как полагается.
Он в колхозе со скотного двора какой-то несчастный мешок зерна увел, ему дали
шесть лет. А он уже пожилой человек. И совершенно понятно, что он на пересылке
или в тюрьме умрет. И никогда до освобождения не дотянет. И ни один
интеллигентный человек - ни в России, ни на Западе - на его защиту не подымется.
Никогда! Просто потому, что никто и никогда о нем и не узнает! Это было еще до
процесса Синявского и Даниэля. Но все-таки уже какое-то шевеление правозащитное
начиналось, Но за этого несчастного старика никто бы слова не замолвил - ни
Би-Би-Си, ни "Голос Америки". Никто! И когда видишь это - ну больше уже ничего
не надо... Потому что все эти молодые люди - я их называл "борцовщиками" - они
знали, что делают, на что идут, чего ради. Может быть, действительно ради
каких-то перемен. А может быть, ради того, чтобы думать про себя хорошо. Потому
что у них всегда была какая-то аудитория, какие-то друзья, кореша в Москве. А у
этого старика никакой аудитории нет. Может быть, у него есть его бабка, сыновья
там. Но бабка и сыновья никогда ему не скажут: "Ты благородно поступил, украв
мешок зерна с колхозного двора, потому что нам жрать нечего было". И когда ты
такое видишь, то вся эта правозащитная лирика принимает несколько иной характер.
Волков: И куда же вас привезли?
Бродский: В Каношу. Это такая станция между Вологдой и Няндомой, в южной части
Архангельской области. В Коноше меня расконвоировали. Начальником отделения
милиции там был майор Одинцов, как сейчас помню. Единственный, по-моему,
приличный человек, которого я встретил в этой системе. Сейчас-то он, наверное, в
отставке или мертв. Потому что при той жизни, я думаю, долго протянуть нельзя.
Совершенно замечательный человек был. Ну вот. И он послал меня, как и всех
других высланных, искать работу в окрестных деревнях.
Волков: Как это - искать работу? Разве вас не посылали в определенное место?
Бродский: Нет, нам говорили: вот поезжайте туда-то и поговорите - если вас
возьмут на работу, мы вас, что называется, поддержим. И так я нашел себе это
самое село Норенское Коношского района.
Ссылка на север: весна 1986 83
Очень хорошее было село. Оно мне еще и потому понравилась, что название было
похоже чрезвычайно на фамилию тогдашней жены Евгения Рейна.
Волков: Это был колхоз?
Бродский: Нет, совхоз.
Волков: И что была за работа?
Бродский: Ну работа там какая - батраком! Но меня это нисколько не пугало.
Наоборот, ужасно нравилось. Потому что это был чистый Роберт Фрост или наш
Клюев: Север, холод, деревня, земля. Такой абстрактный сельский пейзаж. Самое
абстрактное из всего, что я видел в своей жизни.
Волков: Что вы имеете в виду?
Бродский: Я уж не знаю, как это объяснить. Никаких особенных теорий у меня на
этот счет нет, могу говорить исключительно про ощущения. Прежде всего,
специфическая растительность. Она, в принципе, непривлекательна - все эти
елочки, болотца. Человеку там делать нечего ни в качестве движущегося тела в
пейзаже, ни в качестве зрителя. Потому что чего же он там увидит? И это
колоссальное однообразие в итоге сообщает вам нечто о мире и о жизни.
Волков: А белые ночи?
Бродский: Совершенно замечательные! Они вносили элемент полного абсурда,
поскольку проливали слишком много света на то, что этого освещения совершенно не
заслуживало. И тогда вы видели то, чего можно в принципе и вообще не видеть
дольше чем нужно.
Волков: Мне тоже знакомо это ощущение, когда белый ровный свет освещает серую
ровную поверхность.
Бродский: И постройки там соответствующие. Я говорю не о планировке домов, а
исключительно об их цвете. Дома деревянные, а дерево это - словно выцветшее.
Волков: А люди там какого цвета?
Бродский: Как правило, русоволосые. То есть того же самого цвета. И одеваются
они так же. В итоге цветовая гамма там абсолютно единая. Я всегда говорю, что
если представить себе цвет времени, то он скорее всего будет серым. Это и есть
главное зрительное впечатление и ощущение от Севера.
Волков: А как вы переносили холода?
Бродский: Когда зимой температура начинает падать - сначала до пятнадцати
градусов по Цельсию, потом до двадцати, потом до двадцати пяти - ты еще
замечаешь, что мороз крепчает, что становится все холоднее и холоднее. Но
температура продолжает падать и дальше, когда ты уже перестаешь замечать ее
изменения как качественные, перестаешь на них реагировать. То есть температуре
как бы уже и незачем падать. Тем не менее она продолжает падать. Нечто схожее,
но с обратным знаком, происходит на экваторе. Там - чудовищная жара, которая все
увеличивается, хотя ты это уже больше не воспринима84
Диалоги с Иосифом Бродским
ешь. Но в этой эскалации жары есть хоть какой-то смысл. Поскольку благодаря жаре
какие-то дополнительные формы жизни прорезаются на свет. В то время как при
холоде этого как раз не происходит.
Волков: Скорее наоборот!
Бродский: И у тебя словно появляется предысторическая память - об обледенении,
прочих подобных вещах. Но мне это как раз чрезвычайно нравилось, такой вот
неприкладной характер природы.
Волков: Расскажите подробнее, что это за земли.
Бродский: Довольно специфические. Это были так называемые суворовские дачи:
земля, которую Екатерина Великая подарила Суворову после каких-то его очередных
побед. Но он там никогда не бывал. И так получилось, что на землях этих никогда
не было помещиков. И единственный оброк, который крестьяне платили, была
десятина монастырям.
Волков: То есть это были крепкие хозяйства?
Бродский: Да, довольно зажиточные - постольку, поскольку позволял климат. И что
самое удивительное - климат действительно позволял. Потому что в Архангельске до
семнадцатого года, как это явствует из многих свидетельств, вода буквально
кипела от пароходов, вывозивших производившееся в этих краях зерно. В то время
как сейчас она кипит потому, что зерно туда привозят из-за границы. Я не хочу
сказать, что у меня тоска по дореволюционным временам, потому что я и не жил
тогда, и вообще мне все равно. Но факт, что до революции крестьяне там, на
Севере, горя особенного не хватили, да?
Волков: А после революции?
Бродский: Я об одной вещи могу сказать. С возникновением совхозов, с внедрением
механизации, культурный слой почвы (а там он очень незначительный, поскольку все
это сидит на камнях, на граните) был снят тракторами. Ведь в чем, собственно,
прелесть патриархального способа обработки почвы? Не в том, что лошадка - это
живое существо, с которым можно поговорить и за гриву подержаться. А в том, что
плуг глубоко не берет, то есть не разрушает культурный слой почвы.
Волков: Как же крестьяне там управлялись?
Бродский: Я туда приехал как раз весной, это был март-апрель, и у них начиналась
посевная. Снег сошел, но этого мало, потому что с этих полей надо еще выворотить
огромнейшие валуны. То есть половина времени этой посевной у населения уходила
на выворачивание валунов и камней с полей. Чтоб там хоть что-то росло. Про это
говорить - смех и слезы. Потому что если меня на свете что-нибудь действительно
выводит из себя или возмущает, так это то, что в России творится именно с
землей, с крестьянами. Меня это буквально сводило с ума! Потому что нам,
интеллигентам, что - нам книжку почитать, и обо всем забыл, да? А эти люди ведь
на земле живут. У них ничего другого нет. И для них это - настоящее горе. Не
только горе - у них и выхода никакого нет. В город их не пустят, да если и
пустят, то что они там делать
Ссылка на север: весна 1986 85
станут? И что же им остается? Вот они и пьют, спиваются, дерутся, режутся. То
есть просто происходит разрушение личности. Потому что и земля разрушена. Просто
отнята.
Волков: А эти люди верующие?
Бродский: Нет, на самом-то деле народ там совершенно не церковный. Церковь в
этой деревне была разрушена еще в восемнадцатом году. Крестьяне мне
рассказывали, что советская власть учинила у них с церковью. В мое время кое у
кого по углам еще висели иконы, но это скорее было соблюдение старины и попытка
сохранить какую-то культуру, нежели действительно вера в Бога. То есть по одному
тому, как они себя вели и как грешили - ни о какой вере и речи быть не могло.
Иногда чувствовался такой как бы вздох, что вот - жить тяжело и, в общем, хорошо
бы помолиться. Но до ближайшей церкви им там канать было очень далеко. И потому
речь об этом почти и не заходила. Иногда они собирались, чтобы потрепаться, но
как правило все это в итоге выливалось в пьянство и драки. Несколько раз
хватались за ножи. Но в основном это были драки - с крупным мордобитием, кровью.
В общем, хрестоматийная сельская жизнь.
Волков: И как же вы там обжились?
Бродский: А замечательно! Это, конечно, грех говорить так, и, может быть, это
даже и неверно, но мне гораздо легче было общаться с населением этой деревни,
нежели с большинством своих друзей и знакомых в родном городе. Не говоря уж об
общении с начальством. Во всяком случае, так мне это тогда представлялось.
Волков: У кого же вы там, в деревне поселились?
Бродский: Сначала - у Анисьи Пестеревой. Как же ее по отчеству? Боже правый,
совершенно забываю. А потом - у Константина Борисовича Пестерева и его жены
Афанасьи Михайловны. Они жили в двух избах: летом в летней, а когда зима
наступала, они переселялись в зимнюю избу. И, поскольку мне не так уж много
пространства и надо было, я снимал у них зимой летнюю избу, а летом - зимнюю.
Волков: И сколько вы им платили за это?
Бродский: Ну, гроши: рублей сто, то есть десятку новыми. Константин Борисович у
меня все равно забирал эти деньги вперед - на бутылку, да? Замечательный человек
был. Вообще вся эта деревенская публика - за исключением одного
дегенерата-бригадира - была совершенно замечательная. А бригадир этот, кстати,
не в этой деревне и жил.
Волков: А деревня была большая?
Бродский: Нет, там четырнадцать дворов всего и было. Но я вот что скажу. Когда я
там вставал с рассветом и рано утром, часов в шесть, шел за нарядом в правление,
то понимал, что в этот же самый час по всей, что называется, великой земле
русской происходит то же самое: народ идет на работу. И я по праву ощущал свою
принадлежность к этому народу. И это было колоссальное ощущение! Если с птичьего
полета на эту картину взглянуть, то дух захватывает. Хрестоматийная Россия!
86 Диалоги с Иосифом Бродским
Ну разумеется, работа эта тяжелая, никто работать не любит, но люди там, в
деревне, колоссально добрые и умные. То есть не то чтобы умные, но такие хитрые.
Вот что замечательно.
Волков: И как они к вам относились?
Бродский: Совершенно замечательно! Видите ли, у них там ни фельдшера не было,
ничего. А у меня лекарства с собой кое-какие были. И я как мог их подлечивал -
знаете, из старых своих медицинских амбиций. Давал им болеутоляющее, аспирин.
Ничего этого у них там не было. Или за этим добром надо было ехать километров
тридцать. Не всякий день поедешь. Потому что дороги, как полагается, чудовищные.
У них ведь там и электричества не было, никаких там "лампочек Ильича".
Волков: При керосиновых лампах сидели?
Бродский: Керосин, свечи... Красиво очень... Особенно зимой, по ночам.
Волков: А крестьяне знали, за что вас сослали? Они знали, что вы пишете стихи?
Бродский: Знали. Сначала они думали, что я шпион. Потому что кто-то услышал по
Би-Би-Си передачу - их можно было поймать на приемнике "Родина", который работал
на батареях, знаете? И, значит, пустили слух, что я шпион. Но потом они поняли,
что нет, совсем не шпион. Тогда они решили, что я за веру пострадал. Ну это была
с их стороны ошибка, и я объяснил им, что это не совсем так. А потом они просто
привыкли ко мне, довольно быстро привыкли. В гости приг
...Закладка в соц.сетях