Жанр: Детектив
Петля и камень на зелёной траве
... зачем они пасут меня, и коль скоро им это зачем-то надо - я обязан им
всеми силами мешать.
До Добрынинского рынка у меня нет выбора - только прямо, самым быстрым ходом. А
тут большой развод движения. Налево, через бульвар, здесь за строящимся домом
есть проезд на Шаболовку. Снова налево - к Текстильному институту.
- Посмотри назад, Шурик - ты их не видишь?
Эйнгольц долго всматривался, неуверенно развел руками:
- Кто их знает - сзади много машин, темнеет, я цвет плохо различаю...
Направо - через Вторую Хавскую, прямо, налево, к Донскому монастырю. Полный
круг, с протяжным воем баллонов, с натужным ревом мотора я промчался вокруг
монастыря. Свернул за угол, рядом с Соловьевкой, и влетел в глухую подворотню.
Заглушил мотор и выключил подфарники. Обернулся назад - по улице промчались за
нашей спиной несколько машин, но был ли среди них МНК 74-25, я видеть не мог.
- А теперь что? - спросил Эйнгольц.
- Посидим, покурим, отдышимся. Потом поедем по домам...
Через подворотню мимо нас шли люди, с криками пробегали мальчишки, густел
вечерний сумрак и пронзительней блестел влажный асфальт. Сигаретный дым липнул к
щитку, кряхтел и тяжело вздыхал Эйнгольц, с шелестом и гудением проносились по
улице машины, загорались в окнах разноцветные плафоны, из открытой форточки
приплывал к нам блюз, густой и темно-сладкий, как патока. Мир жил вечерне,
устало и спокойно - он не знал, что эта жизнь подходит к концу, он не знал о
нас, двух испуганных беглецах в запыхавшемся от гонки "москвиче", спрятавшемся в
темноте чужой подворотни.
- Алеша, ты говорил о запросах, которые ты послал...
- Ну?
Ты ищешь убийцу Михоэлса и отца Улы? - он спрашивал запышливо, неуверенно, будто
боялся, что я его обругаю и прогоню.
- Да. А ты откуда знаешь об этом?
Он подышал, посопел робко, уклончиво ответил:
Мы с Улой говорили...
Так. И что ты хочешь сказать о запросах?
- Я хотел тебе сказать... Я думаю... Мне кажется, ты не получишь ответа... Я тебе
сказал это, чтобы ты зря не надеялся...
- Почему ты так думаешь? - удивился я. - Ты что-нибудь знаешь?
Эйнгольц покрутил головой, будто его душил воротник рубахи, погудел носом,
сказал негромко, отвернувшись от меня:
- Убийца давно мертв. Ничего тебе не сообщат о нем.
- Не мычи! Что ты тянешь! Объясни мне по-человечески!
- Я не тяну - я всегда старался забыть об этом, и мне стало так страшно, когда я
увидел этих убийц, на машине - тех, что гнались за нами. Они все могут. Бог
весть, что будет с нами завтра. И мы должны разделить между нами то знание, что
есть у нас. Я не тяну - я стараюсь получше припомнить...
Так вспоминай, Шурик, вспоминай! И не бойся - они нам ничего не сделают, у них
пока что руки коротки. Эти-то не убийцы еще - это просто шпики... Вспоминай,
Шурик...
- Мне говорили, что для убийства Михоэлса привезли одного человека из Москвы и
второго взяли в Минске - это был адъютант белорусского министра генерала Цанавы,
брата или племянника Берии...
- Все правильно. Как их фамилии были - не помнишь?
- Нет, я не знаю. После убийства их обоих привезли в Вильнюс, там они должны
были отсидеться, пока шум уляжется.
Все бы и сошло гладко, но в Минск приехал расследовать убийство Шейнин. Во
дворе, где произошло убийство, Шейнин нашел лом, завернутый в лоскут войлока,
измазанный кровью и кусками мозга...
- Так, значит, старый сыщик нашел этот лом! - вырвалось у меня.
Эйнгольц покорно кивнул:
- Да, он был сыщик получше, чем писатель! Шейнин снял с лома отпечатки пальцев,
и произошла катастрофа. По отпечаткам пальцев установили, что они принадлежат
адъютанту Цанавы...
Что ты говоришь, Шурик! Как это могло быть? Ведь адъютант уже отсиживался в
Вильнюсе?...
Им не пришло в голову, что у Шейнина, как начальника следственной части
прокуратуры, существует свой выход на дактилоскопическую картотеку. А этот
адъютант был в сорок втором году осужден за разбой к шести месяцам штрафбата, на
передовой отличился, был ранен, награжден и кем-то представлен Цанаве. Видимо,
молодой бандит понравился этому людоеду, и он приблизил его... Надо полагать, он
ему крепко доверял, если поручил такое дело...
- Господи! - хлопнул я себя по лбу. - Значит, Шейнин тогда уже знал почти все...
- Да, он стал искать адъютанта, и было решено этого головореза убрать...
- Его фамилия - Жигачев.
- Может быть, - кивнул Эйнгольц. - Не знаю. Ликвидировать этого адъютанта было
приказано старшине Гарнизонову...
- Что-о? - открыл рот я. - Пашке Гарнизонову? Ты ничего не путаешь, Шурик?
Он медленно покачал головой, печально мигнули его набрякшие тяжелые веки:
- Нет, Алеша, я не путаю. Он был шофером твоего отца. Гарнизонов дал этому
Жигачеву, или как там его, стакан спирта, в который было намешено сильное
снотворное, отвел его в гараж, посадил в машину и включил мотор. Через полчаса
Жигачев задохнулся...
- Шурик, ты это наверняка знаешь? Кто тебе это сказал?
Он помедлил, будто раздумывая - говорить или пока еще можно молчать, быстро
произнес:
- Мне сказал человек, давший спирт и снотворное...
- Шурик, мне надо выяснить - от кого ты это все узнал. Мне это очень важно!
Эйнгольц твердо взглянул мне в глаза:
- Нет, Алеша, я не скажу. Это все правда. Наверняка, правда. Но сказать - откуда
я знаю - я не могу...
Помолчал и просительно добавил:
- Поверь, Алеша, я тебе как брату говорю - час правды еще не пробил. Мы всю ее
не готовы узнать...
48. УЛА. СТЕКЛЯННЫЕ ПУЛИ
... - Серы! Я те щас закатаю полну жопу серы - тады успокоисся! Серы! - орали
кому-то няньки в коридоре, их гавкающие голоса заглушали рассказ Анны
Александровны, и я вдруг с удивлением поймала себя на том, что меня сердят
только крики - мешают слушать, а в сердце нет ужаса и сопереживаний к
несчастной, которую сейчас будут травить и мучить сульфазином.
Человек, наверное, ко всему привыкает.
Анна Александровна рассказывала, как впервые попала в психушку. Из Президиума
Верховного Совета. Она пришла в приемную с жалобой. Прожила перед этим полгода в
Почаевской лавре, не вынесла - поехала в Москву жаловаться. Местные власти
расположили в одном крыле монастыря клуб с агитпунктом, а в другом - отделение
для буйных больных - психохроников. В часы моления слева доносилась джазовая
музыка, пьяная ругань и визг лапаемых девок, а справа - жуткие крики связываемых
в укрутки и накачиваемых серой больных.
Анна Александровна привезла жалобу, подписанную почти пятьюстами верующих. Ее
выслушали, приняли бумагу, и по "скорой" психиатрической направили в
Ленинградский псих-приемник. Через год - в Днепропетровск. Еще через год - в
Казанскую страшную психбольницу. Теперь привезли сюда. Здесь предстоит
освидетельствование комиссией. И грозит диагноз - неизлечима.
Она не демонстрирует улучшения в состоянии - она не проявляет критики к своему
поведению. Пока она не признает, что раньше была неадекватной, возражая против
подселения в монастырь комсомольского клуба и психиатрической больницы, врачи не
могут констатировать улучшения в ее состоянии.
Шифр 295 с пометкой - "психохроник" - это пожизненное заключение.
У меня тоже что-то сдвинулось в голове, я искренне не понимаю многих
установлений. Меня тоже ждет пометка "психохроник" на папке истории болезни.
А по палате расхаживает, завернувшись в простыню, Света - с коротко срезанными
волосами и прекрасными горящими синими глазами, все время поет свои диковинные
песни и говорит, ни к кому из нас не обращаясь:
- Слушайте, слушайте - гремит музыка... она повсюду... она вокруг нас, она в нас,
это язык вселенной, обращенный к нам... слушайте высокий говор сфер... примите
разложенную в семь нот литературу чувствования... Господи, неужели вы не слышите и
не понимаете?... Я хочу перевести на ваш бедный язык идеи и лик громадного мира...
Слушайте меня... вы разве оглохли?... Немота пала... Семь нот вам кричат... и все
тональности... регистры и лады... Евангелие от Баха... Откровение от Гайдна - узнайте
Апокалипсис от Бетховена... Я вам спою святое благовествование от Моцарта...
Ее ломкий голос, тонкий и ясный - метался и звенел по серому сумраку палаты.
Разве это сумасшествие? Какой-то непонятный нам стремительный внутренний полет.
Клава сказала неожиданно осознанно:
- Сейчас эту дуру глушанут лекарством... - помолчала и добавила: - Витаминами.
Витамины на нашу погибель придумали евреи... А их в природе и не существует... Вот
евреи их придумали и продали американцам... А нам теперь - в очереди стой...
Анна Александровна подошла ко мне и положила ладонь на лоб:
Ты, девочка, с медсестрами и няньками не воюй - принесут таблетки, ты их прими.
Иначе заколют они тебя уколами. Ты ведь, слава Богу, не пробовала триседил в
уколах, не знаешь, какой это ужас. Бред, память пропадает, совсем в животное
превращаешься...
Я улыбнулась ей - впервые, как попала сюда.
- А вы сами, Анна Александровна? Вы же не принимаете таблетки?
Она засмеялась, легко, радостно:
- Э, голубка! Тебе-то повезло - они тебя в глупостях обвиняют, свое безумие на
тебя перекладывают. Чего бы ты этим разбойникам ни сказала - нет у тебя на
совести греха. А мне надо от Бога отказаться - силу антихриста признать. Это я
не могу. Коли велит Господь - умру скорее...
Она присела на мою кровать, и пахло от нее чем-то домашним, очень уютным - как
от тети Перл. Коржиками с корицей, травами, теплом плиты.
- И не спорь ты с ними - с сестрами, няньками, они тут главная сила. Если не
поладишь с ними - погибнешь. Они все, младшие начальники, что здесь, что на
воле, и определяют всю нашу жизнь - то ли палкой оглоушить, то ли пайку хлеба
выдать...
В палату вошла сестра Вика, окинула нас своим прозрачным рыбьим взором, спокойно
и невыразительно сказала:
- Гинзбург - сегодня на пункцию спинного мозга. Остальным приготовиться к
инъекциям...
В руках у нее был стерилизатор со шприцами и коробочка с ядами, которыми они нас
каждый день хладнокровно травили. Стеклянные пульки ампул пробивают насквозь и
попадают прямо в мозг.
Интересно, что делает Вика после работы? С кем она живет?
Рассказывает ли она им, что делает на работе? А может быть, ей и неинтересно
говорить об этом?
Вика подтолкнула Свету к кровати - ложись, ложись - и выстрелом влёт подбила ее
песню. Хрипя и булькая, песня падала на пол, слабо трепыхаясь, неразборчиво и
суетливо, шелестя непонятными словами. Прервался внутренний полет, Света кубарем
рухнула в трясину забытья. Откровение от Гайдна захлебнулось прерывистым храпом,
сипением и свистом.
Анна Александровна глядела в окно, губы ее шевелились. Она боролась всем
естеством своим с действием яда, уже разъедавшим ее изнутри, помрачающим
рассудок, туманящим память, оскверняющим ее веру. Глаза у нее выкатывались из
орбит, по лицу катил пот, и громкое бешеное дыхание срывалось с губ.
- Гинзбург, собирайтесь на пункцию, - сказала Вика.
Я встала, подошла к Анне Александровне, взяла ее за ледяную руку. Она меня не
видела, ничего не слышала, не помнила, не сознавала. В ней жили только
отравленные внутренности. Через час я вернусь с пункции и со мной совершат то же
самое.
Алешенька! У меня часто путаются мысли и пропадает память.
Они убивают в нас душу. Сделай что-нибудь, мой любимый! Спаси меня отсюда!
49. АЛЕШКА. ЗА ПОМИН ДУШИ
Перед рассветом снова пришли судьи ФЕМЕ. Сквозь сон я услышал оглушительный
металлический удар - звук тяжелый и дребезжащий, с прохрустом и тихим звоном
разлетевшегося стекла. Приподнял голову с подушки и увидел их за столом. Они
сидели неподвижно, сложив на столешнице узловатые иссохшие руки, а перед ними
был воткнут ржавый кинжал, валялась свитая петлей веревка и открыта толстая
книга, и тайным всеведением я угадал, что это Книга Крови, их страшный протокол.
Я знал, что схожу с ума от пьянства и невыносимого нервного напряжения - но сил
сбросить, отогнать наваждение не было. Да и желания. Мне было все равно.
- Ты знаешь, кто мы?
- Да, гауграф. Вы - судьи ФЕМЕ.
- Кто рассказал тебе о нас?
- Мой отец.
- Откуда он узнал о нас?
- Ему передали ваши протоколы в сорок пятом году в Берлине.
- Почему?
- Они хранились в запечатанных пергаментных пакетах в архивах гестапо. И на них
была печать - "Ты не имеешь права читать это, если ты не судья ФЕМЕ".
- Почему же они вскрыли пакеты, которые не смели тронуть веками?
- Они думали, что это секретные документы гестапо, и вскрыли их как
правопреемники.
- Что сказал тебе отец?
- Он смеялся над глупостью гестапо, сказав, что они могли бы многому научиться у
вас, если бы хватило ума и смелости вскрыть протоколы.
Ты знаешь, что мы храним?
- Да, гауграф,- вы храните Истину и караете праздномыслов, суесловов и еретиков.
- Ты знаешь, в чем наша сила?
- В страхе людей перед вами, в тайне вашего следствия, вашего суда и
неотвратимости казни. В сообщничестве запуганных людей, готовых на любые услуги
вам, только чтобы отвести от себя подозрения и смерть.
- Ты знаешь, как доказываем мы обвинение?
- Да, гауграф. Шесть посвященных должны поклясться в правдивости обвинителя,
даже если они ничего о подсудимом не знают. И обвинение признается доказанным.
Ты знаешь наш приговор?
- Да, гауграф. Еретик лишается мира, и права, и вольностей, шея его отдается
веревке, труп - птицам, душа - Господу Богу, если он пожелает принять ее; да
станет его жена - вдовою, а дети - пусть будут сиротами.
Ты готов? - мертво и решенно спросил гауграф.
И тут опять раздался громовой лязг и металлический грохот.
Рывком, с криком отчаяния рванулся я с постели - все исчезло. Пустота,
рассветные сумерки, тяжелое дыхание. И рев удаляющегося мотора за окном. Я
подбежал к растворенной фрамуге и увидел, что по Садовой небыстро уезжает
грузовик-снегоуборщик, здоровенный утюг с бульдозерной лопатой впереди.
Ёкнуло сердце, я перевесился через подоконник вниз - у тротуара съежилась груда
металлического лома. Останки отремонтированного заново "моськи".
Летел по лестнице через три ступеньки, выбежал в холодную тонкую морось дождя и
за десять шагов уже знал - труп. Они убили "моську" насовсем.
Вот финиш гонок с преследованием, так они выигрывают все соревнования. Когда
можно все и всех убить - упрощаются любые состязания. Это они меня пугают. Ведь
можно было убить нас с "моськой" вместе. Просто пока еще не время.
Бандит ударил "моську" дважды - спереди, потом развернулся и врезал сзади. Кузов
выгнулся и расплющился. Переломился и вылез наружу подрамник, сели боковые
стойки. Багажник уполз в кабину. Рулевая колонка воткнулась в потолок.
Квадратики рассыпавшегося лобового стекла плавали льдинками в коричнево-черной
луже масла, вытекающего из расколовшегося картера. Ржавые потеки воды из
порванного пополам радиатора. Двигатель на асфальте. И задранное вверх правое
колесо.
На смятой в стиральную доску крыше с тихим треском лопалась и отслаивалась
краска. Задняя дверца была распахнута. Я влез в кабину, сжался в уголке и
погрузился в какое-то странное состояние - не то оцепенение, не то обморок, не
то немая истерика. Я слушал, как над моей головой потрескивает отлетающая
краска, будто лопались стручки, и вяло думал о том, как кусками разваливается
моя жизнь. Я думал о том, что никакая машина не заменит мне больше "моську" - и
не потому даже, что у меня никогда не будет денег на покупку другой машины.
"Моська" был важной частью моей жизни. И особенно жизни с Улой. Не верится, что
моя жизнь когда-то вмещала столько счастья. Ах, какое это счастье - неведение!
Как должны быть счастливы люди с иммунитетом к неизлечимому недугу -
обеспокоенности правдой! Боже, какой это высокий и страшный недуг, не признающий
благополучных исходов!
Вокруг убитого растерзанного "моськи" собирались ранние прохожие, сочувствовали,
вздыхали, удивлялись, шутили, кто-то злорадствовал, советовали мне собрать
валяющиеся вокруг детали - что-то продать можно, спрашивали - не поранило ли
меня, а маленькая старуха с лошадиным лицом, похожая на пони, сказала, что я,
наверняка, пьяный - иначе незачем сидеть мне в порушенной машине.
Не объяснить им, что я не ранен, не пьян, не сокрушен в потере последнего своего
имущества. Разве можно объяснить прохожим, что такое скорбь о маленьком верном
"моське"? Товарища убили.
Потом я пошел домой, оделся, бесцельно послонялся по комнате и подумал, что
самое время люто напиться. Нужно дать нервам разрядку. Раз вы меня не убили
вместе с "моськой" - теперь мой ход.
Дорогие мои товарищи мучители! Вы не учли одну важную подробность, вы о ней
попросту не знаете. А называется она национальный характер. Такая штука
существует, хотя вы глубоко уверены, что вам удалось его уничтожить, превратив
нас в жалобных просителей и дрожащих напуганных тварей.
И малоизученной чертой нашего национального характера является русская ярость -
необъятная волна застящего глаза гнева, что родится от отчаяния, горячего и
блестящего, как нож, безоглядного, бурей вздымающаяся злоба на поношение, когда
уже не думаешь о корысти или расчете, когда не помнишь о каре и не страшишься
мести, когда нет большей цели, чем порванная вражья пасть, и мечты нет выше, чем
за правоту свою костьми полечь!
Не напугаете вы меня больше. Ярость во мне белая - как безумие, как ненависть,
как смерть...
Выбежал на улицу, прохожие глазеют на разбитого "моську", и милиция уже
пожаловала, золотыми фуражками покачивают, лбы многомудрые напрягают, языками
цокают. Но не стал я им ничего говорить. Это глупо - я ведь уже лишен мира, и
права, и вольностей...
И Нина Федорова здесь же стоит почему-то - наша секретарша из Союза писателей.
На меня смотрит с болью, лицо трясется.
- Ты как сюда попала, Ниночка?
- Я за тобой, Алеша. Тебя Петр Васильевич разыскивает, там переполох какой-то.
Меня за тобой на машине послали, у тебя телефон не отвечает...
И не пригасла моя ярость, и страх к горлу не подступил, хотя решил я, что они
будут меня арестовывать. Бегать мне от них бессмысленно, но если они так
обнаглели, что хотят меня взять в Союзе - то я хоть им устрою там памятное
представление. Я буду драться, вопить, кусаться, я соберу толпу, которая надолго
запомнит, как меня будут волочь по коридорам. Помогать им молчанием я не стану.
Уж если писателями поставлен руководить генерал МГБ, то пусть он всем покажет
свои профессиональные ухватки.
Я не заметил, как мы с Ниной промчались на казенной машине через центр,
притормозила "Волга" у подъезда, и я влетел в вестибюль, и во мне клокотала и
ярилась каждая клеточка, бушевал и рвался каждый нерв, и только рогатина в бок
могла сейчас угомонить мое бешенство.
Безлюдно и пусто было в этот утренний час в нашем клубе. В деревянной гостиной
сидел за столиком негр и собирал партвзносы. Этот человек - поэт Джимми
Джеферсон. Бесприютное дитя людское, затерявшееся в мирской неразберихе. Его
ленивые родители - американские коммунисты - привезли сюда до войны младенцем и
в возрасте одного года он стал кинозвездой. Джима сняли в картине "Цирк" -
нелепой мелодраме о белой женщине, гонимой американскими и немецкими расистами
за ее чернокожего ребенка и нашедшей счастье в нашей стране. В апофеозе фильма
маленького негритенка передают с рук на руки и любовно баюкают представители
братских советских народов. Ударный кусок - Джим на руках у Соломона Михоэлса, с
чувством и слезой поющего ему еврейскую колыбельную. Как только Соломона убили,
весь этот кусок вырезали, и двадцать лет зрители с удивлением смотрели, как
непонятной причудой монтажера черный младенец перелетал с рук на руки через весь
цирковой амфитеатр.
Теперь Михоэлса снова вклеили в картину, но ныне живущие люди просто не знают -
кто этот лобастый еврей с выпирающей мощной губой, кого он представляет и на
каком языке поет.
А тихий безобидный Джимми собирает у нас партвзносы в свободное от писания
лирических стихов время.
Я хлопнул его по плечу и спросил:
- Джим, ты хорошо помнишь Михоэлса?
Он удивленно посмотрел на меня и покачал головой:
- Вообще-то не очень... Даже можно сказать - совсем не помню. А что?
- Ничего, Джимми, все в порядке. Главное - собирай аккуратно взносы и не забивай
себе голову пустяками...
Бегом поднялся по лестнице на второй этаж и рванул дверь в кабинет Торквемады.
- Вот он, явился! - крикнул мне в лицо мой постный истязатель, пепельный от
тоски и злости Торквемада, Петр Васильевич.
Как школьники боятся директорского кабинета, так все писатели опасаются этой
нелепой комнаты, куда они ходят к зловещему хозяину с просьбами, доносами, для
порки и унижений.
И я боялся. Пока меня не затопила душная ярость ненависти.
А в разных углах дивана сидели два сизых неприметных человека. Они должны в
совершенстве знать систему каратэ, если надеются тихо забрать меня отсюда.
Я сел в кресло против стола, удобно развалился и закурил сигарету - специально
разместился так, чтобы эти двое были все время в поле зрения.
- Доигрались, гаденыши... - горько сказал хозяин, и я увидел, что он не ломает
дурака, а действительно остро горюет, он сокрушен и раздавлен.
Но я молчал, как замороженный. Мне им помогать нечего. - Ты знаешь, где твой
брат? - спросил Торквемада, прикусывая от злости синий кантик нижней губы. Ага,
значит и до них уже докатилась эта грязная история с Антоном. Но как меня они
собираются к ней подвязать?
- На работе, наверное. А что?
- Я про Севку спрашиваю!... - крикнул писательский генерал, и с его очков
посыпались синие искры, как с точильного камня.
- Севка?! - и предчувствие сжало холодной мохнатой лапой сердце. - Он в Вене... Я
не понимаю, о чем вы спрашиваете...
- В Вене... В Вене!... В Вене!!! В жопе он, а не в Вене! Он убежал - Иуда проклятый!
Перебежчик! Сука продажная! Предатель!!!
Взметнулись бесплотно с дивана сизые, я отшатнулся, спросил испуганно и
удивленно:
- Куда убежал? Что вы несете такое?... Вы о Севке говорите?...
- О Севке! О Севке! О братце твоем замечательном! Он позавчера попросил
политического убежища у американцев...
"...Мне надоело пить рыбий жир..."
- Ты понимаешь - что это значит?
"...У меня здесь остаются две родные души, и обе меня не любят..."
- Полковник спецслужбы - перебежчик! Ты представляешь, что он, гадина, унес с
собой?...
"Омниа меа мекум в портфель"...
- Мы ему покажем убежище! Рук хватит - мы его там сыщем, блядь проклятую!...
"...Тебе не нужно меня ненавидеть. Да и не за что..."
- Он бы хоть о вас подумал! Вы-то здесь остаетесь!
"...Я не люблю родителей..." "...Возьми в долг. Разбогатеешь - отдашь..."
- Он говорил с тобой перед отъездом?
- Нет.
- Врешь! Мы точно знаем, что говорил...
- Ну, говорил, допустим...
- О чем?
- Это не ваше дело. Мы говорили о наших семейных делах...
- У вас больше нет ваших семейных дел. Все они - наши! Я усмехнулся, покачал
головой. Не говорить же о Севкиных слезах - он ведь тогда оплакивал меня, как
умершего. Не говорить же о том, что Севка обманул меня, - он попросил меня не
рыпаться, не мелькать, чтобы получить последние несколько дней до отъезда, чуть
ли не часов, а сам сказал им, что уговорил меня уняться. Да и не в обиде я на
него за это - мы словно умерли оба, больше нам никогда не увидеться. Не судья я
ему... Жаль, что я не маленький негритенок. И не сижу на руках у Соломона, и не
мне поет он колыбельную. Я бы его запомнил. Я бы все запомнил о нем. И не сидел
бы в пустынной гостиной, собирая партвзносы. Но у судьбы свой - тайный - расклад
карт.
- Вы нам за него здесь ответите! - визжал, пузырясь клубочками пены Торквемада,
Петр Васильевич. - С вас спросим за изменника Родины! Знаю, знаю, что и ты,
волчонок, в лес смотришь! С тебя спросим!...
- Вы-то, может, спросите, да я вам не отвечу, - сказал я ему тихо. - И больше не
орите на меня. Вы мне надоели. Если мой брат совершил преступление, возбуждайте
уголовное дело и допрашивайте меня в установленном законом порядке. А к вам я
сюда больше не приду. Плевать я на вас хотел...
Встал и медленно, не прощаясь, вышел. Спустился по лестнице в гостиную - там
было пусто. Русский негритянский поэт уже собрал партвзносы и поехал, наверное,
в райком. А Севка убежал в Америку.
Чушь какая-то. Я, наверное, сошел с ума.
Заглянул в буфет и попросил барменшу Мусю налить мне полный стакан водки.
Будь здоров, братан Севка.
За помин твоей доброй железной души, "моська".
За твое терпение, Ула. Дождись меня, я иду к тебе.
50. УЛА. РЕЦИДИВИСТЫ
Какая невыносимая горечь! Как горько - будто я наелась хины. Горечь несмываемой
пленкой покрывает рот. Дышать трудно. Жарко. Очень душно. Что сейчас - день?
Ночь? Плохо вижу. Дым плывет. Клубы его заволакивают глаза. Больно смотреть -
веки сами закрываются. Как пересохло, затвердело и все полопалось во рту!
Я знаю эту старушку. Она живет здесь, со мной рядом. Не могу вспомнить, как ее
зовут. Ласково говорит мне что-то, но нельзя разобрать слов - шелестящий лепет,
мешанина звуков толчется в моих ушах, как грязная вода в засорившейся раковине.
Не понимаю.
Она поит меня из стакана холодным чаем, потом просовывает через мои волглые
непослушные губы соевую конфету. Вода и конфета растворяют, гонят, смывают
немного горечь. А конфета пахнет нафталином. Знакомый запах. Когда я ела
пахнущие нафталином конфеты?
Боже мой, как это было давно! Я вспомнила! Моя раненая, отравленная память
откапывается из серой пыли забвения, она тянется вверх, из бурой трясины
беспамятства - она подсказала мне этот вкус и запах.
Ее звали тетя Перл. Да-да, я ведь жила только у нее. У тети Перл конфеты пахли
нафталином - они были ценностью, редкостью, их берегли для гостей. Тетя Перл их
прятала в платяном шкафу. А гости ходили очень редко. Такие гости, что стоили
угощенья конфетами. Конфеты успевали пропахнуть нафталином, которым пересыпали
все вещи от моли.
Когда приходил с проверкой участковый, в этом нафталиновом шкафу пряталась моя
мать, уже приехавшая из ссылки - у нее не было прописки. Про эту симпатичную
тетеньку все говорили, что она моя мама, а я-то знала, что моя мама - это тетя
Перл, потому что симпатичную женщину я совсе
...Поділитися у соцмережах