Жанр: Детектив
Петля и камень на зелёной траве
...тате
насилия нанесен огромный ущерб, то я ставлю вам условие: или вы компенсируете в
какой-то приемлемой форме этот ущерб, или ваш пащенок пойдет в тюрьму. Это мое
слово окончательное, и если вы не хотите ужасных неприятностей.
И по тому, как он визжал, вздрючивая свою нервную систему рептилии, я видел, что
он опасается, как бы мы не ушли без возмещения ущерба.
- И мы полны стремления договориться о форме и размерах возмещения, - сладко
буркотел Лев Красный.
Прислушиваясь к их сопению, возне и перепалке, я вспомнил, как у нас любили
освещать в прессе любимый аттракцион загнивающего Запада: на потеху толстым
буржуинам две голые бабы дерутся на ринге, залитом мазутом. Два противных мужика
передо мной бились сейчас всерьез на ринге, залитом жидким дерьмом. К счастью,
одетые.
- Пять тысяч!
- Две тысячи.
- Никогда! Пусть идет в тюрьму!
- Две с половиной. И женится.
- На черта он нужен! Четыре восемьсот! Молодо-зелено, погулять велено.
- Две семьсот. Это взнос за однокомнатный кооператив.
- Сами-то, небось, в трехкомнатной мучаетесь? Четыре шестьсот!
- Вас в трехкомнатную не примут... Две девятьсот.
- А где же ее, однокомнатную, взять? Пятьсот рублей - на взятку только!
- Три ровно! И мы устроим кооператив. Три с половиной! Ваш кооператив, и пусть
женится, паскудник!
- Хорошо, три с половиной, наш кооператив, но без женитьбы. По рукам?
- Что взято, то и свято. - умиротворенно заключил Петр Семеныч Гнездилов и
замотал довольно своей козьей сиськой. - Но деньги чтобы были сегодня у меня.
И похлопал конопатой ладонью по короткой жирной ляжке.
Красный водил "жигуль" так же, как носил свою нарядную одежду, - аккуратно и
бережно. От изнурительности этого черепашьего движения, кармазинного запаха
Левкиных волосиков, духоты и пузырящегося еще в желудке страха тошнота стала
невыносимой, и на Садовой я заорал ему "Стой!", выскочил из машины и нырнул в
магазин с застенчивой вывеской "Вино". Время подходило к двенадцати, и за час
торговли водкой очередь уже прилично рассосалась - к прилавку, огражденному
стальной звериной сеткой, стояло не больше человек тридцати. И несколько сразу
повернулись ко мне: - Троить будешь?
- Возьмем пополам?
- Але, у меня стакан есть...
- Слышь, друг, дай семь копеек, на четверочку не хватает...
Страшная мордатая баба-торгашка с жестяным белым перманентом жутко крикнула изза
прилавка:
- Ну-ка, не орать, алкаши! Щас всех отседа вышвырну! Прекращу продажу.
И все притихли, забуркотели негромко, забубнили на низких, и зрелище это было
почище любой цирковой дрессуры - от одного окрика уселись на задние тридцать
черных, трясущихся, распухших, разбойного вида мужиков. И правильно сделали,
потому что там, за стальной сеткой, в бесчисленных ящиках стоит себе в зеленых
бутылочках сладостный нектар, единственное лекарство, одна радость, дающая и
веселье, и компанию из двух других забулдыг, и свободу, и счастье. Водочка наша
нефтяная, из опилок выжатая, ты же наша жизнь! Пока ты льешься в наши сожженные
тобой кишки - весь мир в тебе, и мир во мне.
И над всем этим счастьем хозяйкой вздымается мордатая торгашка. Захочет -
опустит сетку над прилавком, краник кислородной подушки перекроет. Напляшешься
тут перед ней, как висельник на веревке, наунижаешься вдоволь, пока эта сука
краснорожая смилостивится. А чего поделаешь? Все тут ей должны и обязаны - один
пять копеек, другой бутылку не вернул, третий до одиннадцати бутылку выпросил, а
четвертый - после семи. И не вякни - вся милиция окрестная у нее в подсобке
отоваривается. И четвертинки всегда в дефиците, так если она хорошо относится -
сама по полбутылки разольет и с маленькой наценочкой отдаст. Нет, не денешься
никуда - в соседний-то магазин бежать глупо, там ведь тоже в очереди снова час
стоять, и другая мордатая грозная торгашка, да и за всяким другим прилавком в
сотнях тысяч лавок со стыдливой надписью "Вино", которого сроду там и бутылки не
было, а только нефтяная да древесная водка и кошмарные спиртовые опивки с
краской под названием "портвейн" - везде стоят эти страшные бабы.
Об этом я подумал как-то мельком, подтираясь поближе к прилавку, и очередь не
слишком на меня заводилась - потому как не знали еще, с кем я троить или
половинить стану. Только вяло сопротивлялись, сдвигаясь тяжелыми плечами, и шел
от них невыносимый дух перегара, табачища, немытого пота, подсохшей вчерашней
блевотины. Кабы старик Перельман - автор "Занимательной арифметики" - ходил в
водочные магазины так же часто, как я, наверняка, построил бы он красивый
арифметический этюд: "если всех людей, которые каждый день стоят за водкой во
всех питейных заведениях, выстроить в одну шеренгу, то получилась бы очередь от
Земли до Луны"...
Торгашка привела очередь к порядку и стала снова отпускать бутылки. Но тут же
все застопорилось: из толпы выскочила на середину тесного магазина полупьяная
девка с огромным переливчатым фингалом, похожим на елочную игрушку, и стала
плясать. И громко петь при этом.
Я тя, Клашка, не боюсь.
Голой жопой обернусь,
Поцелуй меня ты в зад,
Коль частушечка не в лад!
Ух-ты, ах-ты, все мы - космонавты!-
Очередь довольно захохотала, заерзала радостно, а торговка Клашка подняла свою
бычью голову и сказала мрачно, полным ртом:
- Параститутка. Вон отседова! А вы, пьянюги паскудные, пока не вышвырнете ее -
банан сосите, а не водку...
И грохнула сетку вниз. И звериная тоска заполнила магазин.
- Фроська, сука, че натворила?!
- Фросенька, голубушка, иди себе, не даст она тебе все равно...
- Достукаешься, Фроська, посадит она тебя.
- Фрося, брысь на улицу, мы тебе сольем.
- Фроська... Фросинька... Фросюка... Фрося...
И поволокли ее, упирающуюся и матерящуюся, из магазина. И обратно - к сетке:
- Кланя!... Клаша!... Клавочка!... Клавдия Егоровна!
А я-то -уже перед сеточкой! Я-то своих собратьев соплеменных хорошо знаю - никто
под злым оком Клавдии Егоровны не посмеет стоять столбом, когда есть команда
вышвырнуть Фроську взашей! Нельзя не обозначить активного участия в выдворении
нечестивки из храма людской радости, когда верховная жрица Клашка уже опустила
большой палец долу. И пока проводилась карательная экспедиция, я уже пророс
сквозь сетку четырьмя рублями и парольным кличем: "без сдачи!"
Заворошились, закипели, задундели, вскрикнули, пронзительно заголосили разом:
- Гад... паскудина... Кланя - не давай... Сукоед... без очереди... а мы - не люди?... потрох
рваный... не давай... долбанный... курвозина поганая... Васька, держи... без очереди...
сучара хитрожопый... ж-и-и-и-д!... жид!.
А Клавдия Егоровна, нежная душа, повела взором на них суровым, а мне тепло
улыбнулась - фунт золота в пасти показала - и сказала доверительно:
- Вот темнота-то, житья от них нет, пьянь проклятая, - и гаркнула коротко: -
Молчать! Тихо!...
И все замолчали, задышали гневно, и успокоились, и стихли. И стоил их протест
ровно тридцать восемь копеек сдачи, которые я оставил голубице Клаве. По
копеечке на рыло. А она мне к бутылке еще дала соевый батончик - закусить. И
пока я шел к двери мимо очереди, они все бурчали обиженно, но вполне миролюбиво:
- Ишь, шустрик нашелся... тоже мне ловкач - хрен с горы... а мы что - не люди?
Я ответил последнему коротко:
- Вы - замечательные люди...
Отверженная Фрося сидела на ящике неподалеку от дверей магазина. Грязными
пальцами она ласкала свой бирюзовый синяк и тихонько подвывала. Эх, художничкипередвижнички,
ни черта вы в жизни не смыслили. Вот с кого надо было писать
"Неутешное горе". Я сорвал фольговую пробку, крутанул бутылку и сделал большой
глоток.
Ослеп. Слезы выступили на глазах, я задохся, и водка раскаленным шаром стала
прыгать вверх-вниз по пищеводу - между гортанью и желудком, еще не решив - то ли
вылететь наружу, то ли сползти в теплую тьму брюха. Пока не просочилась все-таки
вниз. Прижилась. И сразу стало легче дышать, и тяжесть в голове стала редеть,
тоньшиться и исчезать. Откусил полбатончика, разжевал и сразу же махнул второй
раз из бутылки.
И на душе полегчало, и мир стал лучше. И полбутылки еще оставалось. Подошел к
Фросе, толкнул ее в плечо:
- На, Фрося, выпей... - поставил на асфальт бутылку и сел к Левке в машину.
- Что ты там делал? - спросил он, притормаживая у Колхозной площади.
- Я хотел ледяной кока-колы или оранжада, но эти странные люди почему-то назвали
меня жидом. Черт побери, как обидно, что у нас есть еще отдельные несознательные
люди, чуждые идеям интернационализма.
- К счастью, их совсем мало, - серьезно ответил Красный. - Миллионов двести.
- А куда ты дел остальные шестьдесят? - поинтересовался я.
- Они еще не слыхали про жидов. Но все впереди. Культурный рост малых народов
огромен.
- Не сетуй, Лева. Вы платите незначительные проценты на прогоревший политический
капитал ваших отцов и дедов.
- А почему мы должны платить? - спросил Лев. - Почему именно мы?
- Читай историю. Ваши деды и отцы все это придумали. И уговорили, конечно, не
немца, и не англичанина, и не француза, а самого легковерного и ленивого мужика
на свете - русского, что, мол, можно построить рай на земле, где работать не
надо, а жрать и пить - от пуза...
- Этому вас на политзанятиях в Союзе писателей учат? - поинтересовался Красный.
- Нет, этому нигде у нас не учат. Это мне пришлось самому долго соображать, пока
я не понял, что коммунизм - это еврейская выдумка. Воображаемый рай для ленивых
дураков.
- Алеша, а ты не боишься со мной говорить о таких вещах? - сказал безразличным
голосом Красный, но я видел, как у него побелели ноздри.
- Нет, не боюсь.
- Почему?
- Потому, что ты еврей. Во-первых, тебе никто не захочет верить, понимаешь - не
за-хо-тят. Я - советский ариец. А ты еврей. А во-вторых, благополучие - всех
Епанчиных - это и твое благополучие. Антон - это сук, на котором ты надеешься
просидеть до пенсии...
- Что ж, все правильно, - пожал он замшевыми плечиками. Тут мы и подъехали к
дому на улице Горького, на подъезде которого висела тяжелая парадная доска:
"Главное управление по капитальному ремонту жилых домов Мосгорисполкома".
Заперли машину и пошли к Антону.
4. УЛА. МОЯ РОДОСЛОВНАЯ
Еще ночь, но уже утро.
Таинственный миг суток - из черных чресел ночи рождается день.
Сумрак в комнате - не свет, а рассеянные остатки тьмы.
Размытое пятно на стене - драповое пальто деда, застегнутое на левую сторону.
Фибровый чемодан на полу раскрыт. Это наш родовой склеп. Это пантеон. Семейная
усыпальница. Картонный колумбарий. Святилище памяти моей. Мое наследство - все,
что мне досталось от умершей тети Перл. Чемодан полон фотографий. Там - мы все.
В рассветный час оживают бессмертные души давно ушедших людей. По очереди, но
очень быстро они заполнили мою маленькую квартиру - кирпичный стручок на усохшей
ветви давно сгоревшего дерева "ситтим", драгоценного дерева Востока.
Сядьте вокруг нашего деда, древнего Исроэла бен Аврума а Коэн Гинзбурга. Сядьте
вокруг, семя его и ветви его. Сядьте, праведники и разбойники, мученики и
злодеи. Сейчас вы все равны, вы все уже давно за вратами третьего неба. А судить
вас пока никто не вправе - еще не выполнен завет, но ветви срублены и семя
втоптано в камень.
Сядь, бабушка Сойбл, вот сюда, в кресло, по левую руку деда. Это твое место, ты
занимала его сорок два года - всем на удивление, всем на зависть. Сочувствием,
вздохами, усмешками провожали под свадебный покров "хыпу" тебя - нищую
восемнадцатилетнюю красавицу, принятую в дом завидным женихом - богатым купцом
Гинзбургом, имеющим сто сорок тысяч рублей, три магазина, четырех детей и
пятьдесят два года от роду. И бежал по местечку Бурбалэ-сумасшедший, и кричал
нараспев:
"...и была девица Ависага Сунамитянка очень красива, и ходила она за царем, и
прислуживала ему, и лежала с ним, и давала тепло состарившемуся Давиду, но царь
Давид не познал ее..."
И смеялся мой дед над сумасшедшим Бурбалэ, и познал тебя, бабушка Сойбл, и была
ты ему сладостна, как мед, и радостна, как вино, и животворна, как дыхание
Господне. Двенадцать сыновей и дочерей ты подарила деду, и в твоей огромной
любви к нему пробежали годы, долгие десятилетия, и за то, что прилепились вы так
друг к другу, Бог даровал вам величайшую радость - вы умерли в один день, в один
час, в один миг.
Двенадцать детей, двенадцать колен, двенадцать ветвей. "Всему свое время, и
время всякой вещи под небом; время рождаться и время умирать..."
Все вы собрались ко мне, кроме дяди Иосифа, седьмого сына, потому что он один
еще жив. Но он никогда здесь не бывает. Присел на стул у окна Абрам - первенец,
умница, талмудист и грамотей, лучший ученик иешибота, которого в тринадцатом
году возили к виленскому цадику, и старый гуэн сказал: "Доброе имя лучше дорогой
масти, и день смерти лучше дня рождения", и все поняли, что уготована Абраму
стезя еврейского мудреца и святого. А он спутался со студентами-марксистами,
попал в тюрьму, вышел большевиком, стал комиссаром и секретарем Уманского
горкома ВКП(б), и не было лучше оратора, когда он с трибуны, обитой кумачом,
разъяснял людям политику "на текущем моменте". Момент тек и тек, пока его
светлые воды не подхватили дядю Абрама и не снесли в подвал областного НКВД, и
дядя Иосиф слышал из соседней камеры, как волокли по коридору Абрама на
расстрел, и он кричал сиплым сорванным голосом, захлебываясь кровью и
собственным криком: "...Товарищи!... Коммунисты!... Это секретарь горкома Гинзбург!
Происходит фашистская провокация! Товарищ Сталин все узнает! Правда
восторжествует! Да здравствует товарищ Сталин!..."
У Абрама с его женой Зинаидой Степановной Ковалихиной, заведующей наробразом,
детей не было. Наверное, потому, что они были старыми товарищами по партии и
дети отвлекали бы их сначала от революции, затем от Мирного строительства, а
потом от текущего момента. В газете "Уманская правда" Зинаида Степановна
напечатала письмо, в котором известила своих единомышленников и прочее
народонаселение, что очень давно замечала у своего мужа бундовские замашки,
меньшевистские шатания и троцкистское вероломство, всегда давала им твердый
большевистский отпор, в связи с чем он затаился, пробрался к руководству
городской партийной организацией и где только мог пытался троцкистскозиновьевски-каменевско-бухарински
вредить партии и родному народу, пока
пламенные чекисты, возглавляемые железным наркомом - дорогим товарищем Ежовым, -
не сорвали лживую маску с его звериного облика замаскировавшегося фашиста и
врага народа. В связи с чем она официально отрекается от него.
Я видела ее однажды - седенькая говорливая старушка с безгубым ртом, в грязной
кофте с орденом на отвороте. Она работала директором Музея революции СССР.
А тогда - жарким страшным летом 1937 года - сидел дед на полу в комнате с
занавешенными окнами, перед семью негасимыми свечами священной "меноры" и в
плаче и стенаниях просил неумолимого и милосердного Господина, чье сокровенное
имя Шаддаи, чтобы растворил он двери третьего неба и впустил грешную душу
любимого сына-мешумеда, и соединилась бы она там с душами еще двух братьев -
Нухэма и Якова.
Вот они - и здесь они стоят в разных углах, и здесь они во всем различны.
Огромный, под потолок, дядя Нухэм, в кубанке, весь в ремнях, со шпорами на
коротких сапожках Краснознаменец, кавалерист, пограничник. Дядя Яков, печальный
тихий человек в очках без оправы, шмурыгающий от непроходящего насморка носом.
Учитель, книжник, сионист.
Четверть века топтал землю толстыми ногами дядя Нухэм. И много преуспел. Гулким
ручьем пустил он по земле кровь человеческую - Кронштадтский мятеж он подавлял,
и в расстреле Колчака участвовал, и бандитов-антоновцев ловил. Но дядя Нухэм
знал не только, как лучше наладить сельское хозяйство и устроить прекрасную
жизнь русским крестьянам. Позвали - и он поехал устраивать счастье дехкан и
скотоводов в Среднюю Азию.
Тогда еще все были живы - все двенадцать ветвей, все двенадцать детей, и дед в
тоске говорил сыну - красному командиру: ты красен, как раскаленный нож, ты
красен, как лицо греха, ты красен, как безвинно пролитая кровь. Остановись, сын
мой!
"Лучше ходить в дом плача об умершем, чем в дом пира - ибо таков конец всякого
человека, и живой приложит это к своему сердцу..."
Но душа Нухэма уже омертвела, заржавев от пролитой крови.
Он уехал усмирять басмачей, диких бедных людей, которые никак не соглашались
отдавать пищу, кров, жен и своего Бога. Нухэм хотел превратить их дом плача в
общий дом пира. И басмач прострелил ему голову.
И сказал дед в скорби и слезах: "Смотри на действование божие: ибо кто может
выпрямить то, что Он сделал кривым?"
А дядя Яков - читал, учился и учил. Бог не дал ему орлиного глаза, глаза Нухэма,
и потому взирал он на жизнь не через прорезь прицела, а сквозь тяжелые крученые
буквы старых пергаментов. Когда-то он прочитал книгу доктора Теодора Герцля, и
взор его был обращен в прошлое, которое провиделось ему днем завтрашним.
Кончается пора диаспоры - пришло время собираться на берегах Сиона, где все мы
будем мирно, трудолюбиво и радостно счастливы. Он проповедовал перед своими
друзьями и влюбленно смотрящей на него женой Ривой, и щеки ее рдели от восторга
и чахотки.
А дед грустно смотрел на друзей и учеников Якова, качал головой и мягко объяснял
сыну: "Есть время искать, и время терять, время молчать и время говорить..."
Они исчезли однажды ночью, будто архангел Метатрон унес их в преисподнюю.
Осталась от них на руках у бабушки Сойбл четырехлетняя тихая девочка Мифа и
пришедшее полгода спустя уведомление о том, что они приговорены к десяти годам
без права переписки. Еще через полгода пришел конверт, надписанный чужим
почерком, и записка, что письмо нашли на рельсах железной дороги около деревни
Погост под станцией Тайга. А в самом письме был написан адрес деда, и
замученными буквами выведены слова: "Прощайте. Мой Иерусалим близок. Един и
велик наш Господь. Целую вас, сохраните дитя. Яша.".
И ледовитая серая вода безвременья сомкнулась над ними.
А посреди комнаты на табурете сидит тетя Рахиль и весело безмолвно смеется - на
всех фотографиях она смеется, не улыбается, не усмехается, а от всей души
хохочет. Смеясь, она писала стихи, смеясь, поступила в театр, смеясь
познакомилась со своим Иваном Васильевичем Спиридоновым, смеясь, шутки ради
вышла за него замуж, смеясь, всем отвечала: "То, что вы говорите, я уже когдато,
от кого-то, где-то слышала, а то, что говорит он, я не слышала никогда".
Знаменитый летчик, высокий, молчаливый, красивый, очень спокойный, он улетал на
Чукотку, на КВЖД, в Испанию, на Халхин-Гол и возвращался неизменно спокойный,
молчаливый, застенчивый - с новыми шпалами, ромбами, орденами и звездами. А
Рахиль смеялась и терпеливо ждала, и смеялась, когда он прилетал. Она носила
огромную широкополую шляпу, горжет из чернобурок, бриллиантовые кольца и серьги,
она была первой в Москве женщиной, которая научилась водить автомобиль и ездила
за рулем "эмки", подаренной Спиридонову правительством. Она ходила на приемы в
Кремль. И там, наверное, тоже смеялась, показывая свои жемчужные зубы.
Но у Спиридонова отобрали "эмку", ромбы, ордена, небо, набили грудь свинцом и
засыпали красной тяжелой глиной в одной яме вместе с другими семнадцатью
авиационными генералами, которые теперь - голые, синие, скрюченные,
изуродованные - были мало похожи на сталинских соколов, и каждый бы поверил, что
они враги народа.
Не знаю, смеялась ли Рахиль, когда ее допрашивал заместитель наркома
госбезопасности Фряновский - басистый наглый кобель с двуспальной кроватью при
кабинете, но "нет" она говорила твердо. Эти кавалеры - крутые ребята, и она
пришла в лагерь уже с выбитыми зубами.
Двадцать лет назад тетю Перл разыскала подруга Рахили по лагерю и рассказала,
что в 1946 году их вели колонной по Дубне, где уже работали над созданием нашей
мирной атомной бомбы. Рахиль выбежала из строя за брошенной прохожими краюхой
хлеба и ее тут же срезал автоматной очередью конвойный киргиз.
Конвоир не знал мудрости деда и не ведал слов Екклезиаста - "Есть время
разбрасывать камни и есть время собирать камни". Конвоир не думал о том, что
брат Рахили - Нухэм разорил его дом и убил его отца-басмача, перед тем как
другой басмач - брат конвойного киргиза - застрелил Нухэма.
Киргиз был простым мирянином новой религии и аккуратно исполнил ее первый завет:
"Руки за спину, шаг влево, шаг вправо считается за побег, конвой стреляет без
предупреждения".
Конвой стреляет без предупреждения. Стреляет, стреляет, стреляет.
Старая зэчка, подруга Рахили со слезами вспоминала ее - какая была добрая,
веселая, отчаянная евреичка. Голодно, плохо, а она всегда смеялась. Все зубы
выколотили, а она им назло смеялась!
Мне часто снится смеющаяся беззубым ртом Рахиль. Дядя Меер, белокурый гигант,
судья и мудрец среди одесских биндюжников, неспешно мнет толстыми пальцами
сыромятный кнут. Его мир был пирамидой спокойной необдумываемой любви, на
вершине которой находились три дочери - такие же крупные, рыжеватые и
доброжелательные, как его лошади Зорька и Песя. После лошадей место в его сердце
принадлежало покорной тихой жене Мирре, затем шли его друзья - бывший налетчик
Исаак Ларик, мясник Мойша Зеленер, биндюжник Шая Гецес и дантист Тартаковер. Как
атланты, держали они на себе его мир, в котором было полно веселья, драк, грубой
ругани, несокрушимого товарищества, добрых "шкаликов" под кусок скумбрии с
помидорами, место в синагоге и единственная постоянная надежда - смысл и цель
жизни - хорошо выдать замуж девочек. С добрым приданым, с шумной свадьбой на всю
Мясоедовскую, с почтенными "мехетунэм" (Родители жениха).
Но на верных своих лошадках отвез Меер дочерей не к венцу, а к последнему
поезду, уходящему в тыл. Посадил в вагон, оторвал полсердца и отправился на
призывной пункт. И пирамида, которую он возводил целую жизнь, положив в
фундамент весь добрый мир людей, рассыпалась на глазах. Под Житомиром
прорвавшиеся немецкие танки в упор расстреляли поезд и всех пассажиров сожгли,
перебили, изорвали гусеницами. Не вернулся из разведки Исаак Ларик. Убило бомбой
Мойшу Зеленера. Повесили на Привозе Шаю Гецес. Сгорел в крематории, пролетел
черным дымом над польскими полями дантист Тартаковер. И билась на земле в пене,
хрипя и дергая ногами, лошадь Зорька, пока Меер с татарином Шамсутдиновым
стреляли из последней уцелевшей пушки по приближающимся черным крестам. И тогда
Господь дал ему наконец отдохновение от непосильной ноши из обломков разрушенной
пирамиды - упал, обхватив землю огромными руками, последним усилием пытаясь
удержать расколовшийся шар, и стало легко, и дед шептал в изголовии:
"Участь сынов человеческих и участь животных - одна участь: как те умирают, так
умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед
скотом."
Тень дяди Мордухая быстро ходит по комнате - он никогда не мог спокойно сидеть
на месте, он всегда куда-то торопился - на субботник, на партсобрание, на
маевку. Он был общественник, рабкор, ворошиловский стрелок, ударник Осоавиахима,
член МОПРа, профсоюзный активист и страхделегат. Дядя Мордухай любил песню
"Еврейская комсомольская" и стыдился политической отсталости деда. Он объяснял
деду, что только социализм смог, наконец, решить еврейский вопрос, и теперь
задача евреев, сохраняя свой язык для семейного общения и нереакционные традиции
для истории, полностью раствориться в великой пролетарской культуре русского
народа. Он носил бархатную толстовку и ругался неуверенным матерком. На
праздники дядя Мордухай запевал - и остальных настоятельно просил подпевать -
заздравную песню "Лейбн зол дер ховер Сталин, ай-яй-яй!..." - "Пусть живет товарищ
Сталин, ай-яй-яй!"
Он уехал в Биробиджан строить еврейскую государственность, редактировал там
газету, писал боевые письма о том, что только глупцы и слепые не видят, как
здесь, в вольной семье нанайского и удэгейского народов, евреи обрели, наконец,
свою историческую родину.
В дяде Мордухае социализм потерял верного, надежного строителя, когда в 1952
году у выдумщиков очередного антисоветского заговора не хватило для пасьянса
шестерки - какого-нибудь шумного еврея. И ангел смерти Саммаэль уронил со своего
меча огненную каплю на общественника-выкреста Мордухая Гинзбурга. За восемь дней
заговор был раскрыт, обезврежен, расследован и покаран.
В прошлом году меня разыскал его сын Иосиф - усталый медленный человек с сизыми
стальными зубами. Он хотел познакомиться, повидаться, попрощаться. И уехал в
Израиль. В аэропорту мы стояли, обнявшись, с этим незнакомым человеком и тихо
плакали. Его слезы были на моем лице, и он сдавленно говорил: "...Суламита,
девочка моя, поехали отсюда, я - слесарь, у меня золотые руки, для тебя всегда
будет кусок хлеба..."
И безликими тенями суетились и печалились среди своих маленьких детей тетя Бася
и тетя Дебора - я никогда не видела их лиц, не сохранилось даже фотографий.
Адское пламя испепелило их следы на земле. В моем пантеоне нет их лиц - только
имена - тетя Бася и ее муж дядя Зяма, их дети Моня, Люся и Миша. Тетя Дебора с
дядей Илюшей и сыновьями Левой и Гришей. Все безмолвно сошли в Бабий Яр, фашисты
лишили их души, плоти и имени, и изгладилась память о них. Искру памяти мне
передала тетя Перл, на мне кончаются все их пути.
"...Напрасно пришли вы и отошли во тьму, и ваше имя покрыто мраком..."
А ты, юная веточка дедовского дерева, молодой веселый инженер Арончик? Ты
говорил, что нет Бога, а есть материя. Нет Духа, а есть энергия. Нужна не новая
религия, а новая технология. Мир устроит не Мессия, а технический прогресс.
Людям нужны не пророки, а инженеры.
Ты оказался прав. Инженеры сделали техническое чудо - "мессершмитт". Дали ему
энергию бензина, полученного по новой технологии из каменного угля. Он взлетел,
легко, как дух, и под Прейсиш-Эйлау испарил твою материю. И ты вернулся к своему
Богу, ибо он начало и конец вечности. А деда уже не было, чтобы благословить
тебя напутственно:
"Все идет в одно
...Закладка в соц.сетях