Купить
 
 
Жанр: Классика

Рассказы и повести

страница №12

а Замошников?

Замошников повторяет ту же самую фразу слово в слово.

- Куда ж против наших! - подхватывают хвастливые голоса.

- Ку-у-да-а!.. Против руцких-тo!

- Ежели против наших, так это еще, брат, погодить надоть.

- Да еще и как погодить-то... Это такое дело, что надо благословимшись да
кайи сперва поемши.

Замошников в это время тянется к огоньку цигарки, то вспыхивающему, то
погасающему подле него, и говорит небрежно:

- Дай-ка-сь, братец, потянуть разочек. Что-то смерть покурить хоцца.

Он несколько раз подряд торопливо и глубоко затягивается, пуская дым из
носа двумя прямыми, сильными струями. Лицо его, особенно подбородок и губы,
попеременно то озаряются красным блеском, то мгновенно тухнут, пропадают в
темноте. Чья-то рука протягивается к его рту за цигаркой, и чей-то голос
просит:

- А ну-ка, дядька Замошников, оставь, я покурю немножко.

- Кто покурить, а кто и поплюить, - отрезает Замошников.

Солдаты смеются: "Уж этот Замошников... всегда такое ввернет!.." Поощренный
Замошников продолжает шутить:

- Знаешь, брат, как нонче курят? Табачок ваш, бумажку дашь, вот и покурим.

Однако он тут же сует в протянутую руку окурок, сплевывает на сторону,
перегнувшись через чью-то спину, и говорит:

- А вот тоже, ребята, знаю я еще одну историю. Може, кто слышал из вас? Про
то, как солдат прицепил себе железные когти и лазил к царевне на башню?
Если знаете, так я лучше и сказывать не буду.

- Не знаем... Нет, нет... Валяй, дядька Замошников. Никто не слыхал.

- Начинается это так, что жил-был на свете солдат Яшка Медная пряжка. И
был, братцы мои, этот солдат удивительный человек на свете...

Меркулов вяло отходит прочь. В другое время он сам с живым удовольствием
слушал бы сказки Замошникова, но теперь ему даже кажется странным, как это
другие могут слушать с таким интересом вещи незанимательные, скучные и,
главное, заведомо вымышленные.

"Ишь, черти, и ко сну их не манит, - злобно думает Меркулов. - Будут себе
целую ночь дрыхнуть..."

Он подходит к окну. Стекла изнутри запотели, и по ним то и дело быстро и
извилисто сбегают капли. Меркулов протирает рукавом шинели стекло,
прижимается к нему лбом и загораживает глаза с обеих сторон ладонями, чтобы
не мешало отражение ночника. На дворе осенняя, дождливая, черная ночь.
Свет, падающий из окна, лежит на земле косым, вытянутым четырехугольником,
и видно, как в этой светлой полосе морщится и рубится от дождя большая
лужа. Далеко впереди и внизу, точно на краю света, чуть-чуть блестят огни
местечка. Больше ничего не различает глаз в темноте ненастной ночи.

Постояв немного у окна, Меркулов идет дальше, в четвертый взвод, обходит
его и медленно бредет по другой стороне казармы, вдоль окон. На самом конце
нар, по бокам угла, уселись, спустив ноги, двое солдат - Панчук и Коваль.
Между ними стоит маленький деревянный сундучок с замком на кольцах. На
сундуке лежит цельный хлеб, накроенный толстыми ломтями во всю длину, пяток
луковиц, кусок свиного сала и крупная серая соль в чистой тряпке. Панчук и
Коваль связаны между собою странной, молчаливой дружбой, основанной на
необычайном обжорстве. Им не хватает казенного хлеба по три фунта на
человека; они прикупают его каждый день у товарищей и всегда поедают его
вместе, обыкновенно вечером, не обмениваясь при этом ни единым словом. Оба
они из зажиточных семейств и ежемесячно получают из дому по рублю и даже по
два...

Каждый из них поочередно узким ножиком, источенным до того, что его острие
даже вогнулось внутрь, отрезает несколько тонких, как папиросная бумага,
кусочков сала и аккуратно распластывает их между двумя ломтями хлеба, круто
посоленными с обеих сторон. Потом они начинают молча и медленно поедать эти
огромные бутерброды, лениво болтая спущенными вниз ногами.

Меркулов останавливается против них и тупо смотрит, как они едят. Вид сала
вызывает у него под языком острую слюну, но просить он не решается: все
равно ему ответят отказом и хлесткой насмешкой. Однако он все-таки
произносит срывающимся голосом, в котором слышится почти просьба:

- Хлеб да соль, ребята.

- Ем, да свой, а ты рядом постой, - отвечает совершенно серьезно Коваль и,
не глядя на Меркулова, обчищает ножом от коричневой шелухи луковицу, режет
ее на четыре части, обмакивает одну четверть в соль и жует ее с сочным
хрустением. Панчук ничего не говорит, но смотрит прямо в лицо Меркулову
тупыми, сонными, неподвижными глазами. Он громко чавкает, и на его
массивных скулах, под обтягивающей их кожей, напрягаются и ходят связки
челюстных мускулов.

Несколько минут все трое молчат. Наконец Панчук с трудом проглатывает
большой кусок и сдавленным голосом равнодушно спрашивает:

- Что, брат, дневалишь?

Он и без того отлично знает, что Меркулов дневалит, и предложил этот вопрос
ни с того ни с сего, без всякого интереса; просто так себе, спросилось. И
Меркулов так же равнодушно испускает, вместо ответа, длинное ругательство,
неизвестно кому адресованное: двум ли солдатам, которые имеют возможность
объедаться хлебом с салом, или начальству, заставившему Меркулова не в
очередь дневалить.

Он отходит от приятелей, продолжающих свою молчаливую, медленную еду, и
бредет дальше. Сырая казарма быстро нагревается человеческим дыханием:
Меркулову даже становится жарко в его шинели. Несколько раз кряду он
обходит все взводы, со скукой прислушиваясь к разговору, громкому смеху,
руготне и пению, долго не смолкающим в роте. Ничего его не смешит и не
занимает, но в душе ему сильно хочется, чтобы еще долго, долго, хоть всю
ночь, не затихал этот шум, чтобы только ему, Меркулову, не оставаться
одному в мутной тишине спящей казармы.

В конце первого взвода стоит отдельная нара унтер-офицера Евдокима
Ивановича Ноги, ближайшего начальника Меркулова. Евдоким Иванович - большой
франт, бабник, говорун и человек зажиточный. Его нара поверх сенника
покрыта толстым ватным одеялом, сшитым из множества разноцветных
квадратиков и треугольников; в головах к деревянной спинке прилеплено
хлебом маленькое, круглое, треснутое посредине зеркальце в жестяной оправе.

Евдоким Иванович без мундира и босой лежит сверх великолепного одеяла на
спине, заложив за голову руки и задрав кверху ноги, из которых одна
упирается пяткой в стену, а другая через нее перекинута. Из угла рта торчит
у него камышовый мундштук со вставленной в него дымящейся "кручонкой".
Перед унтер-офицером в понурой, печальной и покорной позе большой обезьяны
стоит рядовой его взвода Шангирей Камафутдинов - бледный, грязный,
глуповатый татарин, не выучивший за три года своей службы почти ни одного
русского слова, - посмешище всей роты, ужас и позор инспекторских смотров.

Ноге не спится, и, пользуясь минутой, он "репетит" с Камафутдиновым
"словесность". У татарина от умственного напряжения виски и конец носа
покрылись мелкими каплями пота. Время от времени он вытаскивает из кармана
грязную ветошку и сильно трет ею свои зараженные трахомой, воспаленные,
распухшие, гноящиеся глаза.

- Идиот турецкий! Морда! Что я тебя спрашиваю? Ну! Что я тебя спрашиваю,
идол? - кипятится Нога.

Камафутдинов молчит.

- Эфиоп неумытый! Как твое ружье называется? Говори, как твое ружье
называется, скотина казанская!

Камафутдинов трет свои больные глаза, переминается с ноги на ногу, но
продолжает молчать.

- Ах, ты!.. Нет с тобой никакой моей возможности! Ну, повторяй за мной... -
И Нога произносит, громко отчеканивая каждый слог: - Ма-ло-ка-ли-бер-на-я,
ско-ро-стрель-на-я...

- Малякарли... карасти... - испуганно и торопливо повторяет Камафутдинов.

- Дура! Не спеши... Еще раз: малокалиберная, скорострельная...

- Малякали... скарлястиль...

- У-у! Образина татарская! - И Нога делает на него злобно искаженную
физиономию. - Ну, черт с тобой... Дальше повторяй: пехотная винтовка...

- Пихоть бинтофк...

- Со скользящим затвором...

- Заскальзяситвором...

- Системы Бердана, номер второй...

- Ссем бирдан, номер тарой.

- Так... Ну, катай сначала.

Татарин вяло мнется и опять лезет в карман за тряпкой.

- Ну же! Черт!

- К... к... кали... калибри... заскальзи... - Камафутдинов наугад подбирает
первые попадающиеся ему звуки.

- Заскальзи-и! - перебивает его унтер-офицер. - Сам ты - заскользи.
Вставать мне только не хочется, а то бы я тебе выутюжил морду-то! Весь
фасон ты у меня во взводе нарушаешь!.. Ты думаешь, с меня из-за тебя не
зиськуется... Строго брат, зиськуется... Ну, повторяй опять:
малокалиберная, скорострельная...

В конце первого взвода, близ железной печки, разлеглись на нарах головами
друг к другу трое старых солдат и поют вполголоса, но с большим чувством и
с видимым удовольствием вольную, "свою", деревенскую песню. Первый голос
высоким, нежным фальцетом выводит грустную мелодию, небрежно выговаривая
слова и вставляя в них для певучести лишние гласные. Другой певец
старательно и бережно вторит ему в терцию сиплым, но приятным и сочным
тенорком, немного в нос. Третий поет в октаву с первым глухим и
невыразительным голосом; в иных местах он нарочно молчит, пропускает два
такта и вдруг сразу подхватывает и догоняет товарищей в своеобразной фуге.

Прощай, радость моя и покой, -
Слышу, уезжает от меня милой.
Ах, намы долыжно
С та-або-ой... -

согласно и красиво вытягивают первые голоса, а третий, отставший от них
после слова "должно", вдруг присоединяется к ним решительным, крепким
подхватом:

С тобой расстаться.

И затем все трое поют вместе:

Тебя мне больше не видать,
Темною ночкой вместе не гулять.

Закончив куплет, голос, певший мелодию, вдруг берет страшно высокую ноту и
долго-долго тянет ее, широко раскрыв при этом рот, зажмурив глаза и
наморщив от усилия нос. Потом, сразу оборвав, точно отбросив эту ноту, он
делает маленькую паузу, откашливается и начинает снова:

Ахы, темыною ночикой
Мне-е не сыпится,
Сама я не знаю, по-оче-ему...

- Сударь, почему! - ввертывает вдруг третий уверенным речитативом, и опять
все втроем продолжают:

Ах, буду помнить я
Твои ласковые взоры.
Ваш веселый разговор...

Песня эта знакома Меркулову еще с деревни, и поэтому он слушает ее очень
внимательно. Ему кажется, что хорошо было бы теперь лежать раздетым,
укрывшись с головой шинелью, и думать про деревню и про своих, думать до
тех пор, пока сон тихо и ласково не заведет ему глаза.

Певцы вдруг замолкают. Меркулов долго дожидается, чтобы они опять запели;
ему нравится неопределенная грусть и жалость к самому себе, которую всегда
вызывают в нем печальные мотивы. Но солдаты лежат молча на животах,
головами друг к другу: должно быть, заунывная песня и на них навеяла
молчаливую тоску. Меркулов глубоко вздыхает, долго скребет под шинелью
зачесавшуюся грудь, сделав при этом страдальческое лицо, и медленно отходит
от певцов.

Казарма затихает постепенно. Только во втором взводе слышатся то и дело
взрывы буйного хохота. Замошников уже окончил историю про солдата с
железными когтями и теперь начинает "приставлять". Он сам - и актер и
импровизатор. Его любимый номер, который он сейчас и разыгрывает, - это
полковой смотр, производимый строгим генералом Замошниковым. Здесь он
является поочередно и толстым генералом с одышкой, и полковым командиром, и
штабс-капитаном Глазуновым, и фельдфебелем Тарасом Гавриловичем, и старухой
хохлушкой, которая только что пришла из деревни и "восемнадцать лит
москалив не бачила", и кривоногим, косым рядовым Твердохлебом, и плачущим
ребенком, и сердитой барыней с собачкой, и татарином Камафутдиновым, и
целым батальоном солдат, и музыкой, и полковым врачом. Наверно, каждый из
слушателей не менее десяти раз присутствовал на "приставленьях"
Замошникова, но интерес вовсе не ослабевает от этого, тем более что
Замошников всегда наново разукрашивает свои диалоги бойкими рифмами и то и
дело загибает поговорки, одна другой неожиданней и непристойней...
Замошников ведет сцену, стоя в проходе между нарами и окном, зрители
расселись и разлеглись на нарах.

- Муз-зыканты, по мест-а-а-ам! - командует Замошников хриплым, нарочно
задушенным голосом, преувеличенно разевая рот и тряся закинутой назад
головой: он, конечно, боится кричать громко и этими приемами изображает до
известной степени оглушительность команды полкового командира. - По-олк!
Слуша-а-ай! На крау-у-ул! Музыка, играй... Трам, папим, тати-ра-рам...

Замошников трубит марш, раздувая щеки и хлопая себя по ним ладонями, как по
барабану. Затем он говорит бойкой скороговоркой:

- Вот едет на белом коне храбрый генерал Замошников. Смотрит соколом, грудь
колесом. Весь мундир в орденах, посмотришь - прямо тибе береть страх.
"Здорово, молодцы, славные нижнеломовцы!" - "Здра-же-ла-вассс!" - "Молодцы,
ребята!" - "Ради стараться, вассс!.." Сейчас полковой к нему с рапортом:
"Вашему приасходительству, славному и храброму генералу Замошникову имею
честь лепортовать... В Нижнеломовском развеселом полке все обстоит
благополучно. По списку солдатов целая тыща. Сто человек в лазарете
валяется, сто по кабакам шатается, да сто в бегах обретается. Пятьдесят под
забором лежат, пятьдесят под арестом сидят, а пятьдесят пьяные - на ногах
не стоят... Двести по миру пошли побираться, а другие и совсем никуда не
годятся. Не стрижены, не бриты, морды у них не умыты, под глазами синяки
подбиты. Целый год ничего не ели, не пили, а только все по девкам ходили.
Нет нашего полка на свете веселее!" - "Молодцы, ребята, спасибо, красавцы!"
- "Ради стараться, вассс..." - "Претензий не имеете?" - "Никак нет,
вассс..." - "Хлеба много едите?" - "Точно так, вассс... очинно много: как
едим, так за ушами трещить, а съедим, так в брюхе пишшить". - "Молодцы,
братцы. Так и надоть. Пой песни, хоть тресни, гляди орлом, а есть не проси.
Выдать каждому солдатику по манерке водки, да по фунту табаку, да деньгами
полтинник". - "Покорнейше благодарим, вассс..."

А тут с час полковой вперед выезжает. "По цирмуриальному маршу, поротно, на
двухвзводную дистанцию... Первая рота шагом!" Музыка. Ty-py-p ум ту-рум...
Идут- ать, два! ать, два... Левой!.. Левой!.. Вдруг: "Сто-ой! На-за-ад!
Отстави-ить!" - Что т-такое за история? - "Это у вас какая рота,
полковник?" - "Восьмая нарезная, вассс..." - "А это что за морда кривая
стоит в строю?" - "Рядовой Твердохлеб, вассс..." - "Прогнать со смотра и
всыпать пятьдесят..."

Солдаты хохочут, и всех громче рядовой Твердохлеб, которого со всех сторон
толкают под бока локтями. Дальше обыкновенно следует рассказ о том, как
после смотра генерал Замошников обедает у полкового командира.


- "Вам борщу или супу, вассс?.." - "Мне бы того и другого... поболе..." -
"А водочки, вассс?" - "Гм... можно и водочки... стаканчик". Затем идет
изысканный разговор с полковничьей дочкой: "Барышня, угостите
поцелуйчиком". - "Ах, что вы-с... нешто это можно при папашах?.. Они
увидають..." - "Нельзя, значит?" - "Аххх... никак невозможно". - "В таком
разе предпожалуйте ручку". - "Ручку извольте..."

Но Замошников не успевает докончить "приставленья". Внезапно растворяется
дверь казармы, и в просвете показывается фигура фельдфебеля Тараса
Гавриловича, в одном нижнем белье, в туфлях на босу ногу и в очках.

- Чего вы гогочете, словно жеребцы на овес? - раздается его сердитый
старческий окрик. - Когда вы утихомиритесь?! Вот я вас всех сейчас по
мордам раскассирую. Ну!.. Живо расходись!..

Солдаты медленно, неохотно расходятся по своим местам. Необыкновенно
быстро, в каких-нибудь пять минут, казарма совсем стихает. Где-то среди нар
слышится торопливый шепот молитвы: "Господи, Сусе Христе... Сыне божий,
помилуй нас... Пресвятая троица, помилуй нас". Где-то звучно падают один за
другим на асфальтовый пол сброшенные с ног сапоги. Кто-то кашляет глухо, с
надсадой, по-овечьи... Жизнь сразу прекратилась.

Меркулов продолжает ходить по казарме. Он идет вдоль стены, машинально
обдирая ногтем большого пальца масляную краску. Солдаты лежат на нарах,
покрытые сверху серыми шинелями, тесно прижавшись друг к другу. При
тусклом, коптящем свете ночников очертания спящих фигур теряют резкость,
сливаются, и кажется будто это лежат не люди, а серые, однообразные и
неподвижные вороха шинелей.

От нечего делать Меркулов присматривается к спящим. Один лежит на спине,
подняв и согнув под острым углом ноги; он полураскрыл рот и дышит глубоко и
ровно; с лица его не сходит спокойное, глупое выражение. Другой спит на
животе, уткнувшись головой в сгиб левой руки, между тем как правая
протянута вдоль тела и выворочена ладонью наружу. Голые ноги высунулись
из-под короткой шинели; икры на них напружинились, а концы пальцев сведены,
как в судороге. Вот скорчился солдат Естифеев, земляк Меркулова и сосед его
по строю. Кажется, нарочно не примешь такой неестественной позы: голова
глубоко засунута под кумачовую засаленную подушку, ноги прижаты чуть не к
самому подбородку. Должно быть, кровь прилила Естифееву к голове, потому
что из-под подушки раздаются медленные, мучительные стоны.

Меркулову жутко и тягостно. Всего несколько минут назад все эти сто человек
ходили, смеялись, разговаривали, бранились... и вот они, все до одного,
лежат неподвижные, стонущие и храпящие, объятые и унесенные какой-то
другой, непонятной, таинственной жизнью. Для каждого из них уже нет более
ни военной службы с ее тягостями и напускным весельем, ни скучного мрака
казармы, ни соседа, беспокойно мечущегося у него на груди головой, ни
одиноко бродящего со своей тоской Меркулова. И темный ужас заползает
понемногу в сердце Меркулова, съеживает кожу на его черепе и волной
холодных мурашек бежит по его спине.

Он останавливается против часов, висящих в третьем взводе под ночником, и
долго, пристально смотрит на них. Меркулов плохо разбирает время, но он
знает (это ему терпеливо и пространно объяснял сегодня дежурный), что когда
большая стрелка станет прямо вверх, а маленькая почти перпендикулярно к ней
вправо, то тогда надо ему сменяться. Это - обыкновенные двухрублевые часы с
белым квадратным циферблатом, разрисованным по углам розанами, с медными
гирьками, к одной из которых подвязаны веревкой камень и железный болт, с
избитым от времени, точно изжеванным, медным маятником.

- Ти-та, ти-та... - отсчитывает среди тишины маятник, и Меркулов
внимательно прислушивается к его ходу. Первый удар слабее и чище, а второй
звучит глухо и выбивается с трудом, как будто бы его что-то задерживает
внутри, и слышно, как между обоими ударами в середине часов передергивается
какая-то цепочка. Ти-к-та, ти-к-та... И Меркулов шепчет вслед за ходом
часов: "Тягота, тягота..." Странная духовная связь есть между этими часами
и ночным бодрствованием Меркулова: точно оба они - одни в казарме -
осуждены какой-то жестокой силой тоскливо отсчитывать секунды и томиться
долгим одиночеством. "Тягота, тягота", - монотонно и устало шепчет маятник.
В казарме скучно и жутко, ночники еле светят, в углах громоздятся
безобразные тени, и Меркулов сонно шепчет вместе с маятником: "Тя-го-та".

Потом он идет в дальний угол первого взвода и садится между печкой и
ружейной пирамидой на высоком табурете с залосненным и почерневшим от
времени сиденьем. От железной печки идет легкое тепло вместе с запахом
угара. Меркулов глубоко засовывает руки в рукава и задумывается.


Вспоминается ему письмо, полученное третьего дня "с родины". Это письмо
читали ему вслух: сначала взводный унтер-офицер, потом ротный писарь, потом
все грамотные земляки, так что текст письма Мекулов успел выучить наизусть
и даже подсказывал чтецам неразборчивые места.

"Письмо солдатское, пехотное, очень нужное. Письмо пущено с родины 20
сентября настоящего года. Село Мокрые Верхи, от отца вашего.

Любезный сынок наш Лука Моисеевич!

Во первых строках сего письма посылаем тебе родительское наше благословение
и желаем от господа бога скорого и счастливого успеха в делах ваших и
уведомляем вас, что мы с матушкой вашей Лукерьей Трофимовной, слава богу,
живы и здоровы, чего и вам желаем. Еще кланяется вам любящая супруга
Татьяна Ивановна и посылает свое искренно любящее супружеское почтение, с
любовью низкий поклон и желает вам от бога всего хорошего. Еще кланяется
тебе любезный тестечик твой Иван Федосеевич с супругой и с детками и желает
вам успеха в делах ваших. Еще кланяется вам братец ваш Николай Моисеевич с
супругой и с детками и с низким поклоном желает вам от бога всего хорошего.

А у нас все, слава богу, благополучно, чего и тебе от всей души желаем. В
деревне у нас все по-старому. На пречистую^1 сгорел у нас Николай Иванов с
большой дороги. Беспременно не кто, как Матюшка спалил; так и урядник
сказал. Милый Лукаша, прошу я тебя, пропиши пояснее, я в вашем письме
ничего не понял, потому что плохо писано, никто не может прочитать, и
пропищи, кто ее писал и кто писал адрес, нельзя понять, чья это рука
писала, но приблизительно вы пишете такую чушь, что не можно верить такой
эрунде. За сим остаюсь любящий отец М. Меркулов, а за него, безграмотного,
расписался Ананий Климов".

- Ах, беда, беда, - шепчет Меркулов и при этом качает головой и горестно
прищелкивает языком. Думает он о том, что еще два года с лишком осталось
ему "сполнять долг отечества", о том, как трудно и тяжело жить на чужой
стороне, думает и о своей жене Татьяне Ивановне. "Бабочка она молодая,
веселая, балованная. Тоже, поди, нелегко жить четыре-то года без мужа, в
чужой семье... Солдатка... Известно, какие они, солдатки-то эти самые...
Вот поручик Забиякин всегда смеются... "Ты женатый?"- спросит. "Точно так,
вашбродь, женатый". - "Ну, так погоди, погоди, говорит, воротишься со
службы - в доме новые работники прибудут". Гм!.. Хорошо ему смеяться.
Толстый да гладкий... Встал утречком - чайку с булочкой напился... денщик
ему сапожки чистые подал. Вышел на ученье - знай себе папиросочки
попаливает. А ты вот сиди целую ночь... Эх, беда, беда, беда-а-а, - шепчет
Меркулов, оканчивая последнее слово длинным, глубоким зевком, от которого у
него даже слезы выступают на глазах.

Никогда еще Меркулов не чувствовал себя таким покинутым, затерянным,
жалким... Хочется ему поговорить с каким-нибудь добрым и молчаливым
человеком, объяснить ему жалостными словами все свои горести и заботы, и
чтобы этот добрый и молчаливый человек слушал внимательно, все бы понимал и
всему сочувствовал... Да где ж его найдешь, этого человека? Каждому до
себя, до своей заботушки. "Горько, братец мой", - думает, покачивая
головой, Меркулов и вслед за тем произносит вслух, протяжным, певучим
голосом: "О-ох и го-о-орько..."

И вот понемножку, вполголоса, Меркулов начинает напевать. Сначала в его
песне почти нет слов. Выходит, Что-то заунывное, печальное и бестолковое,
но размягчающее и приятно шевелящее душу: "Э-э-а-ах ты-ы, да-э-э-ох
го-о-орько-о..." Потом начинают подбираться и слова - все такие хорошие,
трогательные слова:

О-ох, да ты моя матушка,
Э-ох, да моя родименька-я-а...

Тут Меркулов окончательно проникается глубокой жалостью к бедному, забытому
солдату Луке Меркулову. Кормят его впроголодь, наряжают не в очередь
дневалить, взводный его ругает, отделенный ругает, - иной раз и кулаком
ткнет в зубы, - ученье тяжелое, трудное... Долго ли заболеть, руку ли, ногу
сломать, от глазной болезни ослепнуть, - вон у половины роты глаза гноятся?
А то, может, и умереть на чужой стороне придется... Что-то горестное
подступает Меркулову к самой глотке, что-то начинает слегка пощипывать ему
веки, а в груди под ложечкой он ощущает прилив искусственной, замирающей,
томной, сладковатой тоски. И еще больше трогают его печальные слова
импровизированной песни, еще нежнее и прекраснее кажется ему свой
собственный мотив:

Ох ты, моя мамынька,
Положи ж ты мине во гро-оп,
Положи во сосновый да во гроп,
Во сосновый гроп, да во осиновый...

Воздух в казарме сгустился и стал невыносимо тяжел. Точно в бане, сквозь
завесу пара, слабыми, расплывчатыми пятнами светят ночники, у которых
стекла почернели сверху от копоти. Меркулов сидит, сгорбившись, переплетя
ноги за табуретную перекладину и глубоко вдвинув руки в рукава шинели.
Тесно, жарко и неловко ему в шинели, - воротник трет затылок, крючки давят
горло, и спать ему хочется страшно. Веки у него точно распухли и зудят, в
ушах стоит какой-то глухой, непрерывный шум, а где-то внутри, не то в
груди, не то в животе все не проходит тягучая, приторная физическая истома.
Меркулов не хочет поддаваться сну, но временами что-то мягкое и властное
приятно сжимает его голову; тогда веки вдруг задрожат и сомкнутся с усталой
резью, приторная истома сразу пропадет, и уже пет больше ни казармы, ни
длинной ночи, и на несколько секунд Меркулову легко и покойно до
блаженства. Он сам не замечает в это время, что голова его короткими
внезапными толчками падает все ниже и ниже, и вдруг... сильно качнувшись
всем телом вперед, он с испугом открывает глаза, выпрямляется, встряхивает
головой, и опять вступает ему в грудь приторная, сосущая истома бессонья.

А память Меркулова в эти короткие секунды неожиданной полудремоты все не
может оторваться от деревни, и приятно ему и занимательно, что о чем бы он
ни вспомнил, так сейчас же это и видит перед глазами, - так ярко, отчетливо
и красиво видит, как никогда не увидишь наяву. Вот его старый белый, весь
усеянный "гречкой" мерин. Стоит он на зеленом выгоне со своими согнутыми
передними ногами, с торчащими костяшками на крестце, с выступающими резко
на боках ребрами. Голова его уныло и неподвижно опущена вниз, дряблая
нижняя губа, с редкими, прямыми и длинными волосами, отвисла, глаза, цвета
линялой бирюзы, с белыми ресницами, смотрят тупо и удивленно.

А тут, сейчас же за выгоном, идет проезжая широкая дорога. И кажется
Меркулову, что теперь - теплый вечер ранней весны и что вся дорога, черная
от грязи, изборождена следами копыт, а в глубоких колеях стоит вода,
розовая и янтарная от вечерней зари. Пересекая дорогу, вьется из-под
бревенчатого мостка узкая речонка, точно сжатая в невысоких, но крутых
изумрудно-зеленых берегах, гладкая, как зеркало, и уже чуть-чуть подернутая
вдали легким туманом. Ве

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.