Жанр: Классика
Рассказы и повести
...овище.
- Зайдите на минуточку. У меня к вам делишко одно есть.
Урядник широко развел руками и затряс головой.
- Не могу-с! При исполнении служебных обязанностей. Еду в Волошу на мертвое
тело - утопленник-с.
Но я уже знал слабые стороны Евпсихия Африкановича и потому сказал с
деланным равнодушием:
- Жаль, жаль... А я из экономии графа Ворцеля добыл пару таких бутылочек...
- Не могу-с. Долг службы...
- Мне буфетчик по знакомству продал. Он их в погребе как детей родных
воспитывал... Зашли бы... А я вашему коньку овса прикажу дать.
- Ведь вот вы какой, право, - с упреком сказал урядник. - Разве не знаете,
что служба прежде всего?.. А они с чем, эти бутылки-то? Сливянка?
- Какое сливянка! - махнул я рукой. - Старка, батюшка, вот что!
- Мы, признаться, уж подзакусили, - с сожалением почесал щеку урядник,
невероятно сморщив при этом лицо.
Я продолжал с прежним спокойствием:
- Не знаю, правда ли, но буфетчик божился, что ей двести лет. Запах - прямо
как коньяк, и самой янтарной желтизны.
- Эх! Что вы со мной делаете! - воскликнул в комическом отчаянии урядник. -
Кто же у меня лошадь-то примет?
Старки у меня действительно оказалось несколько бутылок, хотя и не такой
древней, как я хвастался, но я рассчитывал, что сила внушения прибавит ей
несколько десятков лет... Во всяком случае, это была подлинная домашняя,
ошеломляющая старка, гордость погреба разорившегося магната. (Евпсихий
Африканович, который происходил из духовных, немедленно выпросил у меня
бутылку на случай, как он выразился, могущего произойти простудного
заболевания...) И закуска у меня нашлась гастрономическая: молодая редиска
со свежим, только что сбитым маслом.
- Ну-с, а дельце-то ваше какого сорта? - спросил после пятой рюмки урядник,
откинувшись на спинку затрещавшего под ним старого кресла.
Я принялся излагать ему положение бедной старухи, упомянул про ее
беспомощность и отчаяние, вскользь прошелся насчет ненужного формализма.
Урядник слушал меня с опущенной вниз головой, методически очищая от
корешков красную, упругую, ядреную редиску и пережевывая ее с аппетитным
хрустением. Изредка он быстро вскидывал на меня равнодушные, мутные, до
смешного маленькие и голубые глаза, но на его красной огромной физиономии я
не мог ничего прочесть: ни сочувствия, ни сопротивления. Когда я наконец
замолчал, он только спросил:
- Ну, так чего же вы от меня хотите?
- Как чего? - заволновался я. - Вникните же, пожалуйста, в их положение.
Живут две бедные, беззащитные женщины...
- И одна из них прямо бутон садовый! - ехидно вставил урядник.
- Ну уж там бутон или не бутон - это дело девятое. Но почему, скажите, вам
и не принять в них участия? Будто бы вам уж так к спеху требуется их
выселить? Ну хоть подождите немного, покамест я сам у помещика похлопочу.
Чем вы рискуете, если подождете с месяц?
- Как чем я рискую-с?! - взвился с кресла урядник. - Помилуйте, да всем
рискую и прежде всего службой-с. Бог его знает, каков этот господин
Ильяшевич, новый помещик. А может быть, каверзник-с... из таких, которые,
чуть что, сейчас бумажку, перышко и доносик в Петербург-с? У нас ведь
бывают и такие-с!
Я попробовал успокоить расходившегося урядника.
- Ну полноте, Евпсихий Африканович. Вы преувеличиваете все это дело.
Наконец что же? Ведь риск риском, а благодарность все-таки благодарностью.
- Фью-ю-ю! - протяжно свистнул урядник и глубоко засунул руку в карманы
шаровар. - Тоже благодарность называется! Что же вы думаете, я из-за
каких-нибудь двадцати пяти рублей поставлю на карту свое служебное
положение? Нет-с, это вы обо мне плохо понимаете.
- Да что вы горячитесь, Евпсихий Африканович? Здесь вовсе не в сумме дело,
а просто так... Ну хоть по человечеству...
- По че-ло-ве-че-ству? - иронически отчеканил он каждый слог. -
Позвольте-с, да у меня эти человеки вот где сидят-с!
Он энергично ударил себя по могучему бронзовому затылку, который свешивался
на воротник жирной безволосой складкой.
- Ну, уж это вы, кажется, слишком, Евпсихий Африканович.
- Ни капельки не слишком-с. "Это язва здешних мест", по выражению
знаменитого баснописца, господина Крылова. Вот кто эти две дамы-с! Вы не
изволили читать прекрасное сочинение его сиятельства князя Урусова под
заглавием "Полицейский урядник"?
- Нет, не приходилось.
- И очень напрасно-с. Прекрасное и высоконравственное произведение. Советую
на досуге ознакомиться...
- Хорошо, хорошо, я с удовольствием ознакомлюсь. Но я все-таки не понимаю,
какое отношение имеет эта книжка к двум бедным женщинам?
- Какое? Очень прямое-с. Пункт первый (Евпсихий Африканович загнул толстый,
волосатый указательный палец на левой руке): "Урядник имеет неослабное
наблюдение, чтобы все ходили в храм божий с усердием, пребывая, однако, в
оном без усилия..." Позвольте узнать, ходит ли эта... как ее... Мануйлиха,
что ли?.. Ходит ли она когда-нибудь в церковь?
Я молчал, удивленный неожиданным оборотом речи. Он поглядел на меня с
торжеством и загнул второй палец.
- Пункт второй: "Запрещаются повсеместно лжепредсказания и
лжепредзнаменования..." Чувствуете-с? Затем пункт третий-с: "Запрещается
выдавать себя за колдуна или чародея и употреблять подобные обманы-с". Что
вы на это скажете? А вдруг все это обнаружится или стороной дойдет до
начальства? Кто в ответе? - Я. Кого из службы по шапке? - Меня. Видите,
какая штукенция.
Он опять уселся в кресло. Глаза его, поднятые кверху, рассеянно бродили по
стенам комнаты, а пальцы громко барабанили по столу.
- Ну, а если я вас попрошу, Евпсихий Африканович? - начал я опять умильным
тоном. - Конечно, ваши обязанности сложные и хлопотливые, но ведь сердце у
вас, я знаю, предоброе, золотое сердце. Что вам стоит пообещать мне не
трогать этих женщин?
Глаза урядника вдруг остановились поверх моей головы.
- Хорошенькое у вас ружьишко, - небрежно уронил он, не переставая
барабанить. - Славное ружьишко. Прошлый раз, когда я к вам заезжал и не
застал дома, я все на него любовался... Чудное ружьецо!
Я тоже повернул голову назад и поглядел на ружье.
- Да, ружье недурное, - похвалил я. - Ведь оно старинное, фабрики
Гастин-Реннета, я его только в прошлом году на центральное переделал. Вы
обратите внимание на стволы.
- Как же-с, как же-с... я на стволы-то главным образом и любовался.
Великолепная вещь... Просто, можно сказать, сокровище.
Наши глаза встретились, и я увидел, как в углах губ урядника дрогнула
легкая, но многозначительная улыбка. Я поднялся с места, снял со стены
ружье и подошел с ним к Евпсихию Африкановичу.
- У черкесов есть очень милый обычай дарить гостю все, что он похвалит, -
сказал я любезно. - Мы с вами хотя и не черкесы, Евпсихий Африканович, но я
прошу вас принять от меня эту вещь на память.
Урядник для виду застыдился.
- Помилуйте, такую прелесть! Нет, нет, это уже чересчур щедрый обычай!
Однако мне не пришлось долго его уговаривать. Урядник принял ружье, бережно
поставил его между своих колен и любовно отер чистым носовым платком пыль,
осевшую на спусковой скобе. Я немного успокоился, увидев, что ружье по
крайней мере перешло в руки любителя и знатока. Почти тотчас Евпсихий
Африканович встал и заторопился ехать.
- Дело не ждет, а я тут с вами забалакался, - говорил он, громко стуча о
пол неналезавшими калошами. - Когда будете в наших краях, милости просим ко
мне.
- Ну, а как же насчет Мануйлихи, господин начальство? - деликатно напомнил
я.
- Посмотрим, увидим... - неопределенно буркнул Евпсихий Африканович. - Я
вот вас еще о чем хотел попросить... Редис у вас замечательный...
- Сам вырастил.
- Уд-дивительный редис! А у меня, знаете ли, моя благоверная страшная
обожательница всякой овощи. Так если бы, знаете, того... пучочек один.
- С наслаждением, Евпсихий Африканович. Сочту долгом... Сегодня же с
нарочным отправлю корзиночку. И маслица уж позвольте заодно... Масло у меня
на редкость.
- Ну, и маслица... - милостиво разрешил урядник. - А этим бабам вы дайте уж
знак, что я их пока что не трону. Только пусть они ведают, - вдруг возвысил
он голос, - что одним спасибо от меня не отделаются. А за сим желаю
здравствовать. Еще раз мерси вам за подарочек и за угощение.
Он по-военному пристукнул каблуками и грузной походкой сытого важного
человека пошел к своему экипажу, около которого в почтительных позах, без
шапок, уже стояли сотский, сельский староста и Ярмола.
Евпсихий Африканович сдержал свое обещание и оставил на неопределенное
время в покое обитательниц лесной хатки. Но мои отношения с Олесей резко и
странно изменились. В ее обращении со мной не осталось и следа прежней
доверчивой и наивной ласки, прежнего оживления, в котором так мило
смешивалось кокетство красивой девушки с резвой ребяческой шаловливостью. В
нашем разговоре появилась какая-то непреодолимая неловкая принужденность...
С поспешной боязливостью Олеся избегала живых тем, дававших раньше такой
безбрежный простор нашему любопытству.
В моем присутствии она отдавалась работе с напряженной, суровой
деловитостью, но часто я наблюдал, как среди этой работы ее руки вдруг
опускались бессильно вдоль колен, а глаза неподвижно и неопределенно
устремлялись вниз, на пол. Если в такую минуту я называл Олесю по имени или
предлагал ей какой-нибудь вопрос, она вздрагивала и медленно обращала ко
мне свое лицо, в котором отражались испуг и усилие понять смысл моих слов.
Иногда мне казалось, что ее тяготит и стесняет мое общество, но это
предположение плохо вязалось с громадным интересом, возбуждаемым в ней
всего лишь несколько дней тому назад каждым моим замечанием, каждой
фразой... Оставалось думать только, что Олеся не хочет мне простить моего,
так возмутившего ее независимую натуру, покровительства в деле с урядником.
Но и эта догадка не удовлетворяла меня: откуда в самом деле могла явиться у
простой, выросшей среди леса девушки такая чрезмерно щепетильная гордость?
Все это требовало разъяснений, а Олеся упорно избегала всякого
благоприятного случая для откровенного разговора. Наши вечерние прогулки
прекратились. Напрасно каждый день, собираясь уходить, я бросал на Олесю
красноречивые, умоляющие взгляды, - она делала вид, что не понимает их
значения. Присутствие же старухи, несмотря на ее глухоту, беспокоило меня.
Иногда я возмущался против собственного бессилия и против привычки,
тянувшей меня каждый день к Олесе. Я и сам не подозревал, какими тонкими,
крепкими, незримыми нитями было привязано мое сердце к этой очаровательной,
непонятной для меня девушке. Я еще не думал о любви, но я уже переживал
тревожный, предшествующий любви период, полный смутных, томительно грустных
ощущений. Где бы я ни был, чем бы ни старался развлечься, - все мои мысли
были заняты образом Олеси, все мое существо стремилось к ней, каждое
воспоминание об ее иной раз самых ничтожных словах, об ее жестах и улыбках
сжимало с тихой и сладкой болью мое сердце. Но наступал вечер, и я подолгу
сидел возле нее на низкой шаткой скамеечке, с досадой чувствуя себя все
более робким, неловким и ненаходчивым.
Однажды я провел таким образом около Олеси целый день. Уже с утра я себя
чувствовал нехорошо, хотя еще не мог ясно определить, в чем заключалось мое
нездоровье. К вечеру мне стало хуже. Голова сделалась тяжелой, в ушах
шумело, в темени я ощущал тупую беспрестанную боль, - точно кто-то давил на
него мягкой, но сильной рукой. Во рту у меня пересохло, и по всему телу
постоянно разливалась какая-то ленивая, томная слабость, от которой каждую
минуту хотелось зевать и тянуться. В глазах чувствовалась такая боль, как
будто бы я только что пристально и близко глядел на блестящую точку.
Когда же поздним вечером я возвращался домой, то как раз на середине пути
меня вдруг схватил и затряс бурный приступ озноба. Я шел, почти не видя
дороги, почти не сознавая, куда иду, и шатаясь, как пьяный, между тем как
мои челюсти выбивали одна о другую частую и громкую дробь.
Я до сих пор не знаю, кто довез меня до дому... Ровно шесть дней била меня
неотступная ужасная полесская лихорадка. Днем недуг как будто бы затихал, и
ко мне возвращалось сознание. Тогда, совершенно изнуренный болезнью, я
еле-еле бродил по комнате с болью и слабостью в коленях; при каждом более
сильном движении кровь приливала горячей волной к голове и застилала мраком
все предметы перед моими глазами. Вечером же, обыкновенно часов около семи,
как буря, налетал на меня приступ болезни, и я проводил на постели ужасную,
длинную, как столетие, ночь, то трясясь под одеялом от холода, то пылая
невыносимым жаром. Едва только дремота слегка касалась меня, как странные,
нелепые, мучительно-пестрые сновидения начинали играть моим разгоряченным
мозгом. Все мои грезы были полны мелочных, микроскопических деталей,
громоздившихся и цеплявшихся одна за другую в безобразной сутолоке. То мне
казалось, что я разбираю какие-то разноцветные, причудливых форм ящики,
вынимая маленькие из больших, а из маленьких еще меньшие, и никак не могу
прекратить этой бесконечной работы, которая мне давно уже кажется
отвратительной. То мелькали перед моими глазами с одуряющей быстротой
длинные яркие полосы обоев, и на них вместо узоров я с изумительной
отчетливостью видел целые гирлянды из человеческих физиономий - порою
красивых, добрых и улыбающихся, порою делающих страшные гримасы,
высовывающих языки, скалящих зубы и вращающих огромными белками. Затем я
вступал с Ярмолой в запутанный, необычайно сложный отвлеченный спор. С
каждой минутой доводы, которые мы приводили друг другу, становились все
более тонкими и глубокими; отдельные слова и даже буквы слов принимали
вдруг таинственное, неизмеримое значение, и вместе с тем меня все сильнее
охватывал брезгливый ужас перед неведомой, противоестественной силой, что
выматывает из моей головы один за другим уродливые софизмы и не позволяет
мне прервать давно уже опротивевшего спора...
Это был какой-то кипящий вихрь человеческих и звериных фигур, ландшафтов,
предметов самых удивительных форм и цветов, слов и фраз, значение которых
воспринималось всеми чувствами... Но - странное дело - в то же время я не
переставал видеть на потолке светлый ровный круг, отбрасываемый лампой с
зеленым обгоревшим абажуром. И я знал почему-то, что в этом спокойном круге
с нечеткими краями притаилась безмолвная, однообразная, таинственная и
грозная жизнь, еще более жуткая и угнетающая, чем бешеный хаос моих
сновидений.
Потом я просыпался, или, вернее, не просыпался, а внезапно заставал себя
бодрствующим. Сознание почти возвращалось ко мне. Я понимал, что лежу в
постели, что я болен, что я только что бредил, но светлый круг на темном
потолке все-таки пугал меня затаенной зловещей угрозой. Слабою рукой
дотягивался я до часов, смотрел на них и с тоскливым недоумением убеждался,
что вся бесконечная вереница моих уродливых снов заняла не более двух-трех
минут: "Господи! Да когда же настанет рассвет!" - с отчаянием думал я,
мечась головой по горячим подушкам и чувствуя, как опаляет мне губы мое
собственное тяжелое и короткое дыхание... Но вот опять овладевала мною
тонкая дремота, и опять мозг мой делался игралищем пестрого кошмара, и
опять через две минуты я просыпался, охваченный смертельной тоской...
Через шесть дней моя крепкая натура, вместе с помощью хинина и настоя
подорожника, победила болезнь. Я встал с постели весь разбитый, едва
держась на ногах. Выздоровление совершалось с жадной быстротой. В голове,
утомленной шестидневным лихорадочным бредом, чувствовалось теперь ленивое и
приятное отсутствие мыслей. Аппетит явился в удвоенном размере, и тело мое
крепло по часам, впивая каждой своей частицей здоровье и радость жизни.
Вместе с тем с новой силой потянуло меня в лес, в одинокую покривившуюся
хату. Нервы мои еще не оправились, и каждый раз, вызывая в памяти лицо и
голос Олеси, я чувствовал такое нежное умиление, что мне хотелось плакать.
Х
Прошло еще пять дней, и я настолько окреп, что пешком, без малейшей
усталости, дошел до избушки на курьих ножках. Когда я ступил на ее порог,
то сердце забилось с тревожным страхом у меня в груди. Почти две недели не
видел я Олеси и теперь особенно ясно понял, как была она мне близка и мила.
Держась за скобку двери, я несколько секунд медлил и едва переводил
дыхание. В нерешимости я даже закрыл глаза на некоторое время, прежде чем
толкнуть дверь...
В впечатлениях, подобных тем, которые последовали за моим входом, никогда
невозможно разобраться... Разве можно запомнить слова, произносимые в
первые моменты встречи матерью и сыном, мужем и женой или двумя
влюбленными? Говорятся самые простые, самые обиходные фразы, смешные даже,
если их записывать с точностью на бумаге. Но здесь каждое слово уместно и
бесконечно мило уже потому, что говорится оно самым дорогим на свете
голосом.
Я помню, очень ясно помню только то, что ко мне быстро обернулось бледное
лицо Олеси и что на этом прелестном, новом для меня лице в одно мгновение
отразились, сменяя друг друга, недоумение, испуг, тревога и нежная сияющая
улыбка любви... Старуха что-то шамкала, топчась возле меня, но я не слышал
ее приветствий. Голос Олеси донесся до меня, как сладкая музыка:
- Что с вами случилось? Вы были больны? Ох, как же вы исхудали, бедный мой.
Я долго не мог ей ничего ответить, и мы молча стояли друг против друга,
держась за руки, прямо, глубоко и радостно смотря друг другу в глаза. Эти
несколько молчаливых секунд я всегда считаю самыми счастливыми в моей
жизни; никогда, никогда, ни раньше, ни позднее, я не испытывал такого
чистого полного всепоглощающего восторга. И как много я читал в больших
темных глазах Олеси: и волнение встречи, и упрек за мое долгое отсутствие,
и горячее признание в любви... Я почувствовал, что вместе с этим взглядом
Олеся отдает мне радостно, без всяких условий и колебаний, все свое
существо.
Она первая нарушила это очарование, указав мне медленным движением век на
Мануйлиху. Мы уселись рядом, и Олеся принялась подробно и заботливо
расспрашивать меня о ходе моей болезни, о лекарствах, которые я принимал, о
словах и мнениях доктора (два раза приезжавшего ко мне из местечка). Про
доктора она заставила меня рассказать несколько раз подряд, и я порою
замечал на ее губах беглую насмешливую улыбку.
- Ах, зачем я не знала, что вы захворали! - воскликнула она с нетерпеливым
сожалением. - Я бы в один день вас на ноги поставила... Ну, как же им можно
довериться, когда они ничего, ни-че-го не понимают? Почему вы за мной не
послали?
Я замялся.
- Видишь ли, Олеся... это и случилось так внезапно... и кроме того, я
боялся тебя беспокоить. Ты в последнее время стала со мной какая-то
странная, точно все сердилась на меня или надоел я тебе... Послушай, Олеся,
- прибавил я, понижая голос, - нам с тобой много, много нужно поговорить...
только одним... понимаешь?
Она тихо опустила веки в знак согласия, потом боязливо оглянулась на
бабушку и быстро шепнула:
- Да... я и сама хотела... потом... подождите...
Едва только закатилось солнце, как Олеся стала меня торопить идти домой.
- Собирайтесь, собирайтесь скорее, - говорила она, увлекая меня за руку со
скамейки. - Если вас теперь сыростью охватит, - болезнь сейчас же назад
вернется.
- А ты куда же, Олеся? - спросила вдруг Мануйлиха, видя, что ее внучка
поспешно набросила на голову большой серый шерстяной платок.
- Пойду... провожу немножко, - ответила Олеся.
Она произнесла это равнодушно, глядя не на бабушку, а в окно, но в ее
голосе я уловил чуть заметный оттенок раздражения.
- Пойдешь-таки? - с ударением переспросила старуха.
Глаза Олеси сверкнули и в упор остановились на лице Мануйлихи.
- Да, и пойду! - возразила она надменно. - Уж давно об этом говорено и
переговорено... Мой дело, мой и ответ.
- Эх, ты!.. - с досадой и укоризной воскликнула старуха.
Она хотела еще что-то прибавить, но только махнула рукой, поплелась своей
дрожащей походкой в угол и, кряхтя, закопошилась там над какой-то корзиной.
Я понял, что этот быстрый недовольный разговор, которому я только что был
свидетелем, служит продолжением длинного ряда взаимных ссор и вспышек.
Спускаясь рядом с Олесей к бору, я спросил ее:
- Бабушка не хочет, чтобы ты ходила со мной гулять? Да?
Олеся с досадой пожала плечами.
- Пожалуйста, не обращайте на это внимания. Ну да, не хочет... Что ж!..
Разве я не вольна делать, что мне нравится?
Во мне вдруг поднялось неудержимое желание упрекнуть Олесю за ее прежнюю
суровость.
- Значит, и раньше, еще до моей болезни, ты тоже могла, но только не хотела
оставаться со мною один на один... Ах, Олеся, если бы ты знала, какую ты
причиняла мне боль... Я так ждал, так ждал каждый вечер, что ты опять
пойдешь со мною... А ты, бывало, всегда такая невнимательная, скучная,
сердитая... О, как ты меня мучила, Олеся!..
- Ну, перестаньте, голубчик... Забудьте это, - с мягким извинением в голосе
попросила Олеся.
- Нет, я ведь не в укор тебе говорю, - так, к слову пришлось... Теперь я
понимаю, почему это было... А ведь сначала - право, даже смешно и вспомнить
- я подумал, что ты обиделась на меня из-за урядника. И эта мысль меня
сильно огорчала. Мне казалось, что ты меня таким далеким, чужим человеком
считаешь, что даже простую дружескую услугу тебе от меня трудно принять...
Очень мне это было горько... Я ведь и не подозревал, Олеся, что все это от
бабушки идет...
Лицо Олеси вдруг вспыхнуло ярким румянцем.
- И вовсе не от бабушки!.. Сама я этого не хотела! - горячо, с задором
воскликнула она.
Я поглядел на нее сбоку, так что мне стал виден чистый, нежный профиль ее
слегка наклоненной головы. Только теперь я заметил, что и сама Олеся
похудела за это время и вокруг ее глаз легли голубоватые тени. Почувствовав
мой взгляд, Олеся вскинула на меня глаза, но тотчас же опустила их и
отвернулась с застенчивой улыбкой.
- Почему ты не хотела, Олеся? Почему? - спросил я обрывающимся от волнения
голосом и, схватив Олесю за руку, заставил ее остановиться.
Мы в это время находились как раз на середине длинной, узкой и прямой, как
стрела, лесной просеки. Высокие, стройные сосны обступали нас с обеих
сторон, образуя гигантский, уходящий вдаль коридор со сводом из душистых
сплетшихся ветвей. Голые, облупившиеся стволы были окрашены багровым
отблеском догорающей зари...
- Почему? Почему, Олеся? - твердил я шепотом и все сильнее сжимал ее руку.
- Я не могла... Я боялась, - еле слышно произнесла Олеся. - Я думала, что
можно уйти от судьбы... А теперь... теперь...
Она задохнулась, точно ей не хватало воздуху, и вдруг ее руки быстро и
крепко обвились вокруг моей шеи, и мои губы сладко обжег торопливый,
дрожащий шепот Олеси:
- Теперь мне все равно, все равно!.. Потому что я люблю тебя, мой дорогой,
мое счастье, мой ненаглядный!..
Она прижималась ко мне все сильнее, и я чувствовал, как трепетало под моими
руками ее сильное, крепкое, горячее тело, как часто билось около моей груди
ее сердце. Ее страстные поцелуи вливались в мою еще не окрепшую от болезни
голову, как пьяное вино, и я начал терять самообладание.
- Олеся, ради бога, не надо... оставь меня, - говорил я, стараясь разжать
ее руки. - Теперь и я боюсь... боюсь самого себя... Пусти меня, Олеся.
Она подняла кверху свое лицо, и все оно осветилось томной, медленной
улыбкой.
- Не бойся, мой миленький, - сказала она с непередаваемым выражением нежной
ласки и трогательной смелости. - Я никогда не попрекну тебя, ни к кому
ревновать не стану... Скажи только: любишь ли?
- Люблю, Олеся. Давно люблю и крепко люблю. Но... не целуй меня больше... Я
слабею, у меня голова кружится, я не ручаюсь за себя...
Ее губы опять долго и мучительно-сладко прильнули к моим, и я не услышал, а
скорее угадал ее слова:
- Ну, так и не бойся и не думай ни о чем больше... Сегодня наш день, и
никто у нас его не отнимет...
И вся эта ночь слилась в какую-то волшебную, чарующую сказку. Взошел месяц,
и его сияние причудливо пестро и таинственно расцветило лес, легло среди
мрака неровными, иссиня-бледными пятнами на корявые стволы, на изогнутые
сучья, на мягкий, как плюшевый ковер, мох. Тонкие стволы берез белели резко
и отчетливо, а на их редкую листву, казалось, были наброшены серебристые
прозрачные, газовые покровы. Местами свет вовсе не проникал под густой
навес сосновых ветвей. Там стоял полный непроницаемый мрак, и только в
самой середине его скользнувший неведомо откуда луч вдруг ярко озарял
длинный ряд деревьев и бросал на землю узкую правильную дорожку, - такую
светлую, нарядную и прелестную, точно аллея, убранная эльфами для
торжественного шествия Оберона и Титании^1. И мы шли, обнявшись, среди этой
улыбающейся живой легенды, без единого слова, подавленные своим счастьем и
жутким безмолвием леса.
- Дорогой мой, а я ведь и забыла совсем, что тебе домой надо спешить, -
спохватилась вдруг Олеся. - Вот какая гадкая! Ты только что выздоровел, а я
тебя до сих пор в лесу держу.
Я обнял ее и откинул платок с ее густых темных волос и, наклонясь к ее уху,
спросил чуть слышно:
- Ты не жалеешь, Олеся? Не раскаиваешься?
Она медленно покачала головой.
- Нет, нет... Что бы потом ни случилось, я не пожалею. Мне так хорошо...
- А разве непременно должно что-нибудь случиться?
В ее глазах мелькнуло отражение знакомого мне мистического ужаса...
- О да, непременно... Помнишь, я тебе говорила про трефовую даму? Ведь эта
трефовая дама - я, это со мной будет несчастье, про что сказали карты... Ты
знаешь, я ведь хотела тебя попросить, чтобы ты и вовсе у нас перестал
бывать. А тут как раз ты заболел, и я тебя чуть не полмесяца не видала... И
такая меня по тебе тоска обуяла, такая грусть, что, кажется, все бы на
свете отдала, лишь бы с тобой хоть минуточку еще побыть... Вот тогда-то я и
решилась. Пусть, думаю, что будет, то и будет, а я своей радости никому не
отдам...
- Это правда, Олеся. Это и со мной так было, - сказал я, прикасаясь губами
к ее виску. - Я до тех пор не знал, что люблю тебя, покамест не расстался с
тобой. Нед
...Закладка в соц.сетях