Жанр: Классика
Былое и думы
...а с Маццини и Ледрю-Ролленом видно, что Маццини ждал
революционный толчок из Италии и вообще был очень недоволен Францией, но из
этого не следует, чтоб я был неправ, назвав и его afrancesado. Тут, с одной
стороны, в нем говорил патриотизм, не совсем согласный с идеей братства
народов и всеобщей республики; с другой - личное негодование на Францию за
то, что в 1848 она ничего не сделала для Италии, а в 1849 все, чтоб погубить
ее. Но быть раздраженным против современной Франции не значит быть вне ее
духа; французский революционаризм имеет свой общий мундир, свой ритуал, свой
символ веры; в их пределах можно быть специально политическим либералом или
отчаянным демократом, можно, не любя Франции, любить свою родину на
французский манер; все это будут вариации, частные случаи, но алгебраическое
уравнение останется то же.
Разговор Кошута со мной тотчас принял серьезный оборот, в его взгляде и
в его словах было больше грустного, нежели светлого; наверное, он не ждал
революции завтра. Сведения его об юго-востоке Европы были огромны, он
удивлял меня, цитируя пункты екатерининских трактатов с Портой.
- Какой страшный вред вы сделали нам во время нашего восстания, -
сказал он, - и какой страшный вред вы сделали самим себе. Какая узкая и
противусла-вянская политика - поддерживать Австрию. Разумеется, Австрия и
"спасибо" не скажет за спасение, разве вы (20) думаете, что она не понимает,
что Николай не ей помогал, а вообще деспотической власти.
Социальное состояние России ему было гораздо меньше известно, чем
политическое и военное. Оно и не удивительно, многие ли из наших
государственных людей знают что-нибудь о нем, кроме общих мест и частных,
случайных, ни с чем не связанных замечаний. Он думал, что казенные крестьяне
отправляют барщиной свою подать, расспрашивал о сельской общине, о
помещичьей власти; я рассказал ему, что знал.
Оставив Кошута, я спрашивал себя, да что же общего у него, кроме любви
к независимости своего народа, с его товарищами. Маццини мечтал Италией
освободить человечество, Ледрю-Роллен хотел его освободить в Париже и потом
строжайше предписать свободу всему миру. Кошут вряд заботился ли обо всем
человечестве и был, казалось, довольно равнодушен к тому, скоро ли
провозгласят республику в Лиссабоне, или дей Триполи будет называться
простым гражданином одного и нераздельного Триполийского Братства.
Различие это, бросившееся мне в глаза с первого взгляда, обличилось
потом рядом действий. Маццини и Ледрю-Роллен, как люди, независимые от
практических условий, каждые два-три месяца усиливались делать революционные
опыты: Маццини восстаниями, Ледрю-Роллен посылкою агентов. Мацциниевские
друзья гибли в австрийских и папских тюрьмах, ледрю-ролленовские посланцы
гибли в Ламбессе или Кайенне, но они с фанатизмом слепо верующих продолжали
отправлять своих Исааков на заклание. Кошут не делал опытов; Лебени,
ткнувший ножом австрийского императора, не имел никаких сношений с ним.
Без сомнения, Кошут приехал в Лондон с более сангвиническими надеждами,
да и нельзя не сознаться, что было от чего закружиться в голове. Вспомните
опять эту постоянную овацию, это царственное шествие через моря и океаны;
города Америки спорили о чести, кому первому идти ему навстречу и вести в
свои стены. Двумиллионный гордый Лондон ждал его на ногах у железной дороги,
карета лорд-мэра стояла приготовленная для него; алдерманы, шерифы, члены
парламента провожали его морем волнующегося народа, приветствовавшего его
криками и бросаньем шляп вверх. И когда он (21) вышел с лордом-мэром на
балкон Меншен Гоуза, его приветствовало то громогласное "ура!", которого
Николай не мог в Лондоне добиться ни протекцией Веллингтона, ни статуей
Нельсона, ни куртизанством каким-то лошадям на скачках.
Надменная английская аристократия, уезжавшая в свои поместья, когда
Бонапарт пировал с королевой в Виндзоре и бражничал с мещанами в Сити,
толпилась, забыв свое достоинство, в колясках и каретах, чтоб увидеть
знаменитого агитатора; высшие чины представлялись - ему, изгнаннику. "Теймс"
нахмурил было брови, но до того. испугался перед криком общественного
мнения, что стал ругать Наполеона, чтоб загладить ошибку.
Мудрено ли, что Кошут воротился из Америки полный упований. Но,
проживши в Лондоне год-другой и видя, куда и как идет история на материке и
как в самой Англии остывал энтузиазм, Кошут понял, что восстание невозможно
и что Англия плохая союзница революции.
Раз, еще один раз, он исполнился надеждами и снова стал адвокатом за
прежнее дело перед народом английским, это было в начале Крымской войны.
Он оставил свое уединение и явился рука об руку с Ворцелем, то есть с
демократической Польшей, которая просила у союзников одного воззвания,
одного согласия, чтоб рискнуть восстание. Без сомнения, это было для Польши
великое мгновение - oggi о mai 26. Если б восстановление Польши было
признано, чего же было бы ждать Венгрии? Вот почему Кошут является на
польском митинге 29 ноября 1854 года и требует слова. Вот почему он вслед за
тем отправляется с Ворцелем в главнейшие города Англии, проповедуя агитацию
в пользу Польши. Речи Кошута, произнесенные тогда, чрезвычайно замечательны
и по содержанию и по форме. Но Англии на этот раз он не увлек; народ толпами
собирался на митинги, рукоплескал великому дару слова, готов был делать
складчины; но вдаль движение не шло, но речи не вызывали тот отзвук в других
кругах, в массах, который бы мог иметь влияние на парламент или заставить
правительство изменить свой путь. Прошел 1854 год, настал 1855, умер
Николай, Польша не двигалась, война ограничивалась берегом Крыма; о
восста(22)новлении польской национальности нечего было и думать; Австрия
стояла костью в горле союзников; все хотели к тому же мира, главное было
достигнуто - статский Наполеон покрылся военной славой.
Кошут снова сошел со сцены. Его статьи в "Атласе" и лекции о
конкордате, которые он читал в Эдинбурге, Манчестере, скорее должно считать
частным делом. Кошут не спас ни своего достояния, ни достояния своей жены.
Привыкнувший к широкой роскоши венгерских магнатов, ему на чужбине пришлось
выработывать себе средства; он это делает, нисколько не скрывая.
Во всей семье его есть что-то благородно-задумчивое; видно, что тут
прошли великие события и что они подняли диапазон всех. Кошут еще до сих пор
окружен несколькими верными сподвижниками; сперва они составляли его двор,
теперь они просто его друзья.
Не легко прошли ему события; он сильно состарелся в последнее время, и
тяжко становится на сердце от его покоя.
Первые два года мы редко видались; потом случай нас свел на одной из
изящнейших точек не только Англии, но и Европы, на Isle of Wight 27. Мы жили
в одно время с ним месяц времени в Вентноре, это было в 1855 году.
Перед его отъездом мы были на детском празднике, оба сына Кошута,
прекрасные, милые отроки, танцевали вместе с моими детьми... Кошут стоял у
дверей и как-то печально смотрел на них, потом, указывая с улыбкой на моего
сына, сказал мне:
- Вот уже и юное поколение совсем готово нам на смену.
- Увидят ли они?
- Я именно об этом и думал. А пока пусть попляшут, - прибавил он и еще
грустнее стал смотреть. Кажется, что и на этот раз мы думали одно и то же. А
увидят ли отцы? И что увидят? Та революционная эра, к которой стремились мы,
освещенные догорающим заревом девяностых годов, к которой стремилась
либеральная Франция, юная Италия, Маццини, Ледрю-Роллен, не принадлежит ли
уже прошедшему, эти люди не делаются ли печальными представителями былого,
около которых закипают иные вопросы, другая жизнь?. (23)
Их религия, их язык, их движение, их цель - все это и родственно нам, и
с тем вместе чужое... звуки церковного колокола тихим утром праздничного
дня, литургическое пение и теперь потрясают душу, но веры все же в ней нет!
Есть печальные истины - трудно, тяжко прямо смотреть на многое, трудно
и высказывать иногда что видишь. Да вряд и нужно ли? Ведь это тоже своего
рода страсть или болезнь. "Истина, голая истина, одна истина!" Все это так;
да сообразно ли ведение ее с нашей жизнию? Не разъедает ли она ее, как
слишком крепкая кислота разъедает стенки сосуда? Не есть ли страсть к ней
страшный недуг, горько казнящий того, кто воспитывает ее в груди своей?
Раз, год тому назад, в день, памятный для меня, - мысль эта особенно
поразила меня.
В день кончины Ворцеля я ждал скульптора в бедной комнатке, где
домучился этот страдалец. Старая служанка стояла с оплывшим желтым огарком в
руке, освещая исхудалый труп, прикрытый одной простыней. Он, несчастный, как
Иов, заснул с улыбкой на губах, вера замерла в его потухающих глазах,
закрытых таким же фанатиком, как он, - Маццини.
Я этого старика грустно любил и ни разу не сказал ему всей правды,
бывшей у меня на уме. Я не хотел тревожить потухающий дух его, он и без того
настрадался. Ему нужна- была отходная, а не истина. И потому-то он был так
рад, когда Маццини его умирающему уху шептал обеты и слова веры!
ГЛАВА III. ЭМИГРАЦИИ В ЛОНДОНЕ
Немцы, французы. - Партии. - В. Гюго. - Феликс Пиа. - Луи Блвн и Арман
Барбес. - "On liberty" 28.
Сидехом и плакахом на брегах вавилонских...
Псалтырь.
Если б кто-нибудь вздумал написать, со стороны, внутренную историю
политических выходцев и изгнанников с 1848 года в Лондоне, какую печальную
стра(24)ницу прибавил бы он к сказаниям о современном человеке. Сколько
страданий, сколько лишений, слез... и сколько пустоты, сколько узкости,
какая бедность умственных сил, запасов, понимания, какое упорство в раздоре
и мелкость в самолюбии...
С одной стороны люди простые, инстинктом и сердцем понявшие дело
революции и приносящие ему наибольшую жертву, которую человек может
принести, - добровольную нищету, составляют небольшую кучку праведников. С
другой - эти худо прикрытые затаенные самолюбия, для которых революция была
служба, position sociale 29, и которые сорвались в эмиграцию, не достигнув
места; потом всякие фанатики, мономаны всех мономаний, сумасшедшие всех
сумасшествий; в силу этого нервного, натянутого, раздраженного состояния -
верчение столов наделало в эмиграции страшное количество жертв; кто не
вертел столов - от Виктора Гюго и Ледрю-Роллена до Квирика Филопанти,
который пошел дальше... и узнавал все, что человек делал лет тысячу тому
назад?..
Притом ни шагу вперед. Они, как придворные версальские часы, показывают
один час, час, в который умер король... и их, как версальские часы, забыли
перевести со времени смерти Людовика XV. Они показывают одно событие, одну
кончину какого-нибудь события. Об нем они говорят, об нем думают, к нему
возвращаются. Встречая тех же людей, те же группы месяцев через пять-шесть,
года через два-три, становится страшно - те же споры продолжаются, те же
личности и упреки, только морщин, нарезанных нищетою, лишениями, - больше;
сертуки, пальто - вытерлись; больше седых волос, и все вместе старее,
костлявее, сумрачнее... а речи все те же и те же!
Революция у них остается, как в девяностых годах, - метафизикой
общественного быта, но тогдашней наивной страсти к борьбе, которая давала
резкий колорит самым тощим всеобщностям и тело сухим линиям их политического
сруба, - у них нет и не может быть, всеобщности и отвлеченные понятия тогда
были радостной новостью, откровением. В конце XVIII столетия люди в первый
раз не в книге, а на самом деле начали освобож(25)даться от рокового,
таинственно тяготевшего мира теологической истории и пытались весь
гражданский быт, выросший помимо сознания и воли, основать на сознательном
понимании. В попытке разумного государства, как в попытке религии разума,
была в 1793 могучая, титаническая поэзия, которая принесла свое, но с тем
вместе выветрилась и оскудела в последние шестьдесят лет. Наши наследники
титанов этого не замечают. Они, как монахи Афонской горы, которые занимаются
своим, ведут те же речи, которые вели во время Златоуста, и продолжают
жизнь, давно задвинутую турецким владычеством, которое само уж приходит к
концу... собираясь в известные дни поминать известные события, в том же
порядке, с теми же молитвами.
Другой тормоз, останавливающий эмиграции, состоит в отстаивании себя
друг против друга; это страшно убивает внутренную работу и всякий
добросовестный труд. Объективной цели у них нет, все партии упрямо
консервативны, движение вперед им кажется слабостью, чуть не бегством; стал
под знамя, так стой под ним, хотя бы со временем и разглядел, что цвета не
совсем такие, как казались.
Так идут годы - исподволь все меняется около них. Там, где были сугробы
снега, - растет трава, вместо кустарника - лес, вместо леса - одни пни...
они ничего не замечают. Некоторые выходы совсем обвалились и засыпались, они
в них-то и стучат; новые щели открылись, свет из них так и врывается
полосами, но они смотрят в другую сторону.
Отношения, сложившиеся между разными эмиграциями и англичанами, могли
бы сами по себе дать удивительные факты о химическом сродстве разных
народностей.
Английская жизнь сначала ослепляет немцев, подавляет их, потом
поглощает или, лучше сказать, распускает их в плохих англичан. Немец, по
большей части, если предпринимает какое-нибудь дело, тотчас бреется,
поднимает воротнички рубашки до ушей, говорит "yes" 30 вместо "ja" 31 и
"well" 32 там, где ничего не надобно го(26)ворить. Года через два он пишет
по-английски письма и записки и живет совершенно в английском кругу. С
англичанами немцы никогда не обходятся как с равными, а как наши мещане с
чиновниками и наши чиновники с столбовыми дворянами.
Входя в английскую жизнь, немцы не в самом деле делаются англичанами,
но притворяются ими и долею перестают быть немцами. Англичане в своих
сношениях с иностранцами такие же капризники, как во всем другом; они
бросаются на приезжего, как на комедианта или акробата, не дают ему покоя,
но едва скрывают чувство своего превосходства и даже некоторого отвращения к
нему. Если приезжий удерживает свой костюм, свою прическу, свою шляпу,
оскорбленный англичанин шпыняет над ним, но мало-помалу привыкает в нем
видеть самобытное лицо. Если же испуганный сначала иностранец начинает
подлаживаться под его манеры, он не уважает его и снисходительно трактует
его с высоты своей британской надменности. Тут и с большим тактом трудно
найтиться иной раз, чтоб не согрешить по минусу или по плюсу, можно же себе
представить, что делают немцы, лишенные всякого такта, фамильярные и
подобострастные, слишком вычурные и слишком простые, сентиментальные без
причины и грубые без вызова.
Но если немцы смотрят на англичан, как на высшее племя того же рода, и
чувствуют себя ниже их, то из этого не следует никак, чтоб отношение
французов, и преимущественно французских рефюжье, было умнее. Так, как немец
все без разбору уважает в Англии, француз протестует против всего и
ненавидит все английское. Это доходит, само собой разумеется, до уродливости
самой комической.
Француз, во-первых, не может простить англичанам, что они не говорят
по-французски; во-вторых, что они не понимают, когда он Чаринг Крос называет
Шаранкро или Лестер-сквер - Лесестер-скуар. Далее, его желудок не может
переварить, что в Англии обед состоит из двух огромных кусков мяса и рыбы, а
не из пяти маленьких порций всяких рагу, фритюр, салми и проч. Затем, он не
может примириться с "рабством", по которому трактиры заперты в воскресенье и
весь народ скучает богу, хотя вся Франция семь дней в не(27)делю скучает
Бонапарту. Затем, весь habitus 33, все хорошее и дурное в англичанине
ненавистно французу. Англичанин плотит ему той же монетой, но с завистию.
смотрит на покрой его одежды и карикатурно старается подражать ему.
Все это очень замечательно для изучения сравнительной физиологии, и я
совсем не для смеха рассказываю это. Немец, как мы заметили, сознает себя,
по крайней мере в гражданском отношении, низшим видом той же породы, к
которой принадлежит англичанин, - и подчиняется ему. Француз, принадлежащий
к другой породе, не настолько различной, чтоб быть равнодушным, как турок к
китайцу, ненавидит англичанина, особенно потому, что оба народа слепо
убеждены каждый о себе, что они представляют первый народ в мире. И немец
внутри себя в этом уверен, особенно auf dem theoreti-schen Gebiete 34, но
стыдится признаться.
Француз действительно во всем противуположен англичанину; англичанин -
существо берложное, любящее жить особняком, упрямое и непокорное; француз -
стадное, дерзкое, но легко пасущееся. Отсюда два совершенно параллельные
развития, между которыми Ла-манш. Француз постоянно предупреждает, во все
мешается, всех воспитывает, всему поучает; англичанин выжидает, вовсе не
мешается в чужие дела и был бы готов скорее поучиться, нежели учить, но
времени нет, в лавку надо.
Два краеугольных камня всего английского быта: личная независимость и
родовая традиция - для француза почти не существуют. Грубость английских
нравов выводит француза из себя, и она действительно противна и отравляет
лондонскую жизнь; но за ней он не видит той суровой мощи, которою народ этот
отстоял свои права, того упрямства, вследствие которого из англичанина можно
все сделать, льстя его страстям, - но не раба, веселящегося галунами своей
ливреи, восхищающегося своими цепями, обвитыми лаврами.
Французу так дик, так непонятен мир самоуправления, децентрализации,
своеобычно, капризно разрос(28)шийся, что он, как долго ни живет в Англии,
ее политической и гражданской жизни, ее прав и судопроизводства не знает. Он
теряется в неспетом разноначалии английских законов, как в темном бору, и
совсем не замечает, какие огромные и величавые дубы составляют его и сколько
прелести, поэзии, смысла в самом разнообразии. То ли дело маленький кодекс с
посыпанными дорожками, с подстриженными деревцами и с полицейскими
садовниками на каждой аллее.
Опять Шекспир и Расин.
Видит ли француз пьяных, дерущихся у кабака, и полисмена, смотрящего с
спокойствием постороннего и любопытством человека, следящего за петушиным
боем, - он приходит в неистовство, зачем полисмен не выходит из себя, зачем
не ведет кого-нибудь au violon 35, Он и не думает о том, что личная свобода
только и возможна, когда полицейский не имеет власти отца и матери и когда
его вмешательство сводится на страдательную готовность - до тех пор, пока
его позовут. Уверенность, которую чувствует каждый бедняк, затворяя за собой
дверь своей темной, холодной, сырой конуры, изменяет взгляд человека.
Конечно, за этими строго наблюдаемыми и ревниво отстаиваемыми правами иногда
прячется преступник, - пускай себе. Гораздо лучите, чтоб ловкий вор остался
без наказания, нежели чтоб каждый честный человек дрожал, как вор, у себя в
комнате. До моего приезда в Англию всякое появление полицейского в доме, в
котором я жил, производило непреодолимо скверное чувство, и я нравственно
становился en garde против врага. В Англии полицейский у дверей и в дверях
только прибавляет какое-то чувство безопасности.
В 1855, когда жерсейский губернатор, пользуясь особым бесправием своего
острова, поднял гонение на журнал "LHomme" за письмо Ф. Пиа к королеве и, не
смея вести дело судебным порядком, велел В. Гюго и другим рефюжье,
протестовавшим в пользу журнала, оставить Жерсей, - здравый смысл и все
оппозиционные журналы говорили им, что губернатор перешел власти, что им
следует остаться и сделать процесс ему. "Daily News" обещал с другими
журналами взять на себя издержки. (29) Но это продолжалось бы долго, да и
как, - "будто возможно выиграть процесс против правительства". Они
напечатали новый грозный протест, грозили губернатору судом истории - и
гордо отступили в Гернсей.
Расскажу один пример французского понимания английских нравов. Однажды
вечером прибегает ко мне один рефюжье и после целого ряда ругательств против
Англии и англичан рассказывает мне следующую "чудовищную" историю.
Французская эмиграция в то утро хоронила одного из своих собратьев.
Надо сказать, что в томной и скучной жизни изгнания похороны товарища почти
принимаются за праздник, - случай сказать речь, пронести свои знамена,
собраться вместе, пройтись по улицам, отметить, кто был и кто не был, а
потому демократическая эмиграция отправилась au grand complet 36. На
кладбище явился английский пастор с молитвенником. Приятель мой заметил ему,
что покойник не был христианин и что, в силу этого, ему не нужна его
молитва. Пастор, педант .и лицемер, как все английские пасторы, с притворным
смирением и национальной флегмой, отвечал, что, может, покойнику и не нужна
его молитва, но что ему по долгу необходимо сопровождать каждого умершего
молитвой на последнее жилище его. Завязался спор, и, так как французы стали
горячиться и кричать, упрямый пастор позвал полицейских.
- Allons done, parlez-moi de ce chien de pays avec sa sacree liberte!
37 - прибавил главный актер этой сцены после покойника и пастора.
- Ну, что же сделала, - спросил я, - la force bru-tale au service du
noir fanatisme? 38
- Пришли четыре полицейских, et Ie chef de la bande 39 спрашивает: "Кто
говорил с пастором?" Я прямо вышел вперед, - и, рассказывая, мой приятель,
обедавший со мною, смотрел так, как некогда смотрел Леонид, отправляясь
ужинать с богами, - cest moi, "monsieur", (30) car je men garde bien de dire
"citoyen" 40 a ces gueux-la 41. - Тогда Ie chef des sbires 42 с величайшей
дерзостью сказал мне: "Переведите другим, чтоб они не шумели, хороните
вашего товарища и ступайте по домам. А если вы будете шуметь, я вас всех
велю отсюда вывести". - Я посмотрел на него, снял с себя шляпу и громко, что
есть силы, прокричал: "Vive la republique democratique et sociale!" 43 Едва
удерживая смех, я спросил его:
- Что же сделал "начальник сбиров"?
- Ничего, - с самодовольной гордостью заметил француз. - Он
переглянулся с товарищами, прибавил:
"Ну, делайте, делайте ваше дело!" и остался покойно дожидаться. Они
очень хорошо поняли, что имеют дело не с английской чернью... у них тонкий
нос!
Что-то происходило в душе серьезного, плотного и, вероятно, выпившего
констабля во время этой выходки? Приятель и не подумал о том, что он мог
себе доставить удовольствие прокричать то же самое перед окнами королевы, у
решетки Букингамского дворца, без малейшего неудобства. Но еще
замечательнее, что ни мой приятель, ни все прочие французы при таком
происшествии и не думают, что за подобную проделку во Фран(31)ции они бы
пошли в Кайенну или Ламбессу. Если же им это напомнишь, то ответ их готов:
"A bah! Cest une halte dans la boue... ce nest pas normal!" 44
А когда же у них свобода была нормальна?
Французская эмиграция, как и все другие, увезла с собой в изгнание и
ревниво сохранила все раздоры, все партии. Сумрачная среда чужой и
неприязненной страны, не скрывавшей, что она хранит свое право убежища не
для ищущих его - а из уважения к себе, - раздражала нервы.
А тут оторванность от людей и привычек, невозможность передвижения,
разлука с своими, бедность - вносили горечь, нетерпимость и озлобление во
все отношения. Столкновения стали злее, упреки в прошедших ошибках -
беспощаднее. Оттенки партий расходились до того, что старые знакомые
перерывали все сношения, не кланялись...
Были действительные, теоретические и всяческие раздоры... но рядом с
идеями стояли лица, рядом со знаменами - собственные имена, рядом с
фанатизмом - зависть и с откровенным увлеченьем - наивное самолюбие.
Антагонизм, некогда выражавшийся возможным Мартином Лютером и
последовательным Томасом Мюнцером, лежит, как семенные доли при каждом
зерне: логическое развитие, расчленение всякой партии непременно дойдет до
обнаружения его. Мы его равно находим в трех невозможных Гракхах, то есть,
считая тут же и Гракха Бабефа,. и в слишком возможных Суллах и Сулуках всех
цветов. Возможна одна диагональ, возможен компромисс, стертое, среднее и
потому соответствующее всему среднему: сословию, богатству, пониманью. Из
Лиги и гугенотов - делается Генрих IV, из Стюартов и Кромвеля - Вильгельм
Оранский, из революции и легитимизма - Людвиг-Филипп. После него антагонизм
стал между возможной республикой и последовательной; возможную назвали
демократической, последовательную - социальной - из их столкновения вышла
империя, но партии остались.
Несговорчивые крайности очутились в Кайенне, Ламбессе, Бель Иле и долею
за французской границей, преимущественно в Англии. (32)
Как только они в Лондоне перевели дух и глаз их привык различать
предметы в тумане, старый спор возобновился с особенной нетерпимостью
эмиграции, с мрачным характером лондонского климата.
Председатель Люксембургской комиссии был, de jure, главное лицо между
социалистами в лондонской эмиграции. Представитель организации работ и
эгалитарных 45 работничьих обществ, он был любим работниками; строгий по
жизни, неукоризненной чистоты в мнениях, вечно работающий ,сам, sobre 46,
мастер говорить, популярный без фами
...Поділитися у соцмережах