Жанр: Классика
Былое и думы
...ать
"Полярную звезду".
"Да здравствует разум!" - невольно сорвалось с языка в начале
программы, - "Полярная звезда" скрылась за тучами николаевского
царствования; Николай прошел, и "Полярная звезда" явится снова в день нашей
великой пятницы, в тот день, в который пять виселиц сделались для нас пятью
распятиями".
...Толчок был силен, живителен, работа закипела вдвое. Я объявил, что
издаю "Полярную звезду". Энгельсон принялся, наконец, за свою статью о
социализме, о которой еще говорил в Италии. Можно было думать, что мы
проработаем года два или больше... но раздражительное самолюбие его делало
всякую работу с ним невыносимой. Жена его поддерживала в нем его опьянение
собой. "Статья моего мужа, - говорила она, - будет считаться новой эпохой в
истории русской мысли. Если он ничего больше не напишет, то место его в
истории упрочено". Статья "Что такое государство?" 113 была хороша, но успех
ее не оправдал семейных ожиданий. К тому же она попалась .не вовремя.
Проснувшаяся Россия требовала, именно тогда, практических советов, а не
философских трактатов по Прудону и Шопенгауэру. (583)
Статья еще не была до конца напечатана, как новая ссора, иного
характера, чем все предыдущие, почти окончательно прервала все сношения
между нами.
Раз, сидя у него, я шутил над тем, что они послали в третий раз за
доктором для маленького, у которого был насморк и легкая простуда.
- Неужели оттого, что мы бедны, - сказала m-me Энгельсон, и вся прежняя
ненависть, удесятеренная, злая, вспыхнула на ее лице, - наш малютка должен
умереть без медицинской помощи? И это говорите вы, социалист, друг моего
мужа, отказавший ему в пятидесяти фунтах и эксплуатирующий его уроками.
Я слушал с удивлением и спросил Энгельсона, делит он это мнение или
нет? Он был сконфужен, пятна выступили у него на лице, он умолял ее
замолчать... она продолжала. Я встал и, перерывая ее, сказал:
- Вы больны и сами кормите, я отвечать вам не стану, но не стану и
слушать... Вероятно, вам не покажется странным, что нога моя не будет больше
в вашем доме.
Энгельсон, печальный и растерянный, схватил шляпу и вышел со мной на
улицу.
- Не принимайте необузданные слова женщины с расстроенными нервами au
pied de la lettre... - Он путался в объяснениях. - Завтра я приду давать
урок, - сказал он, я пожал ему руку и молча пошел домой.
...Все это требует объяснений, и притом самых тяжелых, касающихся не
мнений и общих сфер, а кухни и приходо-расходных книг. Тем не меньше я
сделаю опыт раскрыть и эту сторону. Для патологических исследований -
брезгливость, этот романтизм чистоплотности, не идет.
Энгельсоны вряд имели ли право себя включать в категорию бедных людей.
Они получали из России десять тысяч франков в год, и пять он легко мог
выработать - переводами, обозрениями, учебными книгами; Энгельсон занимался
лингвистикой. Книгопродавец Трюбнер требовал от него лексикон русского
корнесловия и грамматику; он мог давать уроки, как Пьер Леру, как Кинкель,
как Эскирос. Но в качестве русского он брался за все: и за корнесловие, и за
переводы, и за уроки, - ничего не кончал, ничем не стеснялся и не
выработывал ни одной копейки.
Ни муж, ни жена не были расчетливы и не умели устроить своих дел.
Постоянная лихорадка, в которой они (584) жили, не позволяла им думать о
хозяйстве. Он из России уехал без определенного плана и остался в Европе без
всякой цели. Он не взял никаких мер, чтоб спасти свое именье, и un beau jour
114, испугавшись, сделал наскоро какое-то распоряжение, в силу которого
ограничил свой доход на десять тысяч франков, которые получал не совсем
аккуратно, но получал.
Что Энгельсон не вывернется с своими десятью тысячами, было очевидно,
что он не сумеет, с другой стороны, ограничить себя, и это было ясно, - ему
оставалось работать или занимать. Сначала, после приезда в Лондон, он взял у
меня около сорока фунтов... через некоторое время попросил опять... я имел с
ним серьезный дружеский разговор об этом и сказал ему, что готов ссужать
его, но решительно больше десяти фунтов в месяц ему взаймы не дам.
Нахмурился Энгельсон, однако раза два взял по десятифунтовой бумажке и вдруг
написал мне, что ему нужны пятьдесят фунтов, и если я не хочу ему их дать
или не верю, то просит меня занять их под заклад каких-то брильянтов. Все
это очень походило на шутку; если он, в самом деле, хотел заложить
брильянты, то их следовало бы снести к какому-нибудь pawnbrokery 115, а не
ко мне... зная его и жалея, я написал ему, что брильянты заложу в пятьдесят
фунтов, если дадут, и деньги пришлю. На другой день я послал ему чек, а
брильянты, которые он непременно бы продал или заложил, спрятал, чтоб их
сохранить ему. Он не обратил внимания на то, что пятьдесят фунтов были без
процентов, и поверил, что я брильянты заложил.
Второй пункт, относящийся к урокам, еще проще. В Лондоне С давал
у меня уроки русского языка и брал четыре шиллинга за час. В Ричмонде
Энгельсов предложил заменить С. Я спросил его о цене, он ответил, что
ему со мной считаться мудрено, но так как у него нет денег, то он возьмет то
же, что брал С.
Пришедши домой, я написал Энгельсону письмо, напомнил ему, что цену за
уроки он назначил сам, но что я прошу его принять за все прошлые уроки
вдвое. Затем я написал ему, что заставило меня удержать его брильянты, и
отослал ему их. (585)
Он отвечал конфузно, благодарил, досадовал, а вечером пришел сам и стал
ходить по-прежнему. С ней я не видался больше.
С месяц спустя обедал у меня Зено Свентославский и с ним Линтон,
английский республиканец. К концу обеда пришел Энгельсон. Свентославский,
чистейший и добрейший человек, фанатик, сохранивший за пятьдесят лет
безрассудный польский пыл и запальчивость мальчика пятнадцати лет,
проповедовал о необходимости возвращаться в Россию и начать там живую и
печатную пропаганду. Он брал на себя перевезти буквы и прочее.
Слушая его, я полушутя сказал Энгельсону:
- А что, ведь нас примут за трусов, если он пойдет один (on nous
accusera de lachete).
Энгельсон сделал гримасу и ушел.
На другой день я ездил в Лондон и возвратился вечером; мой сын,
лежавший в лихорадке, рассказал мне, и притом в большом волнении, что без
меня приходил Энгельсон, что он меня страшно бранил, говорил, что он мне
отомстит, что он больше не хочет выносить моего авторитета и что я ему
теперь не нужен, после напечатания его статьи. Я не знал, что думать, - Саша
ли бредил от лихорадки, или Энгельсон приходил мертвецки пьяный.
От Мальвиды М я узнал еще больше. Она с ужасом рассказывала о
его неистовствах. "Герцен, - кричал он нервным, задыхающимся голосом, - меня
назвал вчера lache 116 в присутствии двух посторонних". М. его перебила,
говоря, что речь шла совсем не о нем, что я сказал "on nous taxera de
lachete" 117, говоря об нас вообще. "Если Г. чувствует, что он делает
подлости, пусть говорит о самом себе, но я ему не позволю говорить так обо
мне, да еще при двух мерзавцах..."
На его крик прибежала моя старшая дочь, которой тогда было десять лет.
Энгельсов продолжал. "Нет, конечно, довольно, я не привык к этому, я не
позволю играть мною, я покажу, кто я!" - и он выхватил из кармана револьвер
и продолжал кричать: "Заряжен, заряжен - я дождусь его..." (586)
М. встала и сказала ему, что она требует, чтоб он ее оставил, что она
не обязана слушать его дикий бред, что она только объясняет болезнью его
поведение. "Я уйду, - сказал он, - не хлопочите, но прежде хочу попросить
вас отдать Герцену это письмо". Он развернул его и начал читать, письмо было
ругательное.
М. отказалась от поручения, спрашивая его, почему он думает, что она
должна служить посредницей в доставлении такого письма?
- Найду путь и без вас, - заметил Энгельсон и ушел; письма не присылал,
а через день написал мне записку; в ней, не упоминая ни одним словом о
происшедшем, он писал, что у него открылся геморрой, что он ходить ко мне не
может, а просит посылать детей к нему.
Я сказал, что ответа не будет, и снова дипломатические сношения были
прерваны... оставались военные. Энгельсон и не преминул их употребить в
дело.
Из Ричмонда я осенью 1855 переехал в. St. Johns .Wood. Энгельсон бы."
забыт на несколько месяцев.
Вдруг получаю я весной 1856 от Орсини, которого видел дни два тому
назад, записку, пахнущую картелью... 118
Холодно и учтиво просил он меня разъяснить ему, правда ли, что я и
Саффи распространяем слух, что он австрийский шпион? Он просил меня или дать
полный dementi 119, или указать, от кого я слышал такую гнусную клевету.
Орсини был прав, я поступил бы так же. Может, он должен был бы иметь
побольше доверия к Саффи и ко мне - но обида была велика.
Тот, кто сколько-нибудь знал характер Орсини, мог понять, что такой
человек, задетый в самой святейшей святыне своей чести, не мог остановиться
на полдороге. Дело могло только разрешиться совершенной чистотой нашей или
чьей-нибудь смертью.
С первой минуты мне было ясно, что удар шел от Энгельсона. Он верно
считал на одну сторону орсиниевского характера, но, по счастью, забыл другую
- Орсини соединял с неукротимыми страстями страйное самообуздание, он середь
опасностей был расчетлив, обдумывал каждый шаг и не решался сбрызгу, потому
что, однажды (587) решившись, он не тратил время на критику, на перерешения,
на сомнения, а исполнял. Мы видели это на улице Лепелетье. Так он поступил и
теперь; он, не торопясь, хотел исследовать дело, узнать виновного и потом,
если удастся,. - убить его.
Вторая ошибка Энгельсона состояла в том, что он, без всякой нужды,
замешал Саффи.
Дело было вот в чем: месяцев шесть до нашего разрыва с Энгельсоном я
был как-то утром у m-me Мильнер-Гибсон (жены министра), там я застал Саффи и
Пианчани, они что-то говорили с ней об Орсини. Выходя, я спросил Саффи, о
чем была речь. "Представьте, - отвечал он, - что г-же Мильнер-Гибсон
рассказывали в Женеве, что Орсини подкуплен Австрией..."
Возвратившись в Ричмонд, я передал это Энгельсону. Мы оба были тогда
недовольны Орсини. "Черт с ним совсем!" - заметил Энгельсон, и больше об
этом речи не было.
Когда Орсини удивительным образом спасся из Мантуи, мы вспомнили в
своем тесном кругу об обвинении, слышанном Мильнер-Гибсон. Появление самого
Орсини, его рассказ, его раненая нога бесследно стерли нелепое подозрение.
Я попросил у Орсини назначить свидание. Он звал вечером на другой день.
Утром я пошел к Саффи и показал ему записку Орсини. Он тотчас, как я и ждал,
предложил мне идти. вместе со мною к нему. Огарев, только что приехавший в
Лондон, был свидетелем этого свиданья.
Саффи рассказал разговор у Мильнер-Гибсон с той простотой и чистотой,
которая составляет особенность его характера. Я дополнил остальное. Орсини
подумал и потом сказал:
- Что, у Мильнер-Гибсон могу я спросить об этом?
- Без сомнения, - отвечал Саффи.
- Да, кажется, я погорячился, но, - спросил он меня, - скажите, зачем
же вы говорили с посторонними, а меня не предупредили?
- Вы забываете, Орсини, время, когда это было, и то, что посторонний, с
которым я говорил, был тогда не посторонний; вы лучше многих знаете, что он
был для меня.
- Я никого не называл...
- Дайте кончить - что же, вы думаете, легко человеку передавать такие
вещи? Если б эти слухи распростра(588)нялись, может вас и следовало бы
предупредить - но кто же теперь об этом говорит? Что же касается до того,
что вы никого не называли, вы очень дурно делаете; сведите меня лицом к лицу
с обвинителем, тогда еще яснее будет, кто какую роль играл в этих сплетнях.
Орсини улыбнулся, встал, подошел ко мне, обнял меня, обнял Саффи - и
сказал:
- Amici 120, кончим это дело, простите меня, забудемте все это и
давайте говорить о другом.
- Все это хорошо и требовать от меня объяснение вы были вправе, но
зачем же вы не называете обвинителя? Во-первых, скрыть его нельзя... Вам
сказал Энгельсон.
- Даете вы слово, что оставите дело?
- Даю, при двух свидетелях.
- Ну, отгадали.
Это ожидаемое подтверждение все же сделало какую-то боль, - точно я еще
сомневался.
- Помните обещанное, - прибавил, помолчавши, Орсини.
- Об этом не беспокойтесь. А вы вот утешьте меня да и Саффи;
расскажите, как было дело, ведь главное мы знаем.
Орсини засмеялся.
- Экое любопытство! Вы Энгельсона знаете; на днях пришел он ко мне, я
был в столовой (Орсини жил в boarding-house 121 и обедал один). Он уже
обедал, я велел подать графинчик хересу, он выпил его и тут стал жаловаться
на вас, что вы его обидели, что вы перервали с ним все сношения, и после
всякой болтовни спросил меня: как вы меня приняли после возвращения. Я
отвечал, что вы меня приняли очень дружески, что я обедал у вас и был
вечером... Энгельсон. вдруг закричал: "Вот они... знаю я этих молодцов,
давно ли он и его друг и почитатель Саффи говорили, что вы австрийский
агент. А вот теперь вы опять в славе, в моде - и он ваш друг!" - "Энгельсон,
- заметил я ему, - вполне ли вы понимаете важность того, что вы сказали?" -
"Вполне, вполне", - повторял он. "Вы готовы будете во всех случаях
подтвердить ваши слова?" - "Во всех!" Когда он ушел, я взял бумагу и написал
вам письмо. Вот и все. (589)
Мы вышли все на улицу. Орсини, будто догадываясь, что происходило
вомне, сказал, как бы в утешение:
- Он поврежденный.
Орсини вскоре уехал в Париж, и античная, изящная голова его скатилась
окровавленная на помосте гильотины.
Первая весть об Энгельсоне была весть о его смерти в Жерсее.
Ни слова примиренья, ни слова раскаянья не долетело до меня...
(1858)
... Р. S. В 1864 я получил из Неаполя странное письмо. В нем говорилось
о появлении духа моей жены, о том, что она звала меня к обращению, к
очищению себя религией, к тому, чтобы я оставил светские заботы...
Писавшая говорила, что все писано под диктант духа, тон письма был
дружеский, теплый, восторженный.
Письмо было без подписи, я узнал почерк, оно было от m-me Энгельсон.
(590)
ПРИЛОЖЕНИЯ.
ИЗ ДНЕВНИКА Н. А. ГЕРЦЕН
1846. Окт. 25. Так много жилось и работалось, что мне, наконец, жаль
стало унести все это с собою. Пусть прочтут дети, - их жизнь не даст им,
может быть, столько опыта. Не знаю, долго ли это будет и что будет потом, но
пока я жива - более или менее, - они будут сохранены от этих опытов; хорошо
ли это, - не знаю, но как-то нет сил не отдернуть свечи, когда ребенок
протягивает к ней руку. Не так было со мною. С ранних лет или даже дней
отданная случайности и себе, я часто изнемогала от блужданья впотьмах, от
безответных вопросов, от того, что не было точки под ногами, на которой бы я
могла остановиться и отдохнуть, не было руки, на которую б опереться... Мое
прошедшее интересно внутренними и внешними событиями, но я расскажу его
после как-нибудь, на досуге... Настоящее охватывает все существо мое,
страшная разработка... до того все сдвинуто с своего места, все взломано и
перепутано, что слова, имевшие ярко определенное значение целые столетия,
для меня стерты и не имеют более смысла.
30-е, середа. Сегодня я ездила с Марьей Федоровной проститься к
Огареву; он уезжает в свою пензенскую деревню, и, может быть, надолго...
Горько расставаться с ним, он много увозит с собою. У Александра из нашего
кружка не осталось никого, кроме его; я еще имею к иным слабость, но только
слабость... религиозная эпоха наших отношений прошла; юношеская
восторженность, фантастическая вера, уважение - все прошло! И как быстро.
Шесть месяцев тому назад всем, протягивая друг другу руку, хотелось еще
думать, что нет в свете людей ближе между собой; теперь даже и этого никому
не хочется. Какая страшная тоска и грусть была во всех. когда создали, (591)
что нет этой близости; какая пустота, - будто после похорон лучшего из
друзей. И в самом деле, были похороны не одного, а всех лучших друзей. У нас
остался один Огарев, у них - не знаю кто. - Однако же мало-помалу силы
возвращаются; проще, самобытнее становишься, будто сошел со сцены и смотришь
на нее Из партера; игра была откровенна, - все же было трудно, тяжело,
неестественно. Разошлися по домам, теперь хочется уехать подальше,
подальше...
Ноябрь 1-е. Да, уехать, - мы уже несколько лет собираемся в чужие край,
здоровье мое расстроено, для меня необходимо это путешествие, писала просьбу
к императрице пять лет тому назад - все бесполезно; Александр ездил в
Петербург в прошлом месяце, хлопотал, хлопотал, Ольга Александровна
Жеребцова расположена к нам как нельзя лучше, она много может, и она
хлопотала; Дубельт, Орлов желали этого и не могли ничего сделать. Прежде
нужно освободиться от надзора полиции, который уже продолжается одиннадцать
лет. Пошла бумага об этом в Петербург, - что-то будет. Впрочем, я как-то
спокойнее ожидаю теперь позволенье и отказ. Что это - равнодушие или
твердость? - но на все смотришь спокойнее, удовлетворения все меньше и
меньше и требовательности меньше... Не резигнация ли это? Какое жалкое
чувство; нет, лучше сердиться или страдать. Отчего же я не сержусь и не
страдаю, и не сознаю резигнации - и не равнодушие это, стало - твердость. По
временам я чувствую страшное развитие силы в себе, не могу себе представить
несчастия, под которым бы я пала. Последний припадок слабости со мною был в
июне, на даче, тогда, как разорвалась цепь дружеских отношений и каждое
звено отпало само по себе. У меня поколебалась вера в Александра - не в
него, а в нераздельность, в слитость наших существований, но это прошло, как
болезнь, и не возвратится более. Теперь я не за многое поручусь в будущем,
но поручусь за то, что это отношение останется цело, сколько бы ни пришлось
ему выдержать толчков. Могут быть увлечения, страсть, но наша любовь во всем
этом останется невредима.
2-е, суб. Теперь далеко О. Как хорошо ему insFreie!.. 122 Что за чудный
человек; по фактам, по внешней жизни его (592) я никого не знаю нелепее;
зато какая мощь мысли, твердость, внутренняя гармония, - в этом отношении он
выше Александра; со мною никто в этом не согласен: все почитают его слабым,
распущенным до эгоизма, избалованным до сухости, до равнодушия, - никто его
не понимает вполне, даже Александр не совсем, оттого что наружное слишком
противоречит с внутренним. И я не могу объяснить этого, доказать, но
довольно видеть его наружность, чтоб понять, что этот человек не рядовой,
что натура его божественна (выражаясь прежним языком); в наше время он не
мог ничего из себя сделать, и самое воспитание отняло у него много средств.
Может быть, я и тут еще увлекаюсь; может быть, я не могу устоять против
этого влечения; раз, просидевши со мной часа три, он сказал, что еще не
соскучился, - приятнее этого комплимента я еще ни от кого не слыхала в мою
жизнь, и это потому, что он сказал мне его. Любишь его бескорыстно, - как-то
и не думается, чтоб он тебя любил; от других требуешь любви, уважения,
требуешь покорности; отчего, почему все это так? не знаю. От иных не
требуешь вовсе ничего, потому что не замечаешь их, от него - вовсе не
потому. Ему не смеешь ничего пожелать, - так сильно сознание его свободы и
воли.
4-е, пон. Как тяжело бывает с некоторыми из прежних близких; в беседе с
ними нет более ни содержания, ни смысла. Как тяжело притворяться, и
притворяться не для того, чтобы обмануть, а еще нет силы выказать, насколько
мы стали далеки; мне об этом трудно говорить даже с Александром. И между тем
есть полное убеждение, что мы не виноваты в том, что отошли от них далеко,
что мы не можем быть близки, - некоторые благородные черты не удовлетворяют
настолько; прежде это как-то натягивалось внутри себя, не отдавая себе
полного отчета, - теперь это невозможно. Какая-то потребность, жажда
открывать во всем истину, насколько б это ни было больно, хотя б куски
собственного тела вырывались с ложным убеждением. Видно, возраст такой
пришел; оттого и разошлись мы, что они боятся всякой правды, еще им нравятся
сказки и детские игрушки, а это возбуждает негодование и сожаление. Иные это
делают с хитростью, желая обмануть самих себя - тут есть еще надежда,
откровенное же ребячество жалко. - До такой степени для меня изменил все
свое значение, что то, что прежде казалось трогательно и (593) вызывало
нежное, какое-то неопределенное сочувствие, теперь возмутительно и
возбуждает гнев. Например, Сатин; мне его долго было жаль, долго хотелось
сохранить его, - такая любящая натура... и он все хотел заменить любовью, но
полного сочувствия, сознательного согласия никогда не было. В последний мой
разговор с ним до того все натянулось, что порвалось. Я молчу, сколько
можно, и уж не прикрою ни одной правды, когда нужно говорить, - для меня это
невозможно. Его нежность, его ласки, попечительная любовь, страдание о том,
что никто не отвечает на эту любовь вполне, - все это не что иное, как
слабость, недостаток содержания в самом себе и ограниченность притом. Пять
лет тому назад, уезжая за границу, он оставил меня идеалом женщины, такою
чистою, святою, погруженною совершенно в любовь к Александру и Саше, не
имеющею никаких других интересов; возвратившись, нашел холодною, жестокою и
совершенно под влиянием Александра, распространяющего теорию ложной
самобытности и эгоизма. Я не пережила ничего (то есть со мною ле случилось
никаких несчастий?) и потому не могу знать жизнь и понять истину, выработать
же это мыслью - не свойственно женщине. Ну, тут трудно возражать. Такое
понимание очень обыкновенно между людей, но пока С. не высказал его вполне,
я никогда б не поверила, что он до такой степени туп. В нем много
благородного, много готовности на всякую услугу, - я никогда не протяну ему
руки без уважения и холодно.
5-е, среда. Что это, как нелепо устроена жизнь! и вместо того, чтобы
облегчить, прочистить себе как-нибудь дорогу, люди отдаются слепому
произволу, идут без разбору, куда он их ведет, страдают, погибают с каким-то
самоотверженьем, как будто не в их воле существовать хорошо. Иные с большим
трудом выработали себе внутреннюю свободу, но им нельзя проявить ее, потому
что другие, оставаясь рабами в самих себе, не дают и другим воли
действовать, и все это так бессмысленно, безотчетно, сами, не понимая, что
делают и зачем? Ну, а те, которые понимают? Им трудно отстать от
предрассудков, как от верования в будущую жизнь, и они добровольно оставляют
на себе цепи, загораживают ими дорогу другим и плачут о них и о себе. -
Иногда в бедности есть столько жестокости, гордости, столько неумолимого,
как будто в отмщение (но кому в отмщение?) за то, что другие имеют (594)
больше средств, она казнит их этими средствами, не желая разделить их с
ними. И это истинная казнь! Сидеть за роскошным столом, покрытым
драгоценными ненужностями, и не сметь предложить другому самого
необходимого, - тут сделается противно все, и сам себе покажешься так жалок
и ничтожен. Я всегда была довольно равнодушна к украшениям, даже к удобствам
жизни; однако же иногда бывали желания иметь что-нибудь, чего нельзя было;
теперь мне противно всякое излишнее удобство, - так бы хотелось поделиться с
тем, у кого нет и необходимого, - единственное средство без угрызения
пользоваться самому богатством, а тут не смеешь предложить или получаешь
отказ... Непростительная жестокость!
11-е, пон. Получили письмо от Огарева. Он пишет, что для него Ал., я и
еще одно существо нигде и никем не заменимы. У меня захватило дух, когда я
прочла эту фразу. Он не лжет, но не ошибается ли? Если же это правда и если
это долго не изменится, - я не могу себе представить выше счастья. Такая
полная симпатия... а мне и прежде казалась иная симпатия полной... и,
наконец, выходило из нее полное отчуждение... Пусть, пусть это - юношеская
мечта, увлечение, ребячество, глупость, - я отдаюсь всей душой этой
глупости; после Алекс, никого нет, кого бы я столько любила, уважала,
никого, в ком бы было столько человечественного, истинного. Он грандиозен в
своей простоте и верности взгляда. Мне тяжело бы было существовать, если б
он перестал существовать, и у Ал. это единственный человек, вполне
симпатизирующий ему. И если все это - мечта, так уж, наверное, последняя. И
то она одна в чистом поле, ничего нет, ничего нет кругом... так, кой-где
былинка... Дети - это естественная близость: ей нельзя не быть; общие
интересы - тоже, и это наполняет ужасно много; не прибавляя к этому ничего,
можно просуществовать на свете, но я испытала больше: я отдавалась дружбе от
всей души, и кто же этого не знает, что, отдавая, берешь вдвое более, - и
все это исчезло, испарилось, и как грубо, как неблагородно разбудили и
показали, что все это мне снилось... Разбудить надо было: горькое, реальное
всегда лучше всякого бреда - это не естественная пища человеку, и рано иль
поздно он пострадает от нее, - но не так бы бесчеловечно разбудить; меня
оскорбляет только манера, - в ней было даже что-то пошлое, а (595) мне
хотелось бы, чтоб память моего идеала осталась чиста и свята.
13. О, великая Санд! так глубоко проникнуть человеческую натуру, та
...Поділитися у соцмережах