Жанр: Классика
Былое и думы
...у скептицизма и иронии. Если б за ее больной душой
я вполовину так ухаживал, как ходил потом за ее больным телом... я не
допустил бы побегам от разъедающего корня проникнуть во все стороны. Я сам
их укрепил и вырастил, не изведая, может ли она вынести их, сладить с ними.
Самая жизнь наша устроилась странно. Редко бывали тихие вечера интимной
беседы, мирного покоя. Мы не умели еще запирать дверей от посторонних. К
концу года начали отовсюду являться гонимые из всех стран - бездомные
скитальцы; они искали от скуки, от одиночества какого-нибудь дружеского
крова и теплого привета.
Вот как она писала об этом: "Мне надоели китайские тени, я не знаю,
зачем и кого я вижу, знаю только, что слишком много вижу людей; все хорошие
люди, иногда, мне кажется, я была бы с ними с удовольствием, а так слишком
часто, жизнь так похожа на капель весною - кап, кап, кап, кап - все утро
забота о Саше, о Наташе, и весь день эта забота, я не могу сосредоточиться
ни на одну минуту, рассеянна так, что мне становится иногда страшно и
больно; приходит вечер, дети укладываются, - ну, кажется, отдохну, - нет,
пошли бродить хорошие люди, и от этого пуще тяжело, что хорошие люди; иначе
я была бы совсем одна, а тут я не одна, и присутствия их не чувствую, будто
дым кругом бродит, глаза ест, дышать тяжело, а уйдут - ничего не остается...
Настает завтра - все то же, настает другое завтра - все то же. Никому
другому я бы не сказала этого, - примут за жадобу, подумают, что недовольна
жизнию. Ты понимаешь меня, ты знаешь, что я ни с кем в свете не променялась
бы; это минутное негодование, усталь... Струя свежего воздуха - и я
воскресаю во всей силе..." (21 ноября 1848.).
"Если б все говорить, что проходит по голове, мне иногда так страшно
становится, глядя на детей... что за смелость, что за дерзость заставить
жить новое существо и не иметь ничего, ничего для того, чтоб сделать жизнь
его счастливою - это страшно, иногда я кажусь себе преступницей; легче
отнять жизнь, нежели дать, если б это делалось с сознанием. Я еще не
встречала никого, про кого могла бы сказать: "Вот если б мой ребенок был
такой", то есть если б его жизнь была такая... Мой взгляд упрощается больше
и больше. Вскоре после рождений (451) Саши я желала, чтоб он был великий
человек, позже - чтоб он был тем, другим... наконец, я хочу, чтоб..."
Тут письмо перервано тифоидной горячкой Таты, вполне развившейся, но 15
дек добавлено: "Ну, так я хотела сказать тогда, что теперь я ничего не
хочу сделать из детей, лишь бы им жилось весело и хорошо - а остальное все
пустяки..."
24 янв 1849. "Как бы я хотела иногда тоже бегать по-мышиному и
чтоб эта беготня меня интересовала, а то быть так праздной, так праздной
среди этой суеты, среди этих необходимостей - а заняться тем, чем бы я
хотела, нельзя; как мучительно чувствовать себя всегда в такой дисгармонии с
окружающими - я не говорю о самом тесном круге - да, если б можно было в нем
заключиться, - нельзя. Хочется далее, вон - но хорошо было идти вон, когда
мы были в Италии. А теперь - что же это? Тридцать лет - и те же стремлений,
та же (жажда, та же неудовлетворенность - да, я это говорю громко. А Наташа
подошла на этом слове и так крепко меня расцеловала... Неудовлетворенность?
- я слишком счастлива, la vie deborde 7... Но
Отчего ж на свет
Глядеть хочется,
Облетать его
Душа просится?
Только с тобой я так могу говорить, ты меня поймешь оттого, что ты так
же слаба, как я, но с другими, кто сильнее и слабее, я бы не хотела так
говорить, не хотела, чтоб они слышали, как и говорю. Для них я найду другое.
Потом меня пугает мое равнодушие; так немногое, так немногие меня
интересуют... Природа - только не в кухне, история - только не в Камере -
потом семья, потом еще двое-трое - вот и все. А ведь какие все добрые -
занимаются моим здоровьем, глухотой Коли..."
27 января. "Наконец, сил недостает смотреть на предсмертные судороги,
они слишком продолжительны, а жизнь так коротка; мною овладел эгоизм, оттого
что самоотвержением ничего не поможешь, разве только доказать Пословицу: "На
людях и смерть красна". Но довольно умирать, хотелось бы пожить, я бы бежала
в Америку... (455)
Чему мы поверили, что приняли за осуществление, то было пророчество, и
пророчество очень раннее. Как тяжело, как безотрадно, - мне хочется плакать,
как ребенку. Что личное счастье?.. Общее, как воздух, обхватывает тебя, а
этот воздух наполнен только предсмертным заразительным дыханием".
1 февраля. " N... N..., если б ты знала, друг мой, как темно, как
безотрадно за порогом личного частного! О, если б можно было заключиться в
нем и забыться, забыть все, кроме этого тесного круга...
Невыносимо брожение, которого результат будет через несколько веков;
существо мое слишком слабо, чтоб всплыть из этого брожения и смотреть так
вдаль, - оно сжимается, уничтожается".
Это письмо заключается словами: "Я желаю иметь так мало силы, чтоб не
чувствовать своего существования, когда я его чувствую, я чувствую всю
дисгармонию всего существующего..."
ПРИМЕТЫ
Реакция торжествовала; сквозь бледно-синюю республику виднелись черты
претендентов; Национальная гвардия ходила на охоту по блузам, префект
полиции делал облавы по рощам и катакомбам, отыскивая скрывавшихся. Люди
менее воинственные доносили, подслушивали.
До осени мы были окружены своими, сердились и грустили на родном языке:
Тжили в том же доме, М Ф - у нас, Анненков" и
Т приходили всякий день; но все глядело вдаль, кружок наш
расходился. Париж, вымытый кровью, не удерживал больше; все собирались ехать
без особенной необходимости, вероятно думая спастись от внутренней тягости,
от Июньских дней, взошедших в. кровь и которые они везли с собой.
Зачем не уехал и я? Многое было бы спасено, и мне не пришлось бы
принесть столько человеческих жертв и столько самого себя на заклание богу
жестокому и беспощадному.
День нашей разлуки с Тми и с М Ф как-то особо
каркнул вороном в моей жизни; я и этот сторожевой крик пропустил без
внимания, как сотни других. (456)
Всякий человек, много испытавший, припомнит себе дни, часы, ряд едва
заметных точек, с которых начинается перелом, с .которых ветер тянет с
другой стороны; эти знамения или предостережения вовсе .не случайны, они -
последствия, начальные воплощения готового вступить в жизнь, обличения тайно
бродящего и уже существующего. Мы не замечаем эти психические приметы,
смеемся над ними, как над просыпанной солонкой и потушенной свечой, потому
что считаем себя несравненно независимее, нежели на деле, и гордо хотим сами
управлять своей жизнию.
Накануне отъезда наших друзей они и еще человека три-четыре близких
знакомых собрались у нас. Путешественники должны были быть на железной
дороге в 7 часов утра; ложиться спать не стоило труда, всем хотелось лучше
вместе провести последние часы. Сначала все шло живо, с тем нервным
раздражением, которое всегда бывает при разлуке, но мало-помалу темное
облако стало заволакивать всех... разговор не клеился, всем сделалось не по
себе; налитое вино выдыхалось, натянутые шутки не веселили. Кто-то, увидя
рассвет, отдернул занавесь, и лица осветились синевато-бледным цветом, как
на римской оргии Кутюра.
Все были печальны; и задыхался от грусти.
Жена моя сидела на небольшом диване; перед .ней на коленях и скрывая
лицо на ее груди стояла младшая дочь Т. "Consuelo di sua alma" 8 -
как она ее звала. Она любила страстно мою жену и ехала от нее поневоле в
глушь деревенской жизни; ее сестра грустно стояла возле. Консуэла шептала
что-то сквозь слез, а в двух шагах молча и мрачно сидела М. Ф.; она давно
свыклась с покорностью судьбе, она знала жизнь, и в ее глазах было просто
"Прощайте", в то время как сквозь слезы молодых девушек все-таки
просвечивало "До свиданья".
Потом мы поехали их провожать. В высоком пустом каменном амбаркадере
было пронзительно холодно, двери хлопали неистово, и сквозной ветер дул со
всех сторон. Мы уселись в углу на лавке; Т пошел хлопотать с
чемоданами. Вдруг дверь отворилась, и два пьяных старика шумно взошли в
залу. Платьи их были замараны, лица искажены, от .них несло диким развратом.
Они (457) взошли, ругаясь, один хотел ударить другого, тот посторонился и,
размахнувшись что есть силы, ударил его самого в лицо; пьяный старик полетел
со всех ног. Голова его с каким-то дребезжащим, пронзительным звуком
щелкнулась о каменный пол; он вскрикнул, приподнял голову, кровь лилась
ручьями по седым волосам и камням. Полиция и пассажиры с неистовством
бросились на другого старика.
С вечера раздраженные, взволнованные, в натянутом состоянии, мы
крепились, но страшное эхо, раздавшееся в огромной зале от костяного звука
ударившегося черепа, произвело во всех что-то истерическое. Наш дом и весь
наш круг был во все времена чист и свободен от "траги-нервических явлений",
но это было сверх сил; я чувствовал дрожь во всем теле, жена моя была близка
к обмороку, а тут звонок - пора, пора! - и мы остались вдруг за решеткой -
одни.
Ничего нет грубее и оскорбительнее для расстающегося, как полицейские
меры во Франции на железных дорогах; они крадут у остающегося последние
две-три минуты... Они еще тут, машина не свистнула еще, поезд не отошел, но
между вами загородка, стена и рука полицейского, - а вам хочется видеть, как
сядут, как тронутся с места, потом следить за отдалением, за пылью, дымом,
точкой, следить, когда уж ничего не видать...
...Молча приехали мы домой. Жена моя тихо проплакала всю дорогу, жаль
ей было своей Консуэлы: по временам, завертываясь в шаль, она спрашивала
меня: "Помнишь этот звук? он у меня в ушах".
Дома я уговорил ее прилечь, а сам сел читать газеты; читал, читал и
premiers-Paris 9, и фельетоны, и смесь, взглянул на часы - еще не было
двенадцати... Вот день! Я пошел к А, он тоже ехал на днях; с ним
отправились мы гулять, улицы были скучнее чтения, такая тоска... точно
угрызения совести томили меня. "Пойдемте ко мне обедать", - сказал я, и мы
пошли. Жена моя была решительно больна.
Вечер был бессвязен, глуп.
- Итак, решено, - спросил я А прощаясь, - вы едете в конце
недели?
- Решено. (458)
- Жутко будет вам в России.
- Что делать, мне ехать необходимо; в Петербурге я" не останусь, уеду в
деревню. Ведь и здесь теперь не бог знает как хорошо, как бы вам не пришлось
раскаяться, что остаетесь.
Я тогда еще мог возвратиться, корабли не были сожжены, Ребильо и Карлье
не писали еще своих доносов, но внутри дело было решено. Слова А
между тем все-таки неприятно коснулись моих обнаженных нерв, и подумал и
отвечал:
- Нет, для меня выбора нет, я должен остаться и если раскаюсь, то
скорее в том, что не взял ружье, когда мне его подавал работник за
баррикадой на Place Mau-bert. \
Много раз в минуты отчаяния и слабости, когда горечь переполняла меру,
когда вся моя жизнь казалась мне одной продолжительной ошибкой, когда я
сомневался в самом себе, в последнем, в остальном, приходили мне в голову
эти слова: "Зачем не взял я ружья у работника и не остался за баррикадой?"
Невзначай сраженный пулей, я унес бы с собой в могилу еще два-три верования.
И опять потянулось время... день за день... серое, скучное... Мелькали
люди, сближались на день, проходили мимо, исчезали, гибли. К зиме стали
являться изгнанники других стран, спасшиеся матросы других кораблекрушений;
полные самоуверенности, надежд, они принимали реакцию, подымавшуюся во всей
Европе, за мимолетный ветер, за легкую неудачу, они ждали завтра, через
неделю свой черед...
Я чувствовал, что они ошибаются, но мне нравилась их ошибка, я старался
быть непоследовательным, боролся с собой и жил в каком-то тревожном
раздражении. Время это осталось у меня в памяти как чадный, угарный день...
Я метался от тоски туда, сюда, искал рассеяний в книгах... в шуме, в
домашнем отшельничестве, на людях, но все чего-то недоставало, смех не
веселил, тяжело пьянило вино, музыка резала по сердцу, и веселая беседа
окончивалась почти всегда мрачным молчанием.
Внутри все было оскорблено, все опрокинуто, очевидные противуречия,
хаос; снова ломка, снова ничего нет. Давно оконченные основы нравственного
быта превращались опять в вопросы; факты сурово подымались со всех (459)
сторон и опровергали их. Сомнение заносило свою тяжелую ногу на последние
достояния; оно перетряхивало не церковную ризницу, не докторские мантии, а
революционные знамена... из общих идей оно пробиралось в жизнь. Пропасть
лежит между теоретическим отрицанием и сомнением, переходящим в поведение:
мысль смела, язык дерзок, он легко произносит слова, которых сердце боится;
в груди еще тлеют верования и надежды, тогда когда забежавший ум качает
головой. Сердце отстает, потому что любит, и когда ум приговаривает и
казнит, оно еще прощается.
Может, в юности, когда все кипит и несется, когда так много будущего,
когда потеря одних верований расчищает место другим; может, в старости,
когда все становится безразлично от устали, - эти переломы делаются легче,
но nel mezzo del camino di nostra vita 10 они достаются не даром.
Что ж, наконец, все это шутка? Все заветное, что мы любили, к чему
стремились, чему жертвовали. Жизнь обманула, история обманула, обманула в
свою пользу; ей нужны для закваски сумасшедшие, и дела нет, что с ними
будет, когда они придут в себя: она их употребила - пусть доживают свой век
в инвалидном доме. Стыд, досада! А тут возле простосердечные друзья жмут
плечами, удивляются вашему малодушию, вашему нетерпению, ждут завтрашнего
дня и, вечно озабоченные, вечно занятые одним и тем же, ничего не понимают,
не останавливаются ни перед чем, вечно идут - и все ни с места... Они вас
судят, утешают, журят - какая скука, какое наказанье!
"Люди веры, люди любви", как они называют себя в противуположность нам,
"людям сомненья и отрицанья", не знают, что такое полоть с корнем упования,
взлелеянные целой жизнию, они не знают болезни истины, они не отдавали
никакого сокровища с тем "громким воплем", о котором говорит поэт:
Ich ri3 sie blutend aus dem wunden Herzen,
Und weinte laut und gab sie hin 11. (460)
Счастливые безумцы, никогда не трезвеющие, - им незнакома внутренняя
борьба, они страдают от внешних причин, от злых людей и случайностей; внутри
все цело, совесть покойна, они довольны. Оттого-то червь, точащий других, им
кажется капризом, эпикуреизмом сытого ума, праздной иронией. Они видят, что
раненый смеется над гвоей деревяшкой, и заключают, что ему операция ничего
hs стоила; им в голову не приходит, отчего он состарился не по летам и как
ноет отнятая нога при перемене погоды, при дуновении ветра.
Моя логическая исповедь, история недуга, через который пробивалась
оскорбленная мысль, осталась в ряде статей, составивших "С того берега". Я в
себе преследовал ими последние идолы, я иронией мстил им за боль и обман; я
не над ближним издевался, а над самим собой и, снова увлеченный, мечтал уже
быть свободным, но тут и запнулся. Утратив веру в слова и знамена, в
канонизированное человечество и единую спасающую церковь западной
цивилизации, я верил в несколько человек, верил в себя.
Видя, что все рушится, я хотел спастись, начать новую жизнь, отойти с
двумя-тремя в сторону, бежать, скрыться... от лишних. И надменно, я поставил
заглавием последней статьи: "Omnia mea mecum porto"! 12
Жизнь распущенная, опаленная, полуувядшая в омуте событий, в
круговороте общих интересов, обособлялась, снова сводилась на период юного
лиризма без юности, без веры. С этим fara da me 13 моя лодка должна была
разбиться о подводные камни, и разбилась. Правда, я уцелел, но без всего...
ТИФОИДНАЯ ГОРЯЧКА
Зимой 1848 была больна моя маленькая дочь. Она долго разнемогалась,
потом сделалась небольшая лихорадка и, казалось, прошла; Райе, известный
доктор, советовал ее прокатить, несмотря на зимний день. Погода была
прекрасная, но не теплая. Когда ее привезли домой, она была необыкновенно
бледна, просила есть и, не дождавшись бульона, уснула возле нас на диване;
про(461)шло несколько часов, сон продолжался. Фогт, брат натуралиста,
студент медицины, случился у нас. "Посмотрите, - сказал он, - на ребенка,
ведь это вовсе не естественный сон". Мертвая, слегка синеватая бледность
лица испугала меня, я положил руку на лоб - лоб был совершенно холодный. Я
бросился сам к Райе, по счастью застал его дома и привез с собой. Малютка не
просыпалась; Райе приподнял ее, сильно потрес и заставил меня громко звать
ее по имени... она раскрыла глаза, сказала слова два и снова заснула тем же
сном, тяжелым, мертвым, дыхание едва-едва было заметно, она в этом
состоянии, с небольшими переменами, оставалась несколько дней, без пищи и
почти без питья; губы почернели, ногти сделались синие, на теле показались
пятны, - это была тифоидная горячка. Райе почти ничего не делал, ждал,
следил за болезнью и не слишком обнадеживал.
Вид ребенка был страшен, я ждал с часа на час кончины. Бледная и
молчащая, сидела моя жена день и ночь у кроватки; глаза ее покрылись тем
жемчужным отливом, которым высказывается усталь, страдание, истощение сил и
неестественное напряжение нерв. Раз, часу во втором ночи, мне показалось,
что Тата не дышит; я смотрел на нее, скрывая ужас; жена моя догадалась.
- У меня кружится в голове, - сказала она мне, - дай воды.
Когда я подал стакан, она была без чувств. И. Т, приходивший
делить мрачные часы наши, побежал в аптеку за аммониаком, я стоял неподвижно
между двумя; обмершими телами, смотрел на них и ничего не делал. Горничная
терла руки, мочила виски моей жене. Через несколько минут она пришла в себя.
- Что? - опросила она.
- Кажется, Тата открывала глаза, - сказала наша добрая, милая Луиза.
Я посмотрел - будто просыпается; я назвал ее шепотом по имени, она
раскрыла глаза и улыбнулась черными, сухими и растреснувшими губами. С этой
минуты здоровье стало возвращаться.
Есть яды, которые злее, мучительнее разлагают человека, нежели детские
болезни, Я и их знаю, но тупого яда, берущего истомой, обессиливающего в
тиши, оскорбляющего страшной ролей праздного свидетеля, - хуже нет, (462)
Тот, кто раз на своих руках держал младенца и чувствовал, как он
холодел, тяжелел, становился каменным;
кто слышал последний стон, которым тщедушный организм умоляет о пощаде,
о спасении, просится остаться на свете; кто видел на своем столе красивый
гробик, обитый розовым атласом, и беленькое платьице с кружевами, так
отличающееся от желтого личика, - тог при каждой детской болезни будет
думать: "Отчего же не быть и другому гробику вот на этом столе?"
Несчастие - самая плохая школа! Конечно, человек, много испытавший,
выносливее, но ведь это оттого, что. душа его помята, ослаблена. Человек
изнашивается и становится трусливее от перенесенного. Он теряет ту
уверенность в завтрашнем дне, без которой ничего делать нельзя; он
становится равнодушнее, потому что свыкается с страшными мыслями, наконец он
боится несчастий, то есть боится снова перечувствовать ряд щемящих
страданий, ряд замираний сердца, которых память не разносится с тучами.
Стон больного ребенка наводит на меня такой внутренний ужас, обдает
таким холодом, что я должен делать большие усилия, чтоб победить эту чисто
нервную память.
На другое утро той же ночи я в первый раз пошел пройтиться; на дворе
было холодно, тротуары были слегка посыпаны инеем, но, несмотря ни на холод,
ни на ранний час, толпы народа покрывали бульвары, мальчишки с криком
продавали бюльтени: слишком пять миллионов голосов клали связанную Францию к
ногам Людовика-Наполеона.
Осиротевшая передняя,, наконец, нашла своего барина! ...В это-то
напряженное, тяжелое время испытаний является в нашем кругу личность,
внесшая собою иной ряд несчастий, сгубивший в частном быте еще больше, чем
черные Июньские дни - в общем. Личность эта быстро ^подошла к нам, втесняет
себя, не давая образумиться... В обыкновенное время я скоро знакомлюсь и
туго сближаюсь с людьми, но время-то тогда, скажу еще раз, не было
обыкновенное.
Все нервы были открыты и болели, ничтожные встречи, неважные
напоминовенья потрясали весь организм. Помню я, например, как дня три после
канонады я бродил по предместью св. Антония; все еще носило свежие следы
свирепого боя; развалившиеся стены, неснятые (463) баррикады, испуганные,
бледные, чего-то искавшие женщины, дети, рывшиеся в мусоре... Я сел на стул
перед небольшим кафе и смотрел с щемящимся сердцем на страшную картину.
Прошло с четверть часа. Кто-то тихо положил мне руку на плечо, - это был
Довиат, молодой энтузиаст, проповедовавший в Германии a la Ruge какой-то
своего рода неокатолицизм и уехавший в 1847 в Америку.
Он был бледен, черты его расстроены, длинные волосы в беспорядке; на
нем было дорожное платье.
- Боже мой! - сказал он, - как мы с вами встречаемся.
- Когда вы приехали?
- Сегодня. Узнав, в New-Yorke о февральской революции, о всем, что
делается в Европе, я на скорую руку продал все, что мог, собрал деньги и
бросился на пароход, полный надежд и с веселым сердцем. Вчера в Гавре я
узнал о последних событиях, но моего воображения недоставало, чтоб
представить себе это...
Мы оба еще раз посмотрели, и у обоих глаза были полны слез.
- Ни дня, ни одного дня в проклятом городе! - сказал взволнованный
Довиат и был в самом деле похож на юного пророчествующего левита. - Вон
отсюда! Вон! Прощайте - еду в Германию!
Он уехал и попался в прусскую тюрьму, где просидел лет шесть.
Помню еще представление "Катилины", которого ставил тогда на своем
историческом театре крепконервный Дюма... Форты были набиты колодниками,
излишек отправляли стадами в Шато дИф, в депортацию, родные бродили из
полиции в полицию, как тени, умоляя, чтоб им сказали, кто убит и кто
остался, кто расстрелян, а А. Дюма уже выводил Июньские дни в римской
латик-лаве на сцену... Я пошел взглянуть. Сначала ничего. Ледрю-Роллен -
Катилина и Марк Туллий - Ламартин, классические сентенции с риторической
опухолью. Восстание побеждено, Ламартан прошел по сцене со своим "Vixerunt"
14 - декорации меняются. Площадь покрыта трупами, издали зарево, умирающие в
судорогах смерти лежат между мертвыми, умершие покрыты окровавлен(464)ными
рубищами... У меня сперся дух. Давно ли за стенами этого балагана, на
улицах, ведущих к нему, мы видели то же самое, и трупы были не картонные, и
кровь струилась не из воды с сандалом, а из живых, молодых жил?.. Я бросился
вон в каком-то истерическом припадке, проклиная бешено аплодировавших
мещан...
В такие судорожные дни, когда человек из кабака и театра, из своего
дома и из кабинета чтения выходит в лихорадке, с воспаленным мозгом,
задавленным внутри, глубоко оскорбленный и готовый оскорбить первого
встречного, - в эти времена каждое слово симпатии, каждая слеза того же
горя, каждая брань той же ненависти имеет страшную силу.
Одинакими ранами быстро сродняются больные места.
...В первые времена моей юности меня поразил один французский роман,
которого я впоследствии не встречал, - роман этот назывался "Arminius".
Может, он и не имеет больших достоинств, но тогда он на меня сильно
подействовал и долго бродил в голове моей. Я помню главные черты его до сих
пор.
Все мы знаем из истории первых веков встречу и столкновение двух разных
миров: одного - старого, классического, образованного, но растленного и
отжившего, другого - дикого, как зверь лесной, но полного дремлющих сил и
хаотического беспорядка стремлений, то есть знаем официальную, газетную
сторону этой встречи, а не ту, которая совершалась по мелочи, в тиши
домашней жизни. Мы знаем гуртовые события, а не судьбы лиц, находившихся в
прямой зависимости от них и а которых без видимого шума ломались жизни и
гибли в столкновениях. Кровь заменялась слезами, опустошенные города -
разрушенными семьями, поли сражений - забытыми могилами. Автор "Арминия"
(имя его я забыл) попытался воспроизвести эту встречу двух миров у семейного
очага, одного, "идущего из леса в историю, другого, идущего из истории в
гроб.
Всемирная история, распускаясь в сказании, становится ближе .к нам,
соизмеримое, живее. Я был так увлечен "Арминием", что сам принялся писать
около 1833 года ряд исторических сцен в том же роде и их в 1834 критически
разбирал обер-полицеймейстер Цын(465)ский. Но, конечно, писавши их, мне не
приходило в мысль, что и я попаду в такое же столкновение, что и мой очаг
опустеет, раздавленный при встрече двух мировых колес истории.
Что там ни толкуют, а есть сходные стороны в наших отношениях к
европейцам. Наша цивилизация накожна, разврат груб, у нас из-под пудры колет
щетина и из-под белил виден загар, у нас есть лукавство диких, разврат
животных, уклончивость рабов, у нас везде являются кулаки и деньги - но мы
далеко отстали от наследственной, летучей тонкости западного растления. У
нас умственное развитие1 служит чистилищем и порукой. Исключений редки.
Образование у нас до последнего времени составляло предел, который много
гнусного и порочного не переходи
...Поділитися у соцмережах