Жанр: Классика
Былое и думы
...а ним, когда поровнялся с солдатом, бледный от
бешенства, поднял кулак к его лицу и сказал: "В гроб заколочу Демосфена!"
Мудрено ли, что красноречие не цветет при таких поощрениях!
Отделавшись от императора и консула, мне захотелось выйти из категории
беспаспортных.
Будущее было темно, печально... я мог умереть, и мысль, что тот же
краснеющий консул явится распоряжаться в доме, захватит бумаги, заставляла
меня думать о получении где-нибудь прав гражданства. Само собою разумеется,
что я выбрал Швейцарию, несмотря на то, что именно около этого времени в
Швейцарии сделали мне полицейскую шалость.
С год после рождения моего второго сына, мы с ужасом заметили, что он
совершенно глух. Разные консультации и опыты скоро доказали, что возбудить
слух было невозможно. Но тут явился вопрос, следовало ли его оставить, как
это всегда делают, немым? Школы, которые я видел в Москве, далеко не
удовлетворяли меня. Разговор пальцами и знаками не есть разговор, говорить
надобно ртом и губами. По книгам я знал, что в Германии и в Швейцарии делали
опыты учить глухонемых говорить, как мы говорим, и слушать, смотря на губы.
В Берлине я видел в первый раз ораль(389)ное190 преподавание глухонемым и
слышал, как они декламировали стихи. Это огромный шаг вперед от методы
аббата Лепе. В Цюрихе это учение доведено до большого совершенства. Моя
мать, страстно любившая Колю, решилась поселиться с ним на несколько лет в
Цюрихе, чтобы посылать его в школу.
Ребенок этот был одарен необыкновенными способностями: вечная тишина
вокруг него, сосредоточивая его живой, порывистый характер, славно помогала
его развитию и вместе с тем изощряла необычайно пластическую
наблюдательность: глазенки его горели умом и вниманием; пяти лет он умел
дразнить намеренно карикатурно всех приходивших к нам с таким комическим
тактом, что нельзя было не смеяться.
В полгода он сделал в школе большие успехи. Его голос был voile191; он
мало обозначал ударения, но уже говорил очень порядочно по-немецки и понимал
все, что ему говорили с расстановкой; все шло как нельзя лучше - проезжая
через Цюрих, я благодарил директора и совет, делал им разные любезности, они
- мне.
Но после моего отъезда старейшины города Цюриха узнали, что я вовсе не
русский граф, а русский эмигрант и к тому же приятель с радикальной партией,
которую они терпеть не могли, да еще и с социалистами, которых они
ненавидели, и, что хуже всего этого вместе, что я человек нерелигиозный и
открыто признаюсь в этом. Последнее они вычитали в ужасной книжке "Vom
andern Ufer", вышедшей, как на смех, у них под носом, из лучшей цюрихской
типографии. Узнав это, им стало совестно, что они дают воспитание сыну
человека, не верящего ни по Лютеру, ни по Лойоле, и они принялись искать
средств, чтоб сбыть его с рук. Так как провидение в этом вопросе было
заинтересовано, то оно им тотчас и указало путь. Городская полиция вдруг
потребовала паспорт ребенка; я отвечал из Парижа, думая, что это простая
формальность,-что Коля действительно мой сын, что он означен на моем
паспорте, но что особого вида я не могу взять из русского посольства,
находясь с ним не в самых лучших сношениях. Полиция не удовлетворилась и
грозила выслать ребенка (390) из школы и из города. Я рассказал это в
Париже, кто-то из-) моих знакомых напечатал об этом в "На-сионале".
Устыдившись гласности, полиция сказала, что она не требует высылки, а только
какую-то ничтожную сумму денег в обеспечение (caution), что ребенок не
кто-нибудь другой, а он сам. Какое же обеспечение несколько сот франков? А с
другой стороны, если б у моей матери и у меня не было их, так ребенка
выслали бы (я спрашивал их об этом через "Насиональ")? И это могло быть в
XIX столетии, в свободной Швейцарии! После случившегося мне было противно
оставлять ребенка в этой ослиной пещере.
Но что же было делать? Лучший учитель в заведении, молодой человек,
отдавшийся с увлечением педагогии глухонемых, человек с основательным
университетским образованием, по счастию, не делил мнений полицейского
синхедриона и был большой почитатель именно той книги, за которую
рассвирепели благочестивые квартальные Цюрихского кантона. Мы предложили ему
оставить школу v перейти в дом моей матери, с тем чтобы ехать с ней в
Италию. Он, разумеется, согласился. Институт взбесился, но делать было
нечего. Мать моя с Колей и Шпильманом отправилась в Ниццу. Перед отъездом
она послала за своим залогом, ей его не выдали под предлогом, что Коля еще в
Швейцарии. Я написал из Ниццы. Цюрихская полиция потребовала сведений, имеет
ли Коля законное право жить в Пиэмонте...
Это было уже слишком, и я написал следующее письмо к президенту
Цюрихского кантона:
"Г. президент!
В 1849 году я поместил моего сына, пяти лет от роду, в цюрихский
институт глухонемых. Через несколько месяцев цюрихская полиция потребовала у
моей матери его паспорт. Так как у нас не спрашивают ни у новорожденных, ни
у детей, ходящих в школу, паспортов, то сын мой и не имел отдельного вида, а
был помещен на моем. Это объяснение не удовлетворило цюрихскую полицию. Она
потребовала залог. Моя мать, боясь, что ребенка, навлекшего на себя столько
опасливого подозрения со стороны цюрихской полиции, вышлют, - внесла его.
(391)
В августе 1850 года, желая оставить Швейцарию, моя мать потребовала
залог, но цюрихская полиция его не отдала; она хотела прежде узнать о
действительном отъезде ребенка из кантона. Приехав в Ниццу, моя мать просила
гг. Авигдора и Шултгеса получить деньги, причем она приложила свидетельство
о том, что мы и, главное, шестилетний и подозрительный сын мой находимся в
Ницце, а не в Цюрихе. Цюрихская полиция, тугая на отдачу залога, потребовала
тогда другого свидетельства, в котором здешняя полиция должна была
засвидетельствовать, "что сыну моему официально позволяется жить в Пиэмонте"
(que 1enfant est officiellement tolere). Г. Шултгес сообщил это г.
Авиг-дору.
Видя такое эксцентрическое любопытство цюрихской полиции, я отказался
от предложения г. Авигдора послать новое свидетельство, которое он очень
любезно предложил мне сам взять. Я не хотел доставить этого удовольствия
цюрихской полиции, потому что она, при всей важности своего положения, все
же не имеет права ставить себя полицией международной, и потому еще, что
требование ее не только обидно для меня, но и для Пиэмонта.
Сардинское правительство, господин Президент,- правительство
образованное и свободное. Как же возможно, чтоб оно не дозволило жить (ne
tolerat pas) в Пиэмонте больному ребенку шести лет? Я действительно не знаю,
как мне считать этот запрос цюрихской полиции - за странную шутку или за
следствие пристрастия к залогам вообще.
Представляя на ваше рассмотрение, г. Президент, это дело, я буду вас
просить, как особенного одолжения, в случае нового отказа, объяснить мне это
происшествие, которое слишком любопытно и интересно, чтоб я считал себя
вправе скрыть его от общего сведения.
Я снова писал к г. Шултгесу о получении денег и могу вас смело уверить,
что ни моя мать, ни я, ни подозрительный ребенок не имеем ни малейшего
желания, после всех полицейских неприятностей, возвращаться в Цюрих. С этой
стороны нет ни тени опасности.
Ницца, 9 сентября 1850^
(392)
Само собою разумеется, что после этого полиция города Цюриха, несмотря
на вселенские притязания, выплатила залог...
...Кроме швейцарской натурализации, я не принял бы в Европе никакой, ни
даже английской; поступить добровольно в подданство чье бы то ни было было
мне противно. Не скверного барина на хорошего хотел переменить я, а выйти из
крепостного состояния в свободные хлебопашцы. Для этого предстояли две
страны:
Америка и Швейцария.
Америка-я ее очень уважаю; верю, что она призвана к великому будущему,
знаю, что она теперь вдвое ближе к Европе, чем была, но американская жизнь
мне антипатична. Весьма вероятно, что из угловатых, грубых, сухих элементов
ее сложится "иной быт. Америка не приняла оседлости, она недостроена, в ней
работники и мастеровые в будничом платье таскают бревна, таскают каменья,
пилят, рубят, приколачивают... зачем же постороннему обживать ее сырое
здание?
Сверх того, Америка, как сказал Гарибальди, - "страна забвения родины";
пусть же в нее едут те, которые не имеют веры в свое отечество, они должны
ехать с своих кладбищ; совсем напротив, по мере того как я утрачивал все
надежды на романо-германскую Европу, вера в Россию снова возрождалась-но
думать о возвращении при Николае было бы безумием.
Итак, оставалось вступить в союз с свободными людьми Гельветической
конфедерации.
Фази еще в 1849 году обещал меня натурализировать в Женеве, но все
оттягивал дело; может, ему просто не хотелось прибавить мною число
социалистов в своем кантоне. Мне это надоело, приходилось переживать черное
время, последние стены покривились, могли рухнуть на голову, долго ли до
беды... Карл Фогт предложил мне списаться о моей натурализации с Ю.
Шаллером, который был тогда президентом Фрибургского кантона и главою
тамошней радикальной партии.
Но, назвавши Фогта, прежде всего надобно поговорить о нем самом.
В однообразной, мелко и тихо текущей жизни германской встречаются
иногда, как бы на выкуп ей- здоровые, коренастые семьи, исполненные силы,
упорства, талантов. Одно поколение даровитых людей сме(393)няется другим,
многочисленнейшим, сохраняя из рода в род дюжесть ума и тела. Глядя на
какой-нибудь невзрачный, старинной архитектуры дом в узком, темном переулке,
трудно представить себе, сколько в продолжение ста лет сошло по стоптанным
каменным ступенькам его лестницы - молодых парней с котомкой за плечами, с
всевозможными сувенирами из волос и сорванных цветов в котомке,
благословляемых на путь слезами матери и сестер... и пошли в мир,
оставленные на одни свои силы, и сделались известными мужами науки,
знаменитыми докторами, натуралистами, литераторами. А домик, крытый
черепицей, в их отсутствие опять наполнялся новым поколением студентов,
рвущихся грудью вперед в неизвестную будущность.
За неимением другого тут есть наследство примера, наследство фибрина.
Каждый начинает сам и знает, что придет время и его выпроводит старушка
бабушка по стоптанной каменной лестнице, - бабушка, принявшая своими руками
в жизнь три поколения, мывшая их в маленькой ванне и опускавшая их с полною
надеждой; он знает, что гордая старушка уверена и в нем, уверена, что и из
него выйдет что-нибудь... н выйдет непременно!
Dann und wann192, через много лет, все это рассеянное население
побывает в старом домике, все эти состарившиеся оригиналы портретов, висящих
в маленькой гостиной, где они представлены в студенческих беретах,
завернутые в плащи, с рембрандтовским притязанием со стороны живописца-в
доме тогда становится суетливее, два поколения знакомятся, сближаются... и
потом опять все идет на труд. Разумеется, что при этом кто-нибудь непременно
в кого-нибудь хронически влюблен, разумеется, что дело не обходится без
сентиментальности, слез, сюрпризов и сладких пирожков с вареньем, но все это
заглаживается той реальной, чисто жизненной поэзией с мышцами и силой,
которую ч редко встречал в выродившихся, рахитических детях аристократии и
еще менее у мещанства, строго соразмеряющего число детей с приходо-расходной
книгой.
Вот к этим-то благословенным семьям древнегерманским принадлежит
родительский дом Фогте. (394)
Отец Фогта-чрезвычайно даровитый профессор медицины в Берне; мать-из
рода Фолленов, из этой эксцентрической, некогда наделавшей большого шума
швей-царско-германской семьи. Фоллены являются главами юной Германии в эпоху
тугендбундов и буршеншафтов, Карла Занда и политического Schwarmerei193 17 и
18 годов. Один Фоллен был брошен в тюрьму за Вартбург-ский праздник в память
Лютера; он произнес действительно зажигательную речь, вслед за которою сжег
на костре иезуитские и реакционные книги, всякие символы самодержавия и
папской власти. Студенты мечтали сделать его императором единой и
нераздельной Германии. Его внук, Карл Фогт, в самом деле был одним из
викариев империи в 1849 году.
Здоровая кровь должна была течь в жилах сына бернского профессора,
внука Фолленов. А ведь au bout du compte194 все зависит от химического
соединения да от качества элементов. Не Карл Фогт станет со мной спорить об
этом.
В 1851 году я был проездом в Берне. Прямо из почтовой кареты я
отправился к Фогтову отцу с письмом сына. Он был в университете. Меня
встретила его жена, радушная, веселая, чрезвычайно умная старушка; она меня
приняла как друга своего сына и тотчас повела показывать его портрет. Мужа
она не ждала ранее шести часов; мне его очень хотелось видеть, я
возвратился, но он уже уехал на какую-то консультацию к больному. Второй раз
старушка встретила меня уже как старого знакомого и повела в столовую,
желая, чтоб я выпил рюмку вина. Одна часть комнаты была занята большим
круглым столом, неподвижно прикрепленным к полу; об этом столе я уже давно
слышал от Фогта и потому очень рад был лично познакомиться с ним. Внутренняя
часть его двигалась около оси, на нее ставили разные припасы: кофей, вино и
все нужное для еды, тарелки, горчицу, соль, так что, не беспокоя никого и
без прислуги, каждый привертывал к себе, что хотел, - ветчину или варенье.
Только не надобно было задумываться или много говорить, а то вместо горчицы
можно было попасть ложкой в сахар... если кто-нибудь повер(395)тывал диск. В
этом населении братьев и сестер, коротких знакомых и родных, где все были
заняты розно, срочно, общий обед вечером было трудно устроить. Кто приходил
и кому хотелось есть, тот садился за стол, вертел его направо, вертел его
налево, и управлялся как нельзя лучше. Мать и сестры надсматривали,
приказывали приносить того или другого.
Остаться у них я не мог; ко мне вечером хотели приехать Фази и Шаллер,
бывшие тогда в Берне; я обещал, если пробуду еще полдня, зайти к Фогтам и,
пригласивши меньшего брата, юриста, к себе ужинать, пошел домой. Звать
старика так поздно и после такого дня я не счел возможным. Но около
двенадцати часов гарсон, почтительно отворяя двери перед кем-то, возвестил
нам:
"Der Herr Professor Vogt", - я встал из-за стола и пошел к нему
навстречу.
Вошел старик довольно высокого роста, с умным, выразительным лицом,
превосходно сохранившийся.
- Ваше посещение, - сказал я ему, - мне вдвойне дорого, я не смел вас
звать так поздно, после ваших трудов.
- А я не хотел вас пропустить через Берн, не увидавшись с вами.
Услышав, что вы были у нас два раза и что вы пригласили Густава", я
пригласил сам себя. Очень, очень рад, что вижу вас, то, что Карл о вас
пишет, да и без комплиментов, я хотел познакомиться с автором "С того
берега".
- Душевно благодарю вас; вот место, садитесь с нами, у нас ужин во всем
разгаре, что вам угодно?
- Я не буду есть, но рюмку вина выпью с удовольствием.
В его виде, словах, движениях было столько непринужденности, вместе -
не с тем добродушием, которое имеют люди вялые, пресные и чувствительные, -
а именно с добродушием людей сильных и уверенных в себе. Его появление
нисколько не стеснило нас, напротив, все пошло живее.
Разговор переходил от предмета к предмету, везде, во всем он был дома,
умен, eveille195, оригинален. Речь зашла как-то о федеральном концерте,
который давался утром в бернском соборе и на котором были все, кроме (396)
Фогта. Концерт был гигантский, со всей Швейцарии съехались музыканты, певцы
и певицы для участия в нем. Музыка, разумеется, была духовная. С талантом и
пониманием исполнили они знаменитое творение Гайдна. Публика была
внимательна, но холодна, она шла из собора, как идут от обедни; не знаю,
насколько было благочестия, но увлечения не было. Я то же испытал на самом
себе. В припадке откровенности я сказал это знакомым, с которыми выходил; по
несчастью, это были правоверные, ученые, горячие музыканты, они напали на
меня, .объявили меня профаном, не умеющим слушать музыку глубокую,
серьезную. "Вам только нравятся мазурки Шопена", - говорили они. В этом еще
нет беды, думал я, но, считая себя все же несостоятельным судьей, замолчал.
Надобно иметь много храбрости, чтоб признаваться в таких впечатлениях,
которые противоречат общепринятому предрассудку или мнению. Я долго не
решался при посторонних сказать, что "Освобожденный Иерусалим" - скучен, что
"Новую Элоизу" - я не мог дочитать до конца, что "Герман и
Доротея"-произведение мастерское, но утомляющее до противности. Я сказал
что-то в этом роде Фогту, рассказывая ему мое замечание о концерте.
- А что, - спросил он, - Моцарта вы любите?
- Чрезвычайно, без всяких границ.
- Я знал это, потому что я вполне вам сочувствую. Как же это возможно,
чтоб живой, современный человек мог себя так искусственно натянуть на
религиозное настроение, чтоб наслаждение его было естественно и полно? Для
нас так же нет пиетистической музыки, как нет духовной литературы, - она для
нас имеет смысл исторический. У Моцарта, напротив, звучит нам знакомая
жизнь, он поет от избытка чувства, страсти, а не молится. Я помню, когда
"Don Giovanni", когда "Nozze di Figaro"196 были новостию, что это был за
восторг, что за откровение нового источника наслаждений! Моцар-това музыка
сделала эпоху, переворот в умах, как Гетев "Фауст", как 1789 год. Мы видели
в его произведениях, как светская мысль XVIII столетия с своей
секуляризацией жизни вторгалась в музыку; с Моцартом рево(397)люция и новый
век вошли в искусство. Ну, как же нам после "Фауста" читать Клопштока и без
веры слушать эти литургии в музыке?..
Долго и необыкновенно занимательно говорил старик, он одушевился, я
налил еще раза два вина в его бокал, он не отказывался и не торопился пить.
Наконец, он посмотрел на часы.
- Ба! уж два часа, прощайте, мне в девять надобно быть у больного.
Я с истинной дружбой проводил его.
Два года спустя он доказал, как много энергии в его седой голове и как
его теории-правда, то есть как они близки к практике. Венский рефюжье,
доктор Куд-лих, посватался за одну из дочерей Фогта; отец был согласен, но
вдруг протестантская консистория потребовала метрические свидетельства
жениха. Разумеется, ему, как изгнаннику, ничего нельзя было достать из
Австрии, и он представил приговор, по которому был осужден заочно; одного
свидетельства Фогта и его дозволения было бы достаточно для консистории, но
бернские пиетисты, по инстинкту ненавидевшие Фогта и всех изгнанников,
уперлись. Тогда Фогт собрал всех своих друзей, профессоров и разные бернские
знаменитости, рассказал им дело, потом позвал свою дочь и Кудлиха, взял их
руки, соединил и сказал присутствовавшим:
- Вас, друзья, беру в свидетели, что я как отец благословляю этот брак
и отдаю мою дочь, по ее желанию, за такого-то.
Поступок этот ошеломил пиетистическое общество в Швейцарии; оно с
негодованием и ужасом взглянуло на этот антецедент, сделанный не горячим
юношей, не бездомным изгнанником, а старцем безукоризненным и уважаемым
всеми.
Теперь от отца перейдемте к его старшему сыну.
Я с ним познакомился в 1847 году у Бакунина, но особенно сблизились мы
в два года нашей жизни в Ницце. Это не только светлый ум, но и самый светлый
нрав из всех виденных мною. Я счел бы его за очень счастливого человека,
если б знал, что он недолго проживет; но на судьбу полагаться нечего, хотя
она его и щадила до сих пор, донимая только одними мигренями. Его
натурареальная, живая, всему раскрытая-имеет многое, чтоб наслаждаться, все,
чтоб никогда не ску(398)чать, и почти ничего, чтобы мучиться внутренне,
разъедать себя недовольной мыслию, страдать теоретически - сомнением и
практически - тоской по несбывшимся мечтам. Страстный поклонник красот
природы, неутомимый работник в науке, он все делал необыкновенно легко и
удачно; вовсе не сухой ученый, а художник в. своем деле, он им наслаждался;
радикал-по темпераменту, реалист-по организации и гуманный человек - по
ясному и добродушно ироническому взгляду, он жил именно в той жизненной
среде, к которой единственно идут дантовские слова: "Qui е luomo felice"197.
Он прожил жизнь деятельно и беззаботно, нигде не отставая, везде в
первом ряду; не боясь горьких истин, он так же пристально всматривался в
людей, как в полипы и медузы, ничего не требуя ни от тех, ни от других,
кроме того, что они могут дать. Он не поверхностно изучал, но не чувствовал
потребности переходить известную глубину, за которой и оканчивается все
светлое и которая в сущности представляет своего рода выход из
действительности. Его не манило в те нервные омуты, в которых люди упиваются
страданиями. Простое и ясное отношение к жизни исключало из его здорового
взгляда ту поэзию печальных восторгов и болезненного юмора, которую мы
любим, как все потрясающее и едкое. Его ирония, как я заметил, была
добродушна, его насмешка весела; он смеялся первый и от души своим шуткам,
которыми отравлял чернила и пиво педантов-профессоров и своих товарищей по
парламенту in der Pauls Kirche198.
В этом жизненном реализме было то общее, симпатическое, что нас
связывало; хотя жизнь и развитие наше были так розны, что мы во многом
расходились.
Во мне не было и не могло быть той спетости и того единства, как у
Фогта. Воспитание его шло так же правильно, как мое - бессистемно; ни
семейная связь, ни теоретический рост никогда не обрывались у него, он
Продолжал традицию семьи. Отец стоял возле примером и помощником; глядя на
него, он стал заниматься естественными науками. У нас обыкновенно поколение
с поколением расчленено; общей, нравственной связи у (399) нас нет. Я с
ранних лет должен был бороться с воззрением всего окружавшего меня, я делал
оппозицию в детской, потому что старшие наши, наши деды были не Фоллены, а
помещики и сенаторы. Выходя из нее, я с той же запальчивостью бросился в
другой бой и, только что кончил университетский курс, был уже в тюрьме,
потом в ссылке. Наука на этом переломилась, тут; представилось иное
изучение-изучение мира несчастного с одной стороны, грязного - с другой.
Наскучив этой патологией, я бросился с жадностью на философию, от
которой Фогт чувствовал непреодолимое отвращение. Окончив курс медицины и
получив диплом доктора, он не решился лечить, говоря, что недостаточно верит
в врачебную каббалистику, и снова весь отдался физиологии. Труд его очень
скоро обратил на себя внимание не только немецких ученых, но и парижской
академии наук. Он уже был профессором сравнительной анатомии в Гиссене,
товарищем Либиха (с которым вел потом озлобленную химико-теологическую
полемику), когда революционный шквал 1848 года оторвал его от микроскопа и
бросил в Франкфуртский парламент.
Разумеется, что он стал в самый радикальный ряд, говорил исполненные
остроты и отваги речи, выводил из терпения умеренных прогрессистов, а иногда
и неумеренного короля прусского. Вовсе не будучи политическим человеком, он
по удельному весу сделался одним из "лидеров" оппозиции, и, когда эрцгерцог
Иоанн, бывший каким-то викарием империи, окончательно сбросил с себя маску
добродушия и популярности, заслуженной тем, что он женился когда-то на
дочери станционного смотрителя и иногда ходил во фраке, Фогт с четырьмя
товарищами были выбраны на его место. Тут дела немецкой революции пошли
быстро под гору: правительства достигли цели, выиграли нужное время (по
совету Меттерниха) -щадить парламент им было бесполезно. Изгнанный из
Франкфурта, парламент мелькнул какой-то тенью в Штутгардте, под печальным
названием Nachparlament199, там его реакция и придушила. Оставалось викариям
подобру да поздорову уехать от верной тюрьмы и каторжной работы... Переехав
швейцарские горы, Фогт стряхнул с себя пыль франкфуртского со(400)бора и,
расписавшись в книге путешественников:
"К. Фогт -викарий Германской империи в бегах", снова принялся с той же
невозмутимой ясностью, веселым расположением духаи неутомимым трудолюбием за
естественные науки. С целью изучения морских зоофитов он поехал в Ниццу в
1850.
Несмотря на то, что мы шли с разных сторон и разными путями, мы
встретились на трезвом совершеннолетии в науке.
Был ли я так последователен, как Фогт - и в жизни, трезво ли я на нее
смотрел? Теперь мне кажется, что нет. Да я не знаю, впрочем, хорошо ли
начинать с трезвости; она не только предупреждает много бедствий, но и
лучшие минуты жизни. Вопрос трудный, который, по счастию, для каждого
разрешается не рассуждениями и волей, а организацией и событиями.
Теоретически освобожденный, я не то что хранил разные непоследовательные
верования, а они сами остались - романтизм революции я пережил, мистическое
верование в прогресс, в человечество оставалось дольше других .теологических
догматов; а когда я и их пережил, у меня еще оставалась религия личностей,
вера в двух-трех, уверенность в себя, в волю человеческую. Тут были,
разумеется, противоречия; внут
...Поділитися у соцмережах