Жанр: Классика
Былое и думы
... в неблагонамеренных
журналах (почти слово в слово то же, что мне говорил Сахтынский в 1840),
наконец, значительные subventions177, которые вы давали самым вредным
предприятиям, заставили нас прибегнуть к мере очень неприятной, но
необходимой. Мера эта удивлять вас не может. Вы даже в своем отечестве
навлекли на себя политические гонения. Одинакие причины ведут к одинаким
последствиям".
- Я уверен, - сказал я, - что сам император Николай не подозревает этой
солидарности; не можете же вы в самом деле находить хорошим его управление.
- Un bon citoyen178 уважает законы страны, какие бы они ни были...179
- Вероятно, это по тому знаменитому правилу, что все же лучше, чтоб
была дурная погода, чем чтоб совсем погоды не было.
- Но, чтоб вам доказать, что русское правительство совершенно вне игры,
я вам обещаю выхлопотать у префекта отсрочку на один месяц. Вы, верно, не
найдете странным, если мы справимся у Ротшильда о вашем деле, тут не столько
сомнение... (376)
- Да сделайте одолжение, отчего же не справиться, мы в войне, и если б
мне было полезно употребить военную хитрость, чтоб остаться, неужели вы
думаете, что я не употребил бы ее?..
Но светский и милый alter ego180 префекта не остался в долгу:
- Люди, которые так говорят, никогда не говорят неправды.
Через месяц дело еще не было окончено; к нам ездил старик доктор
Пальмье, который всякую неделю имел удовольствие делать в префектуре
инспекторский смотр интересному классу парижанок. Давая такое количество
свидетельств прекрасному полу в здоровье, я думал, что он не откажется
написать мне свидетельство в болезни. Пальмье, разумеется, был знаком со
всеми в префектуре; он обещал мне лично передать X. историю моего недуга К
крайнему удивлению, Пальмье приехал без удовлетворительного ответа. Черта
эта потому драгоценна, что в ней есть какое-то братственное сходство между
русской и французской бюрократией. X. не давал ответа и вилял, обидевшись,
что я не явился лично известить его о том, что я болен, в постеле и не могу
встать. Делать было нечего, я отправился на другой день в префектуру,
пышущий здоровьем.
X. с большим участием спросил меня о моей болезни. Так как я не
полюбопытствовал прочитать, что написал доктор, то мне и пришлось выдумать
болезнь. По счастию, я вспомнил Сазонова, который, при обильной тучности и
неистощимом аппетите, жаловался на аневризм,-я сказал X., что у меня болезнь
в сердце и что дорога может мне быть очень вредна.
X. пожалел, советовал беречься, потом отправился в соседнюю комнату и
через минуту вышел, говоря:
- Вы можете остаться еще месяц. Префект поручил мне вместе с тем
сказать вам, что он надеется и желает, чтоб ваше здоровье поправилось в
продолжение этого времени; ему было бы очень неприятно, если б это было не
так, потому что в третий раз он отсрочить не может. (377)
Я понял это и приготовился .выехать из Парижа около 20 июня..
Имя X. встретилось мне еще раз через год. Патриот этот и bon citoyen
бесшумно удалился из Франции, забывши отдать отчет тысячам небогатых и
бедных людей, вкладчиков в какую-то калифорнскую лотерею, действовавшую под
покровительством префектуры! Когда добрый гражданин увидел, что, при всем
уважении к законам своей родины, он может попасть на галеры за faux181,
тогда он предпочел им пароход и уехал в Геную. Это была натура цельная, не
терявшаяся от неудач. Он воспользовался известностью, приобретенною историей
калифорнской лотереи, и тотчас предложил свои услуги обществу акционеров,
составлявшемуся около того времени в Турине для постройки железных дорог;
видя столь надежного человека, общество поспешило принять его услуги.
Последние два месяца, проведенные в Париже, были невыносимы. Я был
буквально garde a vue182, письма приходили нагло подпечатанные и днем позже.
Куда бы я ни шел, издали следовала за мной какая-нибудь гнусная фигура,
передавая меня на углу глазом другому.
Не надобно забывать, что это было время пущего полицейского бешенства.
Тупые консерваторы и революционеры алжирски-ламартиновского толка помогали
плутам и пройдохам, окружавшим Наполеона, и ему самому в приготовлении сетей
шпионства и надзора, чтоб, растянувши их на всю Францию, в данную минуту
поймать и задушить по телеграфу, из министерства внутренних дел и Elysee,
все деятельные силы страны. Наполеон ловко воспользовался против них самих
врученным ему орудием. Второе декабря - возведение полиции на степень
государственной власти.
Никогда нигде не было такой политической полиции, ни в Австрии, ни в
России, как во Франции со времен Конвента. На это, сверх особенного
национального влечения к полиции, есть много причин. Кроме Англии, где
полиция не имеет ничего общего с континентальным (378) шпионством, полиция
везде окружена враждебными элементами и, следственно, оставлена на свои
силы. Во Франции, напротив, полиция-самое народное учреждение; какое бы
правительство ни захватило власть в руки, полиция у него готова, часть
народонаселения будет ему помогать с фанатизмом и увлечением, которые
надобно умерять, а не усиливать, и помогать притом всеми страшными
средствами частных людей, которые для полиции невозможны. Куда скрыться от
лавочника, дворника, портного, прачки, мясника, сестриного мужа, братниной
жены, особенно в Париже, где живут не особняком, как в Лондоне, а в каких-то
полипниках или ульях, с общей лестницей, с общим дворем и дворником?
Кондорсе ускользает от якобинской полиции и счастливо пробирается до
какой-то деревни близ границы;
усталый и измученный, он входит в харчевню, садится перед огнем, греет
себе руки и просит кусок курицы. Трактирщица, добродушная старушка, большая
пат-. риотка, рассуждает так: "Он в пыли, стало, пришел издалека, он спросил
курицы, стало, у него есть деньги. руки у него белые, стало, он аристократ".
Поставив курицу в печь, она идет в другой кабак, там заседают патриоты:
какой-нибудь гражданин-Муций Сцевола, ликворист, и гражданин-Брут,
Тимолеон-портной. Тем того и надобно, и через десять минут один из умнейших
деятелей французской революции - в тюрьме и выдан полиции свободы, равенства
и братства!
Наполеон, имевший в высшей степени полицейский талант, сделал из своих
генералов лазутчиков и доносчиков; палач Лиона Фуше основал целую теорию,
систему, науку шпионства - через префектов, помимо префектов - через
развратных женщин и беспорочных лавочниц, через слуг и кучеров, через
лекарей и парикмахеров. Наполеон пал, но оружие осталось, и не только
оружие, но и оруженосец; Фуше перешел к Бурбонам, сила шпионства ничего не
потеряла, напротив, увеличилась монахами, попами. При Людовике-Филиппе, при
котором подкуп и нажива сделались одной из нравственных сил правительства, -
половина мещанства сделалась его лазутчиками, полицейским хором, к чему
особенно способствовала их служба, сама по себе полицейская, - в
Национальной гвардии. (379)
Во время Февральской республики образовались три или четыре
действительно тайные полиции и несколько явно тайных. Была полиция
Ледрю-Роллена и полиция Косидьера, была полиция Марраста и полиция
Временного правительства, была полиция порядка и полиция беспорядка, полиция
Бонапарта и орлеанская полиция. Все подсматривали, следили друг .за другом и
доносили; положим, что доносы делались с убеждением, с наилучшими целями,
безденежно, но все же это были доносы... Эта пагубная привычка,
встретившись, с одной стороны, с печальными неудачами, а с другой - с
болезненной, необузданной жаждой денег и наслаждений, растлила целое
поколение.
Не надобно забывать и то нравственное равнодушие, ту шаткость мнений,
которые остались осадком от перемежающихся революций и реставраций. Люди
привыкли считать сегодня то за героизм и добродетель, за что завтра посылают
в каторжную работу; лавровый венок и клеймо палача менялись несколько раз на
одной и той же голове. Когда к этому привыкли, нация шпионов была готова.
Все последние открытия тайных обществ, заговоров, все доносы на
выходцев сделаны фальшивыми членами, подкупленными друзьями, людьми,
сближавшимися с целью предательства.
Везде бывали примеры, что трусы, боясь тюрьмы и ссылки, губят друзей,
открывают тайны,-так слабодушный товарищ погубил Конарского. Но ни у нас, ни
в Австрии нет этого легиона молодых людей," образованных, говорящих нашим
языком, произносящих вдохновенные речи в клубах, пишущих революционные
статейки и служащих шпионами.
К тому же правительство Бонапарта превосходно поставлено, чтоб
пользоваться доносчиками всех партий. Оно представляет революцию и реакцию,
войну и мир, 89 год и католицизм, падение Бурбонов и 4/2o/о. Ему служит и
Фаллу-иезуит, и Бильо-социалист, и Ларошжаклен-легитимист, и бездна людей,
облагодетельствованных Людовиком-Филиппом. Растленное всех партий и оттенков
естественно стекает и бродит в тюлье-рийском дворце. (380)
ГЛАВА ХL
Европейский комитет. - Русский генеральный консул в Ницце. - Письмо к
А. Ф. Орлову. - Преследование ребенка - Фогты. - Перечисление из надворных
советников в тягловые крестьяне -Прием, в Шателе. (1850-1851)
С год после нашего приезда в Ниццу из Парижа я писал: "Напрасно
радовался я моему тихому удалению, напрасно чертил у дверей моих пентаграмм:
я не нашел ни желанного мира, ни покойной гавани. Пентаграммы защищают от
нечистых духов - от нечистых людей не спасет никакой многоугольник, разве
только квадрат селлюляр-ной тюрьмы.
Скучное, тяжелое и чрезвычайно пустое время, утомительная дорога между
станцией 1848 года и станцией 1852,- нового ничего, разве каждое личное
несчастье доломает грудь, какое-нибудь колесо жизни рассыплется".
"Письма из Франции и Италии" (1 июня 1851).
Действительно, перебирая то время, становится больно, как бывает при
воспоминании похорон, мучительных болезней, операций. Не касаясь еще здесь
до внутренней жизни, которую заволакивали больше и больше темные тучи,
довольно было общих происшествий и газетных новостей, чтоб бежать
куда-нибудь в степь. Франция неслась с быстротой падающей звезды к 2
декабря. Германия лежала у ног Николая, куда ее стащила несчастная,
проданная Венгрия. Полицейские кондотьеры съезжались на свои вселенские
соборы и тайно совещались об общих мерах международного шпионства.
Революционеры продолжали пустую агитацию. Люди, стоявшие во главе движения,
обманутые в своих надеждах, теряли голову. Кошут возвращался из Америки,
утратив долю своей народности, Маццини заводил в Лондоне с Ледрю-Ролленом и
Руге центральный европейский комитет... а реакция свирепела больше и больше.
После нашей встречи в Женеве, потом в Лозанне, (381) виделся с Маццини
в Париже в 1850 году. Он был во Франции тайно, остановился в каком-то
аристократическом доме и присылал за мной одного из своих приближенных. Тут
он говорил мне о проекте международной юнты183 в Лондоне и спрашивал, желал
ли бы я участвовать в ней как русский; я отклонил разговор. Год спустя, в
Ницце, явился ко мне Орсини, отдал программу, разные прокламации
европейского центрального комитета и письмо от Маццини с новым предложением.
Участвовать в комитете я и не думал: какой же элемент русской жизни я мог
представить тогда, совершенно отрезанный от всего русского? Но это не была
единственная причина, по которой европейский комитет мне был не по душе. Мне
казалось, что в основе его не было ни глубокой мысли, ни единства, ни даже
необходимости, а форма его была просто ошибочна.
Та сторона движения, которую комитет представлял, то есть
восстановление угнетенных национальностей, не была так сильна в 1851 году,
чтоб иметь явно свою гонту. Существование такого комитета доказывало только
терпимость английского законодательства и отчасти то, что министерство не
верило в его силу, иначе оно прихлопнуло бы его или alien биллем184, или
предложением приостановить habeas corpus.
Европейский комитет, напугавший все правительства, ничего не делал, не
догадываясь об этом. Самые серьезные люди ужасно легко увлекаются
формализмом и уверяют себя, что они делают что-нибудь, имея периодические
собрания, кипы бумаг, протоколы, совещания, подавая голоса, принимая
решения, печатая прокламации, profession de foi185 и проч. Революционная
бюрократия точно так же распускает дела в слова и формы, как наша
канцелярская. В Англии пропасть разных ассоциаций, имеющих торжественные
собрания, на которые являются герцоги и лорды, клержимены и секретари.
Казначеи собирают деньги, литераторы пишут статьи, и все вместе решительно
ничего не делают. Собрания эти, большей частию филантропические и
религиозные, с одной стороны, служат развлечением, а с дру(382)гой -
примиряют христианскую совесть людей, преданных светским интересам. Но
такого кроткого и мирного характера не мог представлять в Лондоне
революционный сенат en permanence186. Это был гласный заговор, заговор с
открытыми дверями, то есть невозможный.
Заговор должен быть тайной. Время тайных обществ миновало только в
Англии и Америке. Везде, где есть меньшинство, предварившее понимание масс и
желающее осуществить ими понятую идею, если нет ни свободы речи, ни права
собрания, - будут составляться тайные общества. Я говорю об этом совершенно
объективно; после юношеских попыток, окончившихся моей ссылкой в 1835 году,
я не участвовал никогда ни в каком тайном обществе, но совсем не потому, что
я считаю расточение сил на индивидуальные попытки за лучшее. Я не участвовал
потому, что мне не случилось встретить общества, которое соответствовало бы
моим стремлениям, в котором я мог бы что-нибудь делать. Если б я встретил
союз Пестеля и Рылеева, разумеется, я бросился бы в него с головою.
Другая ошибка или другое несчастье комитета состояло в отсутствии
единства. Это собрание в один фокус разнородных стремлений могло только в
действительном единстве развить составную силу. Если б каждый, входя в
комитет, вносил только свою исключительную национальность, это не мешало бы
еще; у них было бы единство ненависти к одному главному врагу - к Священному
союзу. Но воззрения их, согласные в двух отрицательных принципах, в
отрицании царской власти и социализма, в остальном были различны; для их
единства были необходимы уступки, а этого рода уступки оскорбляют
одностороннюю силу каждого, подвязывая именно те струны для общего аккорда,
которые звучат всего резче, оставляя стертой, мутной и колеблющейся сводную
гармонию.
Прочитав бумаги, которые привез Орсини, я написал к Маццини следующее
письмо:
"Ницца, 13 сентября 1850.
Любезный Маццини! Я вас уважаю искренно и потому не боюсь откровенно
высказать вам мое мнение. (383) Во всяком случае, вы меня выслушаете
терпеливо и снисходительно.
Вы чуть ли не один из главных политических деятелей последнего времени,
имя которого осталось окружено сочувствием и уважением. Можно не соглашаться
с вами в мнениях, в образе действия, но не уважать вас нельзя. Ваше
прошедшее, Рим 1848 и 1849 годов, обязывают вас гордо нести великое вдовство
до тех пор, пока события снова позовут предупредившего их бойца. Потому-то
мне и больно видеть имя ваше вместе с именами людей неспособных, испортивших
все дело, с именами, которые нам только напоминают бедствия, обрушенные ими
на нас.
Какая тут может быть организация? - Это одно смешение.
Ни вам, ни истории эти люди не нужны, все, что для них можно
сделать-это отпустить им их прегрешения. Вы их хотите покрыть вашим именем,
вы хотите разделить с ними ваше влияние, ваше прошедшее; они разделят с вами
свою непопулярность, свое прошедшее.
Что нового в прокламациях, что в "Proscrit"? Где следы грозных уроков
после 24 февраля? Это продолжение прежнего либерализма, а не начало новой
свободы, - это эпилог, а не пролог. Почему нет в Лондоне той организации,
которую вы желаете? Потому что нельзя устроиваться на основании
неопределенных стремлений, а только на глубокой и общей мысли, - но где же
она?
Первая публикация, делаемая при таких условиях, как присланная вами
прокламация, должна была быть исполнена искренности; ну, а кто же может
прочесть без улыбки имя Арнольда Руге под прокламацией, говорящей во имя
божественного провидения? Руге проповедовал с 1838 года философский атеизм,
для него (если голова его устроена логически) идея провидения должна
представлять в зародыше все реакции. Это уступка, дипломация, политика,
оружие наших врагов. К тому же все это не нужно. Богословская часть
прокламации - чистая роскошь, она ничего не прибавляет ни к разумению, ни к
популярности. Народ имеет положительную религию и церковь. Деизм-религия
рационалистов, представительная система, приложенная к (384) вере, религия,
окруженная атеистическими учреждениями.
Я, с своей стороны, проповедую полный разрыв с неполными
революционерами, от них на двести шагов веет реакцией. Нагрузив себе на
плечи тысячи ошибок, они их до сих пор оправдывают; лучшее доказательство,
что они их повторят.
В "Nouveau Mond" тот же vacuum horrendum187, печальное пережевывание
пищи, вместе зеленой и сухой, которая все-таки не переваривается.
Пожалуйста, не думайте, что я это говорю для того, чтоб отклонять от
дела. Нет, я не сижу сложа руки. У меня еще слишком много крови в жилах и
энергии в характере, чтоб удовлетвориться ролью страдательного зрителя. С
тринадцати лет я служил одной идее и был под одним знаменем-войны против
всякой втесняемой власти, против всякой неволи во имя безусловной
независимости лица. Мне хотелось бы продолжать мою маленькую, партизанскую
войну - настоящим казаком... auf eigene Faust188, как говорят немцы, при
большой революционной армии - не вступая в правильные кадры ее, пока они
совсем не преобразуются.
В ожидании этого - я пишу. Может, это ожидание продолжится долго, не от
меня зависит изменение капризного людского развития; но говорить, обращать,
убеждать зависит от меня - и я это делаю от всей души и от всего помышления.
Простите мне, любезный Маццини, и откровенность и длину моего письма и
не переставайте ни любить меня немного, ни считать человеком, преданным
вашему делу, - но тоже преданным и своим убеждениям".
На это письмо Маццини отвечал несколькими дружескими строками, в
которых, не касаясь сущности, говорил о необходимости соединения всех сил в
одно единое действие, грустил о разномыслии их и проч.
В ту же осень, в которую меня вспомнил Маццини и европейский комитет,
вспомнил меня, наконец, и противоевропейский комитет Николая Павловича.
(385)
Одним утром горничная наша, с несколько озабоченным видом, сказала мне,
что русский консул внизу и спрашивает, могу ли я его принять. Я До того уже
считал поконченными мои отношения с русским правительством, что сам удивился
такой чести и не мог догадаться, что ему от меня надобно.
Вошла какая-то официальная, германски-канцелярская фигура второго
порядка.
- Я имею вам сделать сообщение.
- Несмотря на то, - отвечал я, - что я не знаю вовсе, какого рода, я
почти уверен, что оно будет неприятное. Прошу садиться.
Консул покраснел, несколько смешался, потом сел на диван, вынул из
кармана бумагу, развернул и, прочитавши: "Генерал-адъютант граф Орлов
сообщил графу Нессельроде, что его им..." - снова встал.
Тут, по счастью, я вспомнил, что в Париже, в нашем посольстве, объявляя
Сазонову приказ государя возвратиться в Россию, секретарь встал, и Сазонов,
ничего не подозревая, тоже встал, а секретарь это делал из глубокого чувства
долга, требующего, чтоб верноподданный держал спину на ногах и несколько
согбенную голову, внимая монаршую волю. А потому, по мере того как консул
вставал, я глубже и покойнее усаживался в креслах, и, желая, чтоб он это
заметил, сказал ему, кивая головой:
- Сделайте одолжение, я слушаю.
- "...ператорское величество, - продолжал он, снова садясь, - изволили
приказать, чтобы такой-то немедленно возвратился, о чем ему объявить, не.
принимая от него никаких причин, которые могли бы замедлить его отъезд, и не
давая ему ни в каком случае отсрочки". Он замолчал.
Я продолжал не говорить ни слова.
- Что же мне отвечать? - спросил он, складывая бумагу.
- Что я не поеду.
- Как не поедете?
- Так-таки, просто не поеду.
- Вы обдумали ли, что такой шаг...
- Обдумал.
- Да как же это... Позвольте, что же я напишу? по какой причине?. (386)
- Вам не ведено принимать никаких причин.
- Как же я скажу, ведь это - ослушание воли- его императорского
величества?
- Так и скажите.
- Это невозможно, я никогда не осмелюсь написать это, - и он еще больше
покраснел. - Право, лучше было бы вам изменить ваше решение, пока все это
еще келейно. (Консул, верно, думал, что III отделение - монастырь.)
Как я ни человеколюбив, но для облегчения переписки генерального
консула в Ницце не хотел ехать в Петропавловские кельи отца Леонтия или в
Нерчинск, не имея даже в виду Евпатории в легких Николая Павловича.
- Неужели, - сказал я ему, - когда вы шли сюда, вы могли хоть одну
секунду предполагать, что я поеду? Забудьте, что вы консул, и рассудите
сами. Именье мое секвестровано, капитал моей матери был задержан, и все это
не спрашивая меня, хочу ли я возвратиться. Могу ли же я после этого ехать,
не сойдя с ума?
Он мялся, постоянно краснел и, наконец, попал на ловкую, умную и,
главное, новую мысль.
- Я не могу,-сказал он,-вступать... я понимаю затруднительное
положение, с другой стороны - милосердие! - Я посмотрел на него, он опять
покраснел. - Сверх того, зачем же вам отрезывать себе все пути? Вы напишите
мне, что вы очень больны, я отошлю к графу.
- Это уж слишком старо, да и на что же без нужды говорить неправду.
- Ну, так уж потрудитесь написать мне письменный ответ.
- Пожалуй. Вы мне не оставите ли копии с бумаги, которую читали?
- У нас этого не делается.
- Жаль. Я собираю коллекцию.
Как ни был прост мой письменный ответ, консул все же перепугался: ему
казалось, что его переведут за него, не знаю, куда-нибудь в Бейрут или в
Триполи; он решительно объявил мне, что ни принять, ни сообщить его никогда
не осмелится. Как я его ни убеждал, что на него не может пасть никакой
ответственности, он не соглашался и просил меня написать другое письмо.
(387)
- Это невозможно, - возразил я ему, - я не шучу этим шагом и вздорных
причин писать не стану: вот вам письмо и делайте с ним, что хотите.
- Позвольте, - говорил самый кроткий консул из всех, бывших после Юния
Брута и Кальпурния Бестии, - вы письмо это напишите не ко мне, а к графу
Орлову, я же только сообщу его канцлеру.
- Дело не трудное, стоит поставить "М. Ie comte" вместо "М. Ie
consul"189; на это я согласен.
Переписывая мое письмо, мне пришло в голову, для чего же это я пишу
Орлову по-французски. По-русски кантонист какой-нибудь в его канцелярии или
в канцелярии III отделения может его прочесть, его могут послать в сена г, и
молодой обер-секретарь покажет его писцам; зачем же их лишать этого
удовольствия? А потому я перевел письмо. Вот оно:
"М. г. Граф Алексей Федорович!
Императорский консул в Ницце сообщил мне высочайшую волю о моем
возвращении в Россию. При всем желании, я нахожусь в невозможности исполнить
ее, не приведя в ясность моего положения.
Прежде всякого вызова, более года тому назад, положено было запрещение
на мое именье, отобраны деловые бумаги, находившиеся в частных руках,
наконец, захвачены деньги, 10000 фр., высланные мне из Москвы. Такие строгие
и чрезвычайные меры против меня показывают, что я не только в чем-то
обвиняем, но что, прежде всякого вопроса, всякого суда, признан виновным и
наказан - лишением части моих средств.
Я не могу надеяться, чтоб одно возвращение мое могло меня спасти от
печальных последствий политического процесса. Мне легко объяснить каждое из
моих действий, но в процессах этого рода судят мнения, теории;
на них основывают приговоры. Могу ли я, должен ли я подвергать себя и
все мое семейство такому процессу...
В. с., оцените простоту и откровенность моего ответа и повергнете на
высочайшее рассмотрение причины, заставляющие меня остаться в чужих краях,
несмотря на мое искреннее и глубокое желание возвратиться на родину.
Ницца, 23 сентября 1850".
(388)
Я действительно не знаю, возможно ли было скромнее и проще отвечать; но
у нас так велика привычка к рабскому молчанию, что и это письмо консул в
Ницце-счел чудовищно дерзким, да, вероятно, и сам Орлов также.
Молчать, не смеяться, да и не плакать, а отвечать по данной форме, без
похвалы и осуждения, без веселья, да и без печали - это идеал, до которого
деспотизм хочет довести подданных и довел солдат, - но какими средствами? А
вот я вам расскажу.
Николай раз на смотру, увидав молодца флангового солдата с крестом,
спросил его: "Где получил крест?" По несчастью, солдат этот был из каких-то
исшалившихся семинаристов и, желая воспользоваться таким случаем, ^чтоб
блеснуть красноречием, отвечал: "Под победоносными орлами вашего
величества". Николай сурово взглянул на него, на генерала, надулся и про-.
шел. А генерал, шедший з
...Поділитися у соцмережах