Жанр: Классика
Былое и думы
...ренние противоречия ведут к несчастьям, тем
более прискорбным, обидным, что у них вперед отнято последнее человеческое
утешение-оправдание себя в своих собственных глазах...
В Ницце Фогт принялся с необыкновенной ревностью за дело... Покойные,
теплые заливы Средиземного моря представляют богатую колыбель всем frutti di
mare200, вода просто полна ими. Ночью бразды их фосфорного огня тянутся,
мерцая, за лодкой, тянутся за веслом, салпы можно брать рукой, всяким
сосудом. Стало быть, в материале не было недостатка. С раннего утра сидел
Фогт за микроскопом, наблюдал, рисовал, писал, читал и часов в пять
бросался, иногда со мной, в море (плавал он, как рыба,); потом он приходил к
нам обедать и, вечно веселый, был готов на ученый спор и на всякие пустяки,
пел за фортепьяно уморительные песни или рассказывал детям сказки с таким
мастерством, что они, не вставая, слушали его целые часы. (401)
Фогт обладает огромным талантом преподавания. Он, полушутя, читал у нас
несколько лекций физиологии для дам. Все у него выходило так живо, так
просто и так пластически выразительно, что дальний путь, которым он достиг
этой ясности, не был заметен. В этом-то и состоит вся задача
педагогии-сделать науку до того понятной и усвоенной, чтоб заставить ее
говорить простым, обыкновенным языком,
Трудных наук нет, есть только трудные изложения, то есть непереваримые.
Ученый язык - язык условный, под титлами, язык стенографированный,
временный, пригодный ученикам; содержание спрятано в его алгебраических
формулах для того, чтоб, раскрывая закон, не повторять сто раз одного и того
же. Переходя рядом схоластических приемов, содержание науки обрастает всей
этой школьной дрянью - а доктринеры до того привыкают к уродливому языку,
что другого не употребляют, им он кажется понятен,-в стары годы им этот язык
был даже дорог, как трудовая копейка, как отличие от языка вульгарного. По
мере того как мы из учеников переходим к действительному знанию, стропилы и
подмостки становятся противны - мы ищем простоты, Кто не заметил, что
учащиеся вообще употребляют гораздо больше трудных терминов, чем
выучившиеся?
Вторая причина темноты в науке происходит от недобросовестности
преподавателей, старающихся скрыть долю истины, отделаться от опасных
вопросов. Наука, имеющая какую-нибудь цель вместо истинного знания, - не
наука. Она должна иметь смелость прямой, открытой речи. В недостатке
откровенности, в робких уступках никто не обвинит Фогта. Скорее "нежные
души" упрекнут его в том, что он слишком прямо и слишком просто высказывает
свою правду, находящуюся в прямом противоречии с общепринятой ложью.
Христианское воззрение приучило к дуализму и идеальным образам так сильно,
что нас неприятно поражает все естественно здоровое; наш ум, свихнутый
веками, гнушается голой красотой, дневным светом и требует сумерек и
покрывала.
Читая Фогта, многим обидно, что ему ничего не стоит принимать самые
резкие последствия, что ему жертвовать так легко, что он не делает усилий,
не му(402)чится, желая примирить теодицею с биологией,-ему до первой как
будто дела нет.
Действительно, натура Фогта такова, что он никогда иначе не думал и не
мог иначе думать, в этом-то и состоит его непосредственный реализм.
Теологические возражения могли ему представлять только исторический интерес;
нелепость дуализма до того ясна его простому взгляду, что он не может
вступать в серьезный спор с ним, так, как его противники-химические
богословы и святые отцы физиологии - в свою очередь не могут серьезно
опровергать магию или астрологию. Фогт отшучивается от их нападок-а этого,
по несчастию, мало.
Вздор, которым ему возражают,-вздор всемирный и поэтому очень важный
Детство человеческого мозга таково, что он не берет простой истины; для
сбитых с толку, рассеянных, смутных умов только то и понятно, чего понять
нельзя, что невозможно или нелепо.
Тут нечего ссылаться на толпу; литература, образованные круги, судебные
места, учебные заведения, правительства и революционеры поддерживают
наперерыв родовое безумие человечества И как семьдесят лет тому назад сухой
деист Робеспьер казнил Анахарсиса Клоца, так какие-нибудь Вагнеры отдали бы
сегодня Фогта в руки палача.
Бой невозможен, сила с их стороны. Против горсти ученых, натуралистов,
медиков, двух-трех мыслителей, поэтов - весь мир, от Пия IX "с незапятнанным
зачатием" до Маццини с "республиканским iddio201"; от московских
православных кликуш славянизма до генерал-лейтенанта Радовица, который,
умирая, завещал профессору физиологии Вагнеру то, чего еще никому не
приходило в голову завещать, - бессмертие души и ее защиту; от американских
заклинателей, вызывающих покойников, - до английских
полковников-миссионеров, проповедующих верхом перед фронтом слово божие
индийцам. Людям свободным остается одно сознание своей правоты и надежда на
будущие поколения .
.. А если докажут, что это безумие, эта религиозная мания -
единственное условие гражданского общества, что для того, чтоб человек
спокойно жил возле человека, надобно обоих свести с ума и запугать, что эта
(403) мания-единственная уловка, в силу которой творится история?
Я помню французскую карикатуру, сделанную когда-то против фурьеристов с
их attraction passionnee202: на ней представлен осел, у которого на спине
прикреплен шест, а на шесте повешено сено, так чтоб он мог его видеть. Осел,
думая достать сено, должен идти вперед,-двигалось, разумеется, и сено-он шел
за ним. Может, доброе животное и прошло бы далее так - но ведь все-таки оно
осталось бы в дураках!
Перехожу теперь к тому, как одна страна радушно приняла меня в то самое
время, как другая без всякого повода вытолкнула.
Шаллер обещал Фогту похлопотать о моей натурализации, то есть найти
общину, которая согласилась бы принять меня, и потом поддержать дело в
Большом совете. В Швейцарии для натурализации необходимо, чтоб
предварительно какое-нибудь сельское или городское общество было согласно на
принятие нового согражданина, что совершенно согласно с самозаконностью
каждого кантона и каждого местечка в свою очередь. Деревенька Шатель, близ
Мора (Муртен), соглашалась за небольшой взнос денег в пользу сельского
общества принять мою семью в число своих крестьянских семей. Деревенька эта
недалеко от Муртенского озера, возле которого был разбит и убит Карл Смелый,
несчастная смерть и имя которого так ловко послужили австрийской ценсуре (а
потом и петербургской) для замены имени Вильгельма Телля в россиниевской
опере.
Когда дело поступило в Большой совет, два иезуитствующие депутата
подняли голос против меня, но ничего не сделали. Один из них говорил, что
надобно было бы знать-почему я был в ссылке и чем навлек гнев Николая. "Да
это - само по себе рекомендация!" - отвечал ему кто-то, и все засмеялись.
Другой, из видов предупредительной осторожности, требовал новых обеспечении,
чтоб в случае моей смерти воспитание и содержание моих детей не пало на
бедную коммуну. Удовлетворился и этот сын во Иисусе ответом Шаллера. Мои
права гражданства были признаны огромным болышин(404)ством, и я сделался из
русских надворных советников - тягловым крестьянином сельца Шателя, что под
Муртеном, "originaire de Chatel pres Morat"203, как расписался фрибургский
писарь на моем паспорте.
Натурализация нисколько не мешает, впрочем, карьере дома,-я имею два
блестящих примера перед глазами: Людовик Бонапарт-гражданин Турговии, и
Александр Николаевич-бюргер дармштадтский, сделались, после их
натурализации, императорами. Так далеко я и не иду.
Получив весть об утверждении моих прав, мне было почти необходимо
съездить поблагодарить новых сограждан и познакомиться с ними. К тому же у
меня именно в это время была сильная потребность побыть одному, всмотреться
в себя, сверить прошлое, разглядеть что-нибудь в тумане будущего, и я был
рад внешнему толчку.
Накануне моего отъезда из Ниццы я получил приглашение от начальника
полиции de la sicurezza pubblica204. Он мне объявил приказ министра
внутренних дел - выехать немедленно из сардинских владений. Эта странная
мера со стороны ручного и уклончивого сардинского правительства удивила меня
гораздо больше, чем высылка из Парижа в 1850. К тому же и не было никакого
повода.
Говорят, будто я обязан этим усердию двух-трех верноподданных русских,
живших в Ницце, и в числе их мне приятно назвать министра юстиции Панина; он
не мог вынести, что человек, навлекший на себя высочайший гнев Николая
Павловича, не только покойно живет, и даже в одном городе с ним, но еще
пишет статейки, зная, что государь император этого не жалует. Приехав в
Турин, юстиция, говорят, попросил, так, по доброму знакомству, министра
Азелио выслать меня. Сердце Азелио чуяло, верно, что я в Крутицких казармах,
учась по-итальянски, читал его "La Disfida di Barletta" - роман "и не
классический и не старинный", хотя тоже скучный, - и ничего не сделал. А
может, и потому он не решился меня выслать, что, прежде таких дружеских
вниманий, надобно было прислать (405) посланника, а Николай все еще дулся за
мятежные мы
ГЛАВА ХLI
П.-Ж. Прудон. - Издание "La Voix du Peuple". - Переписка. - Значение
Прудона. - Прибавление.
Вслед за июньскими баррикадами пали и типографские станки. Испуганные
публицисты приумолкли. Один старец Ламенне приподнялся мрачной тенью судьи,
проклял - герцога Альбу июньских дней - Каваньяка и его товарищей и мрачно
сказал народу: "А ты молчи, ты слишком беден, чтобы иметь право на слово!"
Когда первый страх осадного положения миновал и журналы снова стали
оживать, они взамен насилия встретили готовый арсенал юридических кляуз и
судейских уловок. Началась старая травля, par force211 редакторов, - травля,
в которой отличались министры Людовика-Филиппа. Уловка ее состоит в
уничтожении залога рядом процессов, оканчивающихся всякий раз тюрьмой и
денежной пенею. Пеня берется из залога; пока залог не дополнен - нельзя
издавать журнал, как он пополнится - новый процесс. Игра эта всегда успешна,
потому что судебная власть во всех политических преследованиях действует
заодно с правительством. (412)
Ледрю-Рюллен сначала, потом полковник Фрапполл как представитель
мацциниевской партии заплатили большие деньги, но не спасли "Реформу". Все
резкие органы социализма и республики были убиты этим средством. В том
числе, и в самом начале, Прудонов "Le Representant du Peuple", потом его же
"Le Peuple". Прежде чем оканчивался один процесс, начинался другой,
Одного из редакторов, помнится Дюшена, приводили раза три из тюрьмы в
ассизы по новым обвинениям и всякий раз снова осуждали на тюрьму и штраф.
Когда ему в последний раз, перед гибелью журнала, было объявлено решение,
он, обращаясь к прокурору, сказал:
"Laddition, sil vous plait?"212 - ему в самом деле накопилось лет
десять тюрьмы и тысяч пятьдесят штрафу.
Прудон был под судом, когда журнал его остановился после 13 июня.
Национальная гвардия ворвалась в этот день в его типографию, сломала станки,
разбросала буквы, как бы подтверждая именем вооруженных мещан, что во
Франции настает период высшего насилия и полицейского самовластья.
Неукротимый гладиатор, упрямый безансонский мужик не хотел положить
оружия и тотчас затеял издавать новый журнал: "La Voix du Peuple". Надобно
было достать двадцать четыре тысячи франков для залога. Э. Жирарден был не
прочь их дать, но Прудону не хотелось быть в зависимости от него, и Сазонов
предложил мне внести залог.
Я был многим обязан Прудону в моем развитии и, подумавши несколько,
согласился, хотя и знал, что залога не надолго станет.
Чтение Прудона, как чтение Гегеля, дает особый прием, оттачивает
оружие, дает не результаты, а средства. Прудон - по преимуществу диалектик,
контро-верзист213 социальных вопросов. Французы в нем ищут эксперименталиста
и, не находя ни сметы фаланстера, ни икарийской управы .благочиния, пожимают
плечами и кладут книгу в сторону.
Прудон, конечно, виноват, поставив в своих "Противоречиях" эпиграфом:
"Destruam et aedificabo"214; (413) гила его не в создании, а в критике
существующего. Но эту ошибку делали спокон века все, ломавшие старое:
человеку одно разрушение противно; когда он прини- мается ломать,
какой-нибудь идеал будущей постройки невольно бродит в его голове, хотя иной
раз это песня каменщика, разбирающего стену.
В большей части социальных сочинений важны не идеалы, которые почти
всегда или недосягаемы в настоящем, или сводятся на какое-нибудь
одностороннее решение, а то, что, достигая до них, становится вопросом.
Социализм касается не только того, что было решено прежним
эмпирически-религиозным бытом, но и того, что прошло через сознание
односторонней науки; не только до юридических выводов, основанных на
традиционном законодательстве, но и до выводов политической экономии. Он
встречается с рациональным бытом эпохи гарантий и мещанского экономического
устройства как с своей непосредственностью, точно так, как политическая
экономия относилась к теократически-феодальному государству.
В этом отрицании, в этом улетучивании старого общественного
быта-страшнаясила Прудона; он такой же поэт диалектики, как Гегель-с той
разницей, что один держится на покойной выси научного движения, а другой
втолкнут в сумятицу народных волнений, в рукопашный бой партий.
Прудоном начинается новый ряд французских мыслителей. Его сочинения
составляют переворот не только в истории социализма, но и в истории
французской логики. В диалектической дюжести своей он сильнее и свободнее
самых талантливых французов. Люди чистые и умные, как Пьер Леру и
Консидеран, не понимают ни его точки отправления, ни его метода. Они
привыкли играть вперед подтасованными идеями, ходить в известном наряде, по
торной дороге к знакомым местам. Прудон часто ломится целиком, не боясь
помять чего-нибудь по пути, не жалея ни раздавить, что попадется, ни зайти
слишком далеко. У него нет ни той чувствительности, ни того риторического,
революционного целомудрия, которое у французов заменяет протестантский
пиетизм... Оттого он и остается одиноким между своими, более пугая, чем
убеждая своей силой, (414)
Говорят, что у Прудона германский ум. Это неправда, напротив, его ум
совершенно французский; в нем тот. родоначальный галло-франкский гений,
который является в Рабле, в Монтене, в Вольтере и Дидро... даже в Паскале.
Он только усвоил себе диалектический метод Гегеля, как усвоил себе и все
приемы католической контроверзы; но ни Гегелева философия, ни католическое
богословие не дали ему ни содержания, ни характера-для него это орудия,
которыми он пытает свой предмет, и орудия эти он так приладил и обтесал
по-своему, как приладил французский язык к своей сильной и энергической
мысли. Такие люди слишком твердо стоят на своих ногах, чтоб чему-нибудь
покориться, чтоб дать себя заарканить.
- Мне очень нравится ваша система,-сказал Прудону один английский
турист.
- Да у меня нет никакой системы, - отвечал с неудовольствием Прудон, и
был прав.
Это-то именно и сбивает его соотечественников, привыкших к нравоучениям
на конце басни, к систематическим формулам, оглавлениям, к отвлеченным
обязательным рецептам.
Прудон сидит у кровати больного и говорит, что он очень плох потому и
потому. Умирающему не поможешь, строя идеальную теорию о том, как он мог- бы
быть здоров, не будь он болен, или предлагая ему лекарства, превосходные
сами по себе, но которых он принять не может или которых совсем нет налицо.
Наружные признаки и явления финансового мира служат для него так, как
зубы животных служили для Кювье, лестницей, по которой он спускается в
тайники общественной жизни: он по ним изучает силы, влекущие больное тело к
разложению. Если он после каждого наблюдения провозглашает новую победу
смерти, разве это его вина? Тут нет родных, которых страшно испугать, - мы
сами умираем этой смертью. Толпа с негодованием кричит: "Лекарства!
лекарства! или молчи о болезни!" Да зачем же молчать? Только в самовластных
правлениях запрещают говорить о неурожаях, заразах и о числе побитых на
войне. Лекарство, видно, нелегко находится; мало ли какие опыты делали во
Франции со времени неумеренных кровопусканий 1793: ее лечили победами и
усиленными моционами, заставляя (415) ходить в Египет, в Россию, ее лечили
парламентаризмом и ажиотажем, маленькой республикой и маленьким Наполеоном -
что же, лучше, что ли, стало? Сам Прудон попробовал было раз свою патологию
и срезался на Народном банке, - несмотря на то, что сама по себе взятая,
идея его верна. По несчастию, он в заговаривание не верит, а то и он
причитывал бы ко всему:
"Союз народов! Союз народов! Всеобщая республика! Всемирное братство!
Grande armee de la democratie!"215 Он не употребляет этих фраз, не щадит
революционных староверов, и за то французы его считают эгоистом,
индивидуалистом, чуть не ренегатом и изменником.
Я помню сочинения Прудона, от его рассуждения "О собственности" до
"Биржевого руководства"; многое изменилось в его мыслях, - еще бы, прожить
такую эпоху, как наша, и свистать тот же дуэт а moll-ный, как Платон
Михайлович в "Горе от ума". В этих переменах именно и бросается в глаза
внутреннее единство, связующее их от диссертации, написанной на школьную
задачу безансонской академии до недавно вышедшего carmen horrendum216
биржевого распутства, тот же порядок мыслей, развиваясь, видоизменяясь,
отражая события, идет и через "Противоречия" политической экономии, и через
его "Исповедь", и через его "журнал".
Косность мысли принадлежит религии и доктринаризму; они предполагают
упорную ограниченность, оконченную замкнутость, живущую особняком или в
своем тесном круге, отвергающем все, что жизнь вносит нового... или по
крайней мере не заботясь о том. Реальная истина должна находиться под
влиянием событий, отражать их, оставаясь верною себе, иначе она не была бы
живой истиной, а истиной вечной, успокоившейся от треволнений мира сего - в
мертвой тишине святого застоя217. (416)
Где и в каком случае, случалось мне спрашивать, Прудон изменил
органическим основам своего воззрения? Мне всякий раз отвечали его
политическими ошибками, его промахами в революционной дипломации. За
политические ошибки он, как журналист, конечно, повинен ответом, но и тут он
виноват не перед" собой; напротив, часть его ошибок происходила от того, что
он верил своим началам больше, "чем партии, к которой он поневоле
принадлежал и с которой он не имел ничего общего, а был собственно соединен
только ненавистью к общему врагу.
Политическая деятельность не составляла ни его силы, ни основы той
мысли, которую он облекал во все доспехи своей диалектики. Совсем напротив,
везде ясно видно, что политика, в смысле старого либерализма и
конституционной республики, стоит у него на втором плане, как что-то
полупрошедшее, уходящее. В политических вопросах он равнодушен, готов делать
уступки, потому что не приписывает особой важности формам, которые, по его
мнению, не существенны. В подобном отношении к религиозному вопросу стоят
все, оставившие христианскую точку зрения. Я могу признавать, что
конституционная религия протестантизма несколько посвободнее католического
самодержавия, но принимать к сердцу вопрос об исповедании и церкви не могу;
я вследствие этого наделаю, вероятно, ошибок и уступок, которых избежит
всякий самый пошлый бакалавр богословия или приходский поп.
Без сомнения, не место было Прудона в Народном собрании так, как оно
было составлено, и личность его терялась в этом мещанском вертепе. Прудон в
своей "Исповеди революционера" говорит, что он не умел найтиться в Собрании.
Да что же мог там делать человек, который Маррастовой конституции, этому
кислому плоду семимесячной работы семисот голов, сказал:
"Я подаю голос против вашей конституции не. только потому, что она
дурна, но и потому, что она - конституция".
Парламентская чернь отвечала на одну из его речей: "Речь - в "Монитер",
оратора - в сумасшедший дом!" Я не думаю, чтоб в людской памяти было много
подобных парламентских анекдотов, - с тех пор как александрийский архиерей
возил с собой на вселенские (417) соборы каких-то послушников, вооруженных
во имя богородицы дубинами, и до вашингтонских сенаторов, доказывающих друг
другу палкой пользу рабства.
Но даже и тут Прудону удавалось становиться во весь рост и оставлять
середь перебранок яркий след.,
Тьер, отвергая финансовый проект Прудона, сделал какой-то намек о
нравственном растлении людей, распространяющих такие уяения. Прудон взошел
на трибуну и с своим грозным и сутуловатым видом коренастого жителя полей
сказал улыбающемуся старичишке:
- Говорите о финансах, но не говорите о нравственности, я могу принять
это за личность, я вам уже сказал это в комитете. Если же вы будете
продолжать, я... я не вызову вас на дуэль (Тьер улыбнулся). Нет, мне мало
вашей смерти, этим ничего не докажешь. Я предложу вам другой бой. Здесь, с
этой трибуны, я расскажу всю мою жизнь, факт за фактом, каждый может мне
напомнить, если я что-нибудь забуду или пропущу. И потом пусть расскажет
свою жизнь мой противник!
Глаза всех обратились на Тьера: он сидел нахмуренный, и улыбки совсем
не было, да и ответа тоже.
Враждебная камера смолкнула, и Прудон, глядя с презрением на защитников
религии и семьи, сошел с трибуны. Вот где его сила, - в этих словах резко
слышится язык нового мира, идущего с своим судом и со своими казнями.
С Февральской революции Прудон предсказывал то, к чему Франция пришла;
да тысячу ладов повторял он:
"Берегитесь, не шутите, это не Катилина у ворот ваших, а смерть".
Французы пожимали плечами. Обнаженных челюстей, косы, клепсидры218 - всего
мундира смерти не было видно, какая же это смерть, это "минутное затмение,
послеобеденный сон великого народа!" Наконец разглядели многие, что дело
плохо. Прудон унывал менее других, пугался менее, потому что предвидел;
тогда его обвинили не только в бесчувственности, но и в том, что он накликал
беду. Говорят, что китайский император таскает ежегодно за хохол придворного
(418) звездочета, когда тот ему докладывает, что дни начинают убывать.
Гений Прудона действительно антипатичен французским риторам, его язык
оскорбляет их. Революция развила свой пуританизм, узкий, лишенный всякой
терпимости, свои обязательные обороты, и патриоты отвергают написанные не по
форме точно так, как русские судьи. Их критика останавливается перед их
символическими книгами вроде "Contrat social"219, "Объявления прав
человека". Люди веры - они ненавидят анализ и сомнения; люди заговоров-они
все делают сообща и из всего делают интерес партии. Независимый ум им
ненавистен, как мятежник, они даже в прошедшем не любят самобытных мыслей.
Луи Блан почти досадует на эксцентрический гений Монтеня220. На этом
галльском чувстве, стремящемся снять личность стадом, основано их
пристрастие к приравниванию, к единству военного строя, к централизации, то
есть к деспотизму.
Кощунство француза и резкость суждений - больше шалость, баловство,
удовольствие подразнить, чем потребность разбора, чем сосущий душу
скептицизм. У него бездна маленьких предрассудков, крошечных религий- за них
он стоит с запальчивостью Дон Кихота, с упрямством раскольника. Оттого-то
они и не могут простить ни Монтеню, ни Прудону их вольнодумство и
непочтительность к общепринятым кумирам. Они, как петербургская ценсура,
позволяют шутить над титулярным советником, но тайного-не тронь. В 1850 году
Э. Жирарден напечатал в "Прессе" смелую и новую мысль, что основы права не
вечны, а идут, изменяясь с историческим развитием. Что за шум возбудила эта
статья- брань, крик, обвинения в безнравственности продолжались, с легкой
руки "Gazette de France", месяцы.
Участвовать в восстановлении такого органа, как "Peuple", стоило
пожертвований, - я написал Сазонову и Хоецкому, что готов внести залог.
До того времени мои сношения с Прудоном были ничтожны; я встречал его
раза два у Бакунина, с которым он был очень близок. Бакунин жил тогда с А.
Рейхелем в чрезвычайно скромной квартире за Сеной, (419) в Rue de Bourgogne.
Прудон часто приходил туда слушать Рейхелева Бетховена и бакунинского Гегеля
- философские споры длились дольше симфоний. Они напоминали знаменитые
всенощные бдения Бакунина с Хомяковым у Чаадаева, у Елагиной о том же
Гегеле. В 1847 году Карл фогт, живший тоже в Rue de Bour-gogne и тоже часто
посещавший Рейхеля и Бакунина, наскучив как-то вечером слушать бесконечные
толки о феноменологии, отправился спать. На другой день утром он зашел за
Рейхелем, им обоим надобно было идти к Jardin des Plantes221ь его удивил,
несмотря на ранний час, разговор в кабинете Бакунина; он приотворил
дверь-Прудон и Бакунин сидели на тех же местах, перед потухшим камином, и
оканчивали в кратких словах начатый вчера спор.
...Поділитися у соцмережах