Жанр: Классика
Былое и думы
...гии,
с беспрерывными усилиями учреждать, устроивать комплоты 60, переговоры,
заводить сношения и придавать им огромное значение у Бакунина прибавляется
готовность первому идти на исполнение, готовность погибнуть, отвага принять
все последствия. Это натура героическая, оставленная историей не у дел. Он
тратил свои силы иногда на вздор, так, как лев тратит шаги в клетке, все
думая, что выйдет из нее. Но он не ритор, боящийся исполнения своих слов или
уклоняющийся от осуществления своих общих теорий...
Бакунин имел много недостатков. Но недостатки его были мелки, а сильные
качества - крупны. Разве это одно не великое дело, что, брошенный судьбою
куда б то ни было и схватив две-три черты окружающей среды, он отделял
революционную струю и тотчас принимался вести ее далее, раздувать, делая ее
страстным вопросом жизни?
Говорят, будто И. Тургенев хотел нарисовать портрет Бакунина в Рудине,
но Рудин едва напоминает не(334)которые черты Бакунина. Тургенев, увлекаясь
библейской привычкой бога, создал Рудина по своему образу и подобию; Рудин -
Тургенев 2-й, наслушавшийся философского жаргона молодого Бакунина,
В Лондоне он, во-первых, стал ревомоционщювать "Колокол" и говорил в
1862 против нас почти то, что говорил в 1847 про Белинского. Мало было
пропаганды, надобно было неминуемое приложение, надобно было устроить
центры, комитеты; мало было близких и дальних людей, надобны были
"посвященные и полупосвященные братья", организация в крае - славянская
организация, польская организация. Бакунин находил нас умеренными, не
умеющими пользоваться тогдашним положением, недостаточно любящими
решительные средства. Он, впрочем, не унывал и верил, что в скором времени
поставит нас на путь истинный. В ожидании нашего обращения Бакунин
сгруппировал около себя целый круг славян. Тут были чехи, от литератора
Фрича до музыканта, называвшегося Наперстком, сербы, которые просто
величались по батюшке - Иоанович, Данилович, Петрович, были валахи,
состоявшие в должности славян, с своим вечным еско на конце; наконец, был
болгар, лекарь в турецкой армии, и поляки всех епархий... бонапартовской,
мерославской, чарторижской... демократы без социальных идей, но с офицерским
оттенком, социалисты католики, анархисты - аристократы и просто солдаты,
хотевшие где-нибудь подраться, в Северной или Южной Америке... и
преимущественно в Польше.
Отдохнул с ними Бакунин за девятилетнее молчание и одиночество. Он
спорил, проповедовал, распоряжался, кричал, решал, направлял, организовывал
и ободрял целый день, целую ночь, целые сутки. В короткие минуты,
остававшиеся у него свободными, он бросался за свой письменный стол,
расчищал небольшое место от золы и принимался писать пять, десять,
пятнадцать писем в Семипалатинск и Арад, в Белград и Царьград, в Бессарабию,
Молдавию и Белокриницу. Середь письма он бросал перо и приводил в порядок
какого-нибудь отсталого далмата... и, не кончивши своей речи, схватывал перо
и продолжал писать, что, впрочем, для него было облегчено тем, что он писал
и говорил об одном и том же. Деятельность его, праздность, аппетит и все
осталь(335)ное, как гигашский рост и вечный пот, - все было не по
человеческим размерам, как он сам; а сам он - исполин с львиной головой, с
всклокоченной гривой.
В пятьдесят лет он был решительно тот же кочующий студент с Маросейки,
тот же бездомный bohиme с Rue de Bourgogne 61; без заботы о завтрашнем дне,
пренебрегая деньгами, бросая их, когда есть, занимая их без разбора направо
и налево, когда их нет, с той простотой, с которой дети берут у родителей -
без заботы об уплате, с той простотой, с ко/горой он сам отдать
всякому последние деньги, отделив от них, что следует, на сигареты и чай.
Его этот образ жизни не теснил... он родился быть великим бродягой, великим
бездомником. Если б его кто-нибудь спросил окончательно, что он думает о
праве собственности, он мог бы сказать то, что отвечал Лаланд Наполеону о
боге: "Sire, в моих занятиях я не встречал никакой необходимости в этом
праве!"
В нем было что-то детское, беззлобное и простое, и это придавало ему
необычайную прелесть и влекло к нему слабых и сильных, отталкивая одних
чопорных мещан 62.
Как он дошел до женитьбы, я могу только объяснить сибирской скукой. Он
свято сохранил все привычки и обычаи родины, то есть студентской жизни в
Москве, - груды табаку лежали на столе вроде приготовленного фуража, зола
сигар под бумагами и недопитыми стаканами чая.. с утра дым столбом ходил по
комнате от целого хора курильщиков, куривших точно взапуски, торопясь,
задыхаясь, затягиваясь, словом, так, как курят одни русские и славяне. Много
раз наслаждался я удивлением, сопровождавшимся некоторым ужасом и
замешательством, хозяйской горничной Гресс, когда она глубокой ночью
приносила пятую сахарницу сахару и горячую воду в эту готовальню славянского
освобождения.
Долго, после отъезда Бакунина из Лондона - э 10 Paddington green -
рассказывали об его житье-(336)бытье, ниспровергнувшем все упроченные
английскими мещанами понятия и религиозно принятые ими размеры и формы.
Заметьте при этом, что горничная и хозяйка без ума любили его.
- Вчера, - говорит Бакунину один из его друзей, - приехал такой-то из
России, прекраснейший человек, бывший офицер...
- Я слыхал об нем, его очень хвалили.
- Можно его привести?
- Непременно, да что привести! Где он? Сейчас!
- Он, кажется, несколько конституционалист.
- Может быть, но ..
- Но я знаю, рыцарски отважный и благородный человек.
- И верный?
- Его очень уважают в Orssett Housee.
- Идем.
- Куда же? Ведь он хотел к вам прийти, - мы так сговорились; я его
приведу.
Бакунин бросается писать, пишет, кой-что перемарывает, переписывает и
надписывает в Яссы, запечатывает пакет и в беспокойстве ожидания начинает
ходить по комнате ступней, от которой и весь дом э 10 Paddington green ходит
ходнем с ним вместе.
Является офицер - скромно и тихо. Бакунин le met а laise 63, говорит,
как товарищ, как молодой человек, увлекает, журит за конституционализм и
вдруг спрашивает:
- Вы, наверно, не откажетесь сделать что-нибудь для общего дела?
- Без сомнения...
- Вас здесь ничего не удерживает?
- Ничего - я только что приехал... я...
- Можете вы ехать завтра, послезавтра с этим письмом в Яссы?
Этого не случалось с офицером ни в действующей армии во время войны, ни
в генеральном штабе во время мира, однако, привыкнувший к военному
послушанию, он, помолчавши, говорит не совсем своим голосом:
- Ода!
- Я так и знал. Вот письмо, совсем готовое. (337)
- Да я хоть сейчас.., только... - офицер конфузится, - я никак не
рассчитывал на эту поездку.
- Что, денег нет? Ну, так и говорите. Это ничего не значит. Я возьму
для вас у Герцена - вы ему потом отдадите. Что тут... всего... всего
какие-нибудь двадцать liv. Я сейчас напишу ему. В Яссах вы деньги найдете.
Оттуда проберитесь на Кавказ. Там нам особенно нужен верный человек...
Пораженный, удивленный офицер и его сопутник, пораженный и удивленный,
как и он, уходят. - Маленькая девочка, бывшая у Бакунина на больших
дипломатических посылках, летит ко мне по дождю и слякоти с запиской. Я для
нее нарочно завел шоколад en losange 64, чтоб чем-нибудь утешить ее в
климате ее отечества, а потому даю ей большую горсть и прибавляю:
- Скажите высокому gentlemany, что я лично с ним переговорю.
Действительно, переписка оказывается излишней. - К обеду, то есть через
час, является Бакунин.
- Зачем двадцать фунтов для **?
- Не для него, для дела... а что, брат, ** - прекраснейший человек!
- Я его знаю несколько лет - он бывал прежде в Лондоне.
- Это такой случай... пропустить его грешно, я его посылаю в Яссы. Да
потом он осмотрит Кавказ.
- В Яссы?.. И оттуда на Кавказ?
- Ты пойдешь сейчас острить. Каламбурами ничего не докажешь...
- Да ведь тебе ничего не нужно в Яссах.
- Ты почем знаешь?
- Знаю потому, во-первых, что никому ничего не нужно в Яссах, а
во-вторых, если б нужно было, ты неделю бы постоянно мне говорил об этом.
Тебе попался человек молодой, застенчивый, хотящий доказать свою
преданность, - ты и придумал послать его в Яссы. Он хочет видеть выставку, а
ты ему покажешь Молдовалахию. Ну, скажи-ка, зачем?
- Какой любопытный. Ты в эти дела со мной не входишь, какое же ты
имеешь право спрашивать? (338)
- Это правда; я даже думаю, что этот секрет ты скроешь ото всех... ну,
а только денег давать на гонцов в Яссы и Букарест я нисколько не намерен.
- Ведь он отдаст, у него деньги будут.
- Так пусть умнее употребит их - полно, полно, письмо пошлешь с
каким-нибудь Петреско-Манон-Леско - а теперь пойдем есть.
И Бакунин, сам смеясь и качая головой, которая его все-таки
перетягивала, внимательно и усердно принимался за труд обеда, после которого
всякий раз говорил: "Теперь настала счастливая минута", и закуривал
папироску.
Бакунин принимал всех, всегда, во всякое время. Часто он еще, как
Онегин, спал или ворочался на постели, которая хрустела, а уж два-три
славянина с отчаянной торопливостью курили в его комнате; он тяжело вставал,
обливался водой и в ту же минуту принимался их поучать; никогда не скучал
он, не тяготился ими; он мог, не уставая, говорить со свежей головой с самым
умным и самым глупым человеком. От этой неразборчивости выходили иногда
пресмешные вещи.
Бакунин вставал поздно: нельзя было иначе и сделать, употребляя ночь на
беседу и чай.
Раз, часу в одиннадцатом, слышит он, кто-то копошится в его комнате.
Постель его стояла в большом алькове, задернутом занавесью.
- Кто там? - кричит Бакунин, просыпаясь.
- Русский.
- Ваша фамилия?
- Такой-то.
- Очень рад.
- Что вы это так поздно встаете - а еще демократ...
...Молчание... слышен плеск воды... каскады.
- Михаил Александрович!
- Что?
- Я вас хотел спросить: вы венчались в церкви?
- Да.
- Нехорошо сделали. Что за образец непоследовательности; вот и Тургенев
свою дочь прочит замуж, - вы, старики, должны нас учить... примером...
- Что вы за вздор несете...
- Да вы скажите, по любви женились? (339)
- Вам что за дело?
- У нас был слух, что вы женились оттого, что невеста ваша была богата
65.
- Что вы это - допрашивать меня пришли. Ступайте к черту!
- Ну, вот вы и рассердились - а я, право, от чистой души. Прощайте. А я
все-таки зайду.
- Хорошо, хорошо, - только будьте умнее. ...Между тем польская гроза
приближалась больше и больше. Осенью 1862 явился на несколько дней в Лондоне
Потебня. Грустный, чистый, беззаветно отдавшийся урагану - он приезжал
поговорить с нами от себя и от товарищей и все-таки идти своей дорогой. Чаще
и чаще являлись поляки из края - их язык был определеннее и резче, они шли к
взрыву - прямо и сознательно. Мне с ужасом мерещилось, что они идут в
неминуемую гибель.
- Смертельно жаль Потебню и его товарищей, - говорил я Бакунину, - и
тем больше, что вряд по дороге ли им с поляками...
- По дороге, по дороге! - возражал Бакунин. - Не сидеть же нам вечно
сложа руки и рефлектируя. Историю надобно принимать, как представляется, не
то всякий раз будешь зауряд то позади, то впереди.
Бакунин помолодел - он был в своем элементе. Он любил не только рев
восстания и шум клуба, площадь и баррикады, он любил также и
приготовительную агитацию, эту возбужденную и вместе с тем задержанную жизнь
конспирации, консультаций, неспаных ночей, переговоров, договоров,
ректификации 66 шифров, химических чернил и условных знаков. Кто из
участников не знает, что репетиции к домашнему спектаклю и приготовление
елки составляют одну из лучших и изящных частей. Но как он ни увлекался
приготовлениями елки, у меня на сердце скреблись кошки - я постоянно спорил
с ним и нехотя делал не то, что хотел.
Здесь я останавливаюсь на грустном вопросе. Каким образом, откуда
взялась во мне эта уступчивость с ропотом, эта слабость - с мятежом и
протестом? С одной стороны, достоверность, что поступать надобно так; (340)
с другой, - готовность поступать совсем иначе. Эта шаткость, эта неспетость,
diиses Zфgernde 67 наделали в моей жизни бездну вреда и не оставили даже
слабую утеху в сознании ошибки невольной, несознанной; я делал промахи а
contre coeur 68 - вся отрицательная сторона была у меня перед глазами. Я
рассказывал в одной из предыдущих частей мое участие в 13 июне 1849. Это тип
того, о чем я говорю. Ни на одну минуту я не верил в успех 13 июня, я видел
нелепость движенья и его бессилие, народное равнодушие, освирепелость
реакций и мелкий уровень революционеров; я писал об этом и все же пошел на
площадь, смеясь над людьми, которые шли.
Сколькими несчастьями было бы меньше в моей жизни... сколькими ударами,
если б я имел во всех важных случаях силу слушаться самого себя... Меня
упрекали в увлекающемся характере... Увлекался и я, но это не составляет
главного. Отдаваясь по удобовпечатлительности, я тотчас останавливался -
мысль, рефлекция и наблюдательность всегда почти брали верх в теории, но не
в практике. Тут и лежит вся трудность задачи, почему я давал себя вести
noiens-volens 69... Причиной быстрой сговорчивости был ложный стыд, а иногда
и лучшие побуждения - любви, дружбы, снисхождения... но почему же все это
побеждало логику?..
...После похорон Ворцеля - 5 февраля 1857, когда все провожавшие
разбрелись по домам и я, воротившись в свою комнату, сел грустно за свой
письменный стол, мне пришел в голову печальный вопрос: не опустили ли мы в
землю вместе с этим праведником и не схоронили ли с ним все наши отношения с
польской эмиграцией?
Кроткая личность старика, являвшаяся примиряющим началом при
беспрерывно возникавших недоразумениях, исчезла, а недоразумения остались.
Частно, лично мы могли любить того, другого из поляков, быть с ними близкими
- но вообще одинакового пониманья между нами было мало, и оттого отношения
наши были натянуты, добросовестно неоткровенны, мы делали друг другу
уступки, то есть ослабляли сами себя, уменьшали друг в друге чуть ли не
лучшие силы. (341)
Договориться до одинакого пониманья было невозможно. Мы шли с разных
точек - и пути наши только пересекались в общей ненависти к петербургскому
самовластью. Идеал поляков был за ними: они шли к своему прошедшему,
насильственно срезанному, и только оттуда могли продолжать свой путь. У них
была бездна мощей, а у нас - пустые колыбели. Во всех их действиях и во всей
поэзии столько же отчаянья, сколько яркой веры-
Они ищут воскресения мертвых - мы хотим поскорее схоронить своих. Формы
нашего мышления, упованья не те, весь гений наш, весь склад не имеет ничего
сходного. Наше соединение с ними казалось им то mй-sallianceoм, то
рассудочным браком. С нашей стороны было больше искренности, но не больше
глубины, - мы сознавали свою косвенную вину, мы любили их отвагу и уважали
их несокрушимый протест. Что они могли в нас любить? Что уважать? Они
переламывали себя - сближаясь с нами, они делали для нескольких русских
почетное исключение.
В острожной темноте николаевского царствования, сидя назаперти
тюремными товарищами, мы больше сочувствовали друг другу, чем знали. Но
когда окно немного приотворилось, мы догадались, что нас привели по разным
дорогам и что мы разойдемся по разным. После Крымской кампании мы радостно
вздохнули, а их наша радость оскорбила: новый воздух в России им напомнил их
утраты, а не надежды. У нас новое время началось с заносчивых требований, мы
рвались вперед, готовые все ломать... у них - с панихид и упокойных молитв.
Но правительство второй раз нас спаяло с ними. Перед выстрелами по
попам и детям, по распятьям и детям, перед выстрелами по гимнам и молитвам
замолкли все вопросы, стерлись все разницы... Со слезами и плачем написал я
тогда ряд статей, глубоко тронувших поляков.
Старик Адам Чарторижский со смертного одра прислал мне с сыном теплое
слово; в Париже депутация поляков поднесла мне адрес, подписанный
четырьмястами изгнанников, к которому присылались подписи отовсюду, - даже
от польских выходцев, живших в Алжире и Америке. Казалось, во многом мы были
близки, но шаг глубже - и рознь, резкая рознь бросалась в глаза. (342)
...Раз у меня сидели Ксаверий Браницкий, Хоецкий и еще кто-то из
поляков - все они были проездом в Лондоне и заехали пожать мне руку за
статьи. Зашла речь о выстреле в Константина.
- Выстрел этот, - сказал я, - страшно повредит вам. Может,
правительство и уступило бы кое-что, теперь оно ничего не уступит и
сделается вдвое свирепее.
- Да мы только этого и хотим! - заметил с жаром Ш.-Э. - Для нас нет
хуже несчастья, как уступки... мы хотим разрыва... открытой борьбы!
- Желаю от души, чтоб вы не раскаялись.
Ш.-Э. иронически улыбнулся, и никто не прибавил ни слова. Это было
летом 1861. А через полтора года говорил то же Падлевский, отправляясь через
Петербург в Польшу.
Кости были брошены!..
Бакунин верил в возможность военно-крестьянского восстания в России,
верили отчасти и мы - да верило и само правительство - как оказалось
впоследствии рядом мер, статей по казенному заказу и казней по казенному
приказу. Напряжение умов, брожение умов было неоспоримо, и никто не
предвидел тогда, что его свернут на свирепый патриотизм.
Бакунин, не слишком останавливаясь на взвешивании всех обстоятельств,
смотрел на одну дальнюю цель и принял второй месяц беременности за девятый.
Он увлекал не доводами - а желанием. Он хотел верить и верил, что Жмудь и
Волга, Дон и Украина восстанут, как один человек, услышав о Варшаве, он
верил, что наш старовер воспользуется католическим движением, чтоб узаконить
раскол.
В том, что между офицерами войск, расположенных в Польше и Литве,
общество, к которому принадлежал Потебня, росло и крепло, - в этом сомнения
не могло быть - но оно далеко не имело той силы, которую ему преднамеренно
придавали поляки и наивно Бакунин...
Как-то, в конце сентября, пришел ко мне Бакунин, особенно озабоченный и
несколько торжественный.
- Варшавский Центральный комитет, - сказал он, - прислал двух членов,
чтоб переговорить с нами. Одного из них ты знаешь - это Падлевский, другой -
Гиллер, закаленный боец, он из Польши прогулялся в кандалах до рудников и,
только что возвратился, снова (343) принялся за дело. Сегодня вечером я их
приведу к вам, а завтра соберемся у меня - надобно окончательно определить
наши отношения.
Тогда набирался мой ответ офицерам 70.
- Моя программа готова; я им прочту мое письмо.
- Я согласен с твоим письмом - ты это знаешь... но не знаю, все ли
понравится им; во всяком случае, я думаю, что этого им будет мало.
Вечером Бакунин пришел с тремя гостями вместо двух. Я прочел мое
письмо. Во время разговора и чтения Бакунин сидел встревоженный, как бывает
с родственниками на экзамене или с адвокатами, трепещущими, чтоб их клиент
не проврался бы и не испортил бы всей игры защиты - хорошо налаженной, если
не по всей правде, то к успешному концу.
Я видел по лицам, что Бакунин угадал - и что чтение не то чтоб особенно
понравилось.
- Прежде всего, - заметил Гиллер, - мы прочтем письмо к вам от
Центрального комитета.
Читал М; документ этот, известный читателям "Колокола", был
написан по-русски, не совсем правильным языком, но ясно. Говорили, что я его
перевел с французского и переиначил - это неправда. Все трое говорили хорошо
по-русски.
Смысл акта состоял в том, чтоб через нас сказать русским, что
слагающееся польское правительство согласно с нами и кладет в основание
своих действий "Признание . крестьян на землю, обрабатываемую ими, и
полную самоправность всякого народа располагать своей судьбой". Это
заявление, говорил М., обязывало меня смягчить вопросительную и
"сомневающуюся" форму в моем письме. Я согласился на некоторые перемены и
предложил им, с своей стороны, посильнее оттенить и яснее высказать мысль об
самозаконности провинций; они согласились. Этот спор из-за слов показывал,
что сочувствие наше к одним и тем же вопросам не было одинаково.
На другой день утром Бакунин уже сидел у меня. Он был недоволен мной,
находил, что я слишком холоден, как будто не доверяю. (344)
- Чего же ты больше хочешь? Поляки никогда не делали таких уступок. Они
выражаются другими словами, принятыми у них, как катехизис; нельзя же им,
подымая национальное знамя, на первом шаге оскорбить раздражительное
народное чувство...
- Мне все кажется, что им до крестьянской земли в сущности мало дела, а
до провинций слишком много.
- Любезный друг, у тебя в руках будет документ, поправленный тобой,
подписанный при всех нас, чего же тебе еще?
- Есть-таки кое-что.
- Как для тебя труден каждый шаг - ты вовсе не практический человек.
- Это уже прежде тебя говорил Сазонов. Бакунин махнул рукой и пошел в
комнату к Огареву. Я печально смотрел ему вслед; я видел, что он запил свой
революционный запой и что с ним не столкуешь теперь. Он шагал семимильными
сапогами через горы и моря, через годы и поколенья - за восстанием в Варшаве
он уже видел свою "славную и славянскую" федерацию, о которой поляки
говорили не то с ужасом, не то с отвращением... он уже видел красное знамя
"Земли и воли" развевающимся на Урале и Волге, на Украине и Кавказе, пожалуй
на Зимнем дворце и Петропавловской крепости, - и торопился сгладить
как-нибудь затруднения, затушевать противуречия, не выполнить овраги - а
бросить через них чертов мост.
- Ты точно дипломат на Венском конгрессе, - повторял мне с досадой
Бакунин, когда мы потом толковали у него с представителями жонда, -
придираешься к словам и выражениям. Это не журнальная статья, не литература.
- С моей стороны, - заметил Гиллер, - я из-за слов спорить не стану,
меняйте, как хотите, лишь бы главный смысл остался тот же.
- Браво, Гиллер! - радостно воскликнул Бакунин.
"Ну, этот, - подумал я, - приехал подкованный и по-летнему и на шипы,
он ничего не уступит на деле и оттого так легко уступает все на словах".
Акт поправили, члены жонда подписались; я его послал в типографию.
Гиллер и его товарищи были убеждены, что мы представляли заграничное
средоточие целой организации, (345) зависящей от нас, и которая по нашему
приказу примкнет к ним или нет. Для них действительно дело было не в словах
и не в теоретическом согласии; свое profession de foi 71 они всегда могли
оттенить толкованиями - так, что его яркие цвета пропали бы, полиняли и
изменились.
Что в России клались первые ячейки организации - в этом не было
сомнения - первые волокны, нити были заметны простому глазу, из этих нитей,
узлов могла образоваться при тишине и времени обширная ткань - все это так,
но ее не было, и каждый сильный удар грозил сгубить работу на целое
поколение и разорвать начальные кружева паутины.
Вот это-то я и сказал, отправив печатать письмо Комитета, Гиллеру и его
товарищам, говоря им о несвоевременности их восстания. Падлевский слишком
хорошо знал Петербург, чтоб удивиться моим словам, хотя и уверял меня, что
сила и разветвления общества "Земли и воли" идут гораздо дальше, чем мы
думаем, - но Гиллер призадумался.
- Вы думали, - сказал я ему, улыбаясь, - что мы сильнее... Да, Гиллер,
вы не ошиблись: сила у нас есть большая и деятельная, но сила эта вся
утверждается на общественном мнении, то есть она может сейчас улетучиться,
мы сильны сочувствием к нам, унисоном с своими. Организации, которой бы мы
сказали: "Иди направо или налево" - нет.
- Да, любезный друг... однако же... - начал Бакунин, ходивший в
волнении по комнате.
- Что же, разве есть? - спросил я его и остановился.
- Ну, это как ты хочешь назвать - конечно, если. взять внешнюю форму...
это совсем не в русском характере... Да видишь...
- Позволь же мне кончить - я хочу пояснить Гиллеру, почему я так
настаивал на слова. Если в России на вашем знамени не увидят надел земли и
волю провинциям - то наше сочувствие вам не принесет никакой пользы - а нас
погубит... потому что вся наша сила в одинаковом биении сердца, у нас оно,
может, бьется посильнее и потому ушло секундой вперед, чем у друзей (346)
наших, но они связаны с нами сочувствием, а не службой!
- Вы будете нами довольны, - говорили Гиллер и Падлевский.
Через день двое из них отправились в Варшаву - третий уехал в Париж.
Наступило затишье перед грозой. Время томное, тяжелое, в которое все
казалось, что туча пройдет, а она все приближалась - тут явился указ о
"подтасованном" наборе - это была последняя капля; люди, еще
останавливавшиеся перед решительным и невозвратным шагом, рвались на бой.
Теперь и белые стали переходить на сторону движенья.
Приехал опять Падлевский. Подождали дни два. Набор не отменялся.
Падлевский уехал в Польшу.
Бакунин собирался в Стокгольм (совершенно независимо от экспедиции
Лапинского, о которой тогда никто не думал). Мельком Потебня и
исчез вслед за Бакуниным.
Вслед за Потебней приехал через Варшаву из Петербурга уполномоченный от
"Земли и воли". Он с негодованием рассказывал, как поляки, пригласившие его
в Варшаву, ничего не сделали. Он был первый русский, видевший начало
восстания. Он рассказал об убийстве солдат, о ранено
...Поділитися у соцмережах