Жанр: Классика
Село Степанчиково и его обитатели
...с робостью заглядывая мне в лицо, - и все мы давеча смеялись над
ним. А ведь это, может быть, непростительно... ведь это, может быть,
превосходнейший, добрейший человек, но судьба... испытал несчастья... Ты
не веришь, а это, может быть, истинно так.
- Нет, дядюшка; почему же не верить?
И я с жаром начал говорить о том, что в самом падшем создании могут
еще сохраниться высочайшие человеческие чувства; что неисследима глубина
души человеческой; что нельзя презирать падших, а, напротив, должно
отыскивать и восстановлять; что неверна общепринятая мерка добра и
нравственности и проч. и проч., - словом, я воспламенился и рассказал
даже о натуральной школе; в заключение же прочел стихи:
Когда из мрака заблужденья...
Дядя пришел в необыкновенный восторг.
- Друг мой, друг мой! - сказал он, растроганный, - ты совершенно понимаешь
меня и еще лучше меня рассказал все, что я сам хотел было выразить.
Так, так! Господи! почему это зол человек? почему я так часто бываю
зол, когда так хорошо, так прекрасно быть добрым? Вот и Настя то же
самое сейчас говорила... Но посмотри, однако ж, какое здесь славное место,
- прибавил он, оглядываясь вокруг себя, - какая природа! какая картина!
Экое дерево! посмотри: в обхват человеческий! Какой сок, какие
листья! какое солнце! как после грозы-то все вокруг повеселело, обмылось!..
Ведь подумаешь, что и деревья понимают тоже что-нибудь про себя,
чувствуют и наслаждаются жизнью... Неужели ж нет - а? как ты думаешь?
- Очень может быть, дядюшка. По-своему, разумеется...
- Ну да, разумеется, по-своему... Дивный, дивный творец!.. А ведь ты
должен хорошо помнить весь этот сад, Сережа: как ты тут играл и бегал,
когда был маленький! Я ведь помню, когда ты был маленький, - прибавил
он, смотря на меня с неизъяснимым выражением любви и счастья. - Тебе
только к пруду не позволяли ходить одному. А помнишь, один раз, вечером,
Катя-покойница подозвала тебя и стала тебя ласкать... Ты все бегал в саду
перед этим и весь разрумянился; волоски у тебя такие светленькие, в
кудряшках... Она ими играла-играла, да и сказала: "Это хорошо, что ты
его, сиротку, к нам взял". Помнишь иль нет?
- Чуть-чуть, дядюшка.
- Тогда еще вечер был, и солнце на вас обоих так светило, а я сидел в
углу и трубку курил да на вас смотрел... Я, Сережа, каждый месяц к ней
на могилу, в город, езжу, - прибавил он пониженным голосом, в котором
слышались дрожание и подавляемые слезы. - Я об этом сейчас Насте говорил:
она сказала, что мы оба вместе будем к ней ездить...
Дядя замолчал, стараясь подавить свое волнение.
В эту минуту к нам подошел Видоплясов.
- Видоплясов! - вскричал дядя встрепенувшись, - ты от Фомы Фомича?
- Нет-с, я более по своей надобности-с.
- А, ну и славно! вот и узнаем про Коровкина. А я ведь еще давеча хотел
спросить... Я ему, Сережа, велел там наблюдать, Коровкина-то. - В
чем дело, Видоплясов?
- Осмелюсь доложить, - сказал Видоплясов, - что вчера вы изволили
упомянуть-с насчет моей просьбы-с и обещать мне ваше высокое заступление
от ежедневных обид-с.
- Неужели ты опять про фамилию? - вскричал дядя в испуге.
- Что ж делать-с? Ежечасные обиды-с...
- Ах, Видоплясов, Видоплясов! что мне с тобой делать? - сказал с сокрушением
дядя. - Ну, какие тебе могут быть обиды? Ведь ты просто с ума
сойдешь, в желтом доме жизнь кончишь!
- Кажется, я умом моим-с... - начал было Видоплясов.
- Ну то-то, то-то, - перебил дядя, - я, братец, это так говорю, не в
обиду тебе, а в пользу. Ну какие там у тебя обиды? Бьюсь об заклад, какая-нибудь
дрянь?
- Проходу нет-с.
- От кого?
- От всех-с и преимущественно через Матрену-с. Через нее я моею жизнию
страдать пошел-с. Известно-с, что все отличительные люди-с, кто сызмалетства
еще меня видел, говорили, что я совсем на иностранца похож,
преимущественно чертами лица-с. Что же, сударь? Из-за этого мне теперь и
проходу нет-с. Как только я мимо иду-с, все мне следом кричат всякие
дурные слова-с; даже ребятишки маленькие-с, которых надо прежде всего
розгами высечь-с, и те кричат-с... Вот и теперь, когда я сюда шел, кричали-с...
Мочи нет-с. Защитите, сударь, вашим покровом-с!
- Ах, Видоплясов!.. Ну да что ж они такое кричат? Верно, глупость какую-нибудь,
на которую не надо и внимания обращать.
- Неприлично будет сказать-с.
- Да что' именно?
- Омерзительно выговорить-с.
- Да уж говори!
- Гришка-голанец съел померанец-с.
- Фу, какой человек! Я думал и бог знает что! А ты плюнь да мимо и
пройди.
- Плевал-с: еще больше кричат-с.
- Да послушайте, дядюшка, - сказал я, - ведь он жалуется на то, что
ему житья нет в здешнем доме. Отправьте его, хоть на время, В Москву, к
тому каллиграфу. Ведь он, вы говорили, у каллиграфа какого-то жил.
- Ну, брат, тот тоже кончил трагически!
- А что?
- Они-с, - отвечал Видоплясов, - имели несчастье присвоить себе чужую
собственность-с, за что, несмотря на весь их талант, были посажены в
острог-с, где безвозвратно погибли-с.
- Хорошо, хорошо, Видоплясов: ты теперь успокойся, а я все это разберу
и улажу, - сказал дядя, -обещаю тебе! Ну что Коровкин? спит?
- Никак нет-с, они сейчас изволили отъехать-с. Я с тем и шел доложить-с.
- Как отъехать? Что ты? Да как же ты выпустил? - вскричал дядя.
- По добродушию сердца-с: жалостно было смотреть-с. Как проснулись и
вспомнили весь процесс, так тотчас же ударили себя по голове и закричали
благим матом-с...
- Благим матом!..
- Почтительнее будет выразиться: многоразличные вопли испускали-с.
Кричали: как они представятся теперь прекрасному полу-с? а потом прибавили:
"Я не достоин рода человеческого!" - и все так жалостно говорили-с,
в отборных словах-с.
- Деликатнейший человек! Я говорил тебе, Сергей... Да как же ты, Видоплясов,
пустил, когда именно тебе я велел стеречь? Ах, боже мой, боже
мой!
- Более через сердечную жалость-с. Просили не говорить-с. Их же извозчик
лошадей выкормил и запрег-с. А за врученную, три дни назад, сумму-с
велели почтительнейше благодарить-с и сказать, что вышлют долг с
одною из первых почт-с.
- Какую сумму, дядюшка?
- Они называли двадцать пять рублей серебром-с, - сказал Видоплясов.
- Это я, брат, ему тогда дал взаймы, на станции: у него недостало.
Разумеется, он вышлет с первой же почтой... Ах, боже мой, как мне жаль!
Не послать ли в погоню, Сережа?
- Нет, дядюшка, лучше не посылайте.
- Я сам тоже думаю. Видишь, Сережа, я, конечно, не философ, но я думаю,
что во всяком человеке гораздо более добра, чем снаружи кажется.
Так и Коровкин: он не вынес стыда... Но пойдем, однако ж, к Фоме! Мы замешкались;
может оскорбиться неблагодарностью, невниманием... Идем же!
Ах, Коровкин, Коровкин!
Роман кончен. Любовники соединились, и гений добра безусловно воцарился
в доме в лице Фомы Фомича. Тут можно бы сделать очень много приличных
объяснений; но, в сущности, все эти объяснения теперь совершенно
лишние. Таково, по крайней мере, мое мнение. Взамен всяких объяснений
скажу лишь несколько слов о дальнейшей судьбе всех героев моего рассказа:
без этого, как известно, не кончается ни один роман, и это даже
предписано правилами.
Свадьба "осчастливленных" произошла спустя шесть недель после описанных
мною происшествий. Сделали все тихо, семейно, без особенной пышности
и без лишних гостей. Я был шафером Настеньки, Мизинчиков - со стороны
дяди. Впрочем, были и гости. Но самым первым, самым главным человеком
был, разумеется, Фома Фомич. За ним ухаживали; его носили на руках. Но
как-то случилось, что его один раз обнесли шампанским. Немедленно произошла
история, сопровождаемая упреками, воплями, криками. Фома убежал в
свою комнату, заперся на ключ, кричал, что презирают его, что теперь уж
"новые люди" вошли в семейство, и потому он ничто, не более как щепка,
которую надо выбросить. Дядя был в отчаянии; Настенька плакала; с генеральшей,
по обыкновению, сделались судороги... Свадебный пир походил на
похороны. И ровно семь лет такого сожительства с благодетелем, Фомой Фомичом,
достались в удел моему бедному дяде и бедненькой Настеньке. До
самой смерти своей (Фома Фомич умер в прошлом году) он киснул, куксился,
ломался, сердился, бранился, но благоговение к нему "осчастливленных" не
только не уменьшалось, но даже каждодневно возрастало, пропорционально
его капризам. Егор Ильич и Настенька до того были счастливы друг с другом,
что даже боялись за свое счастье, считали, что это уж слишком послал
им господь; что не стоят они такой милости, и предполагали, что, может
быть, впоследствии им назначено искупить свое счастье крестом и
страданиями. Понятно, что Фома Фомич мог делать в этом смиренном доме
все, что ему вздумается. И чего-чего он не наделал в эти семь лет! Даже
нельзя себе представить, до каких необузданных фантазий доходила иногда
его пресыщенная, праздная душа в изобретении самых утонченных,
нравственно-лукулловских капризов. Три года спустя после дядюшкиной
свадьбы скончалась бабушка. Осиротевший Фома был поражен отчаянием. Даже
и теперь в доме с ужасом рассказывают о тогдашнем его положении. Когда
засыпали могилу, он рвался в нее и кричал, чтоб и его вместе засыпали.
Целый месяц не давали ему ни ножей, ни вилок; а один раз силою, вчетвером,
раскрыли ему рот и вынули оттуда булавку, которую он хотел проглотить.
Кто-то из посторонних свидетелей борьбы заметил, что Фома Фомич
тысячу раз мог проглотить эту булавку во время борьбы и, однакож, не
проглотил. Но эту догадку выслушали все с решительным негодованием и тут
же уличили догадчика в жестокосердии и неприличии. Только одна Настенька
хранила молчание и чуть-чуть улыбнулась; причем дядя взглянул на нее с
некоторым беспокойством. Вообще нужно заметить, что Фома хоть и куражился,
хоть и капризничал в доме дяди по-прежнему, но прежних, деспотических
и наглых распеканций, какие он позволял себе с дядей, уже не было.
Фома жаловался, плакал, укорял, попрекал, стыдил, но уже не бранился
по-прежнему, - не было таких сцен, как "ваше превосходительство", и это,
кажется, сделала Настенька. Она почти неприметно заставила Фому кой-что
уступить и кой в чем покориться. Она не хотела унижения мужа и настояла
на своем желании. Фома ясно видел, что она его почти понимает. Я говорю
почти, потому что Настенька тоже лелеяла Фому и даже каждый раз поддерживала
мужа, когда он восторженно восхвалял своего мудреца. Она хотела
заставить других уважать все в своем муже, а потому гласно оправдывала и
его привязанность к Фоме Фомичу. Но я уверен, что золотое сердечко Настеньки
забыло все прежние обиды: она все простила Фоме, когда он соединил
ее с дядей, и, кроме того, кажется, серьезно, всем сердцем вошла в
идею дядя, что со "страдальца" и прежнего шута нельзя много спрашивать,
а что надо, напротив, уврачевать сердце его. Бедная Настенька сама была
из униженных, сама страдала и помнила это. Через месяц Фома утих, сделался
даже ласков и кроток; но зато начались другие, самые неожиданные
припадки: он начал впадать в какой-то магнетический сон, устрашавший
всех до последней степени. Вдруг, например, страдалец что-нибудь говорит,
даже смеется, и в одно мгновение окаменеет, и окаменеет именно в
том самом положении, в котором находился в последнее мгновение перед
припадком; если, например, он смеялся, то так и оставался с улыбкою на
устах; если же держал что-нибудь, хоть вилку, то вилка так и остается в
поднятой руке, на воздухе. Потом, разумеется, рука опустится, но Фома
Фомич уже ничего не чувствует и не помнит, как она опустилась. Он сидит,
смотрит, даже моргает глазами, но не говорит ничего, ничего не слышит и
не понимает. Так продолжалось иногда по целому часу. Разумеется, все в
доме чуть не умирают от страха, сдерживают дыхание, ходят на цыпочках,
плачут. Наконец Фома проснется, чувствуя страшное изнеможение, и уверяет,
что ровно ничего не слыхал и не видал во все это время. Нужно же,
чтоб до такой степени ломался, рисовался человек, выдерживая целые часы
добровольной муки - и единственно для того, чтоб сказать потом: "Смотрите
на меня, я и чувствую-то краше, чем вы!" Наконец Фома Фомич проклял
дядю "за ежечасные обиды и непочтительность" и переехал жить к господину
Бахчееву. Степан Алексеевич, который после дядиной свадьбы еще много раз
ссорился с Фомой Фомичом, но всегда кончал тем, что сам же просил у него
прощенья, в этот раз принялся за дело с необыкновенным жаром: он встретил
Фому с энтузиазмом, накормил на убой и тут же положил формально рассориться
с дядей и даже подать на него просьбу. У них был где-то спорный
клочок земли, о котором, впрочем, никогда и не спорили, потому что дядя
вполне уступал его, без всяких споров, Степану Алексеевичу. Не говоря ни
слова, господин Бахчеев велел заложить коляску, поскакал в город, настрочил
там просьбу и подал, прося суд присудить ему формальным образом
землю, с вознаграждениями проторей и убытков, и таким образом казнить
самоуправство и хищничество. Между тем Фома, на другой же день, соскучившись
у господина Бахчеева, простил дядю, приехавшего с повинною, и
отправился обратно в Степанчиково. Гнев господина Бахчеева, возвратившегося
из города и не заставшего Фомы, был ужасен; но через три дня он
явился в Степанчиково с повинною, со слезами просил прощенья у дяди и
уничтожил свою просьбу. Дядя в тот же день помирил его с Фомой Фомичом,
и Степан Алексеевич опять ходил за Фомой, как собачка, и по-прежнему
приговаривал к каждому слову: "Умный ты человек, Фома! ученый ты человек,
Фома!"
Фома Фомич лежит теперь в могиле, подле генеральши; над ним стоит
драгоценный памятник из белого мрамора, весь испещренный плачевными цитатами
и хвалебными надписями. Иногда Егор Ильич и Настенька благоговейно
заходят, с прогулки, в церковную ограду поклониться Фоме. Они и теперь
не могут говорить о нем без особого чувства; припоминают каждое его
слово, что он ел, что любил. Вещи его сберегаются как драгоценность. Почувствовав
себя совершенно осиротевшими, дядя и Настя еще более привязались
друг к другу. Детей им бог не дал; они очень горюют об этом, но
роптать не смеют. Сашенька давно уже вышла замуж за одного прекрасного
молодого человека. Илюша учится в Москве. Таким образом, дядя и Настя
живут одни и не надышатся друг на друга. Забота их друг о друге дошла до
какой-то болезненности. Настя беспрерывно молится. Если кто из них первый
умрет, то другой, я думаю, не проживет и недели. Но дай бог им долго
жить! Принимают они всех с полным радушием и готовы разделить со всяким
несчастным все, что у них имеется. Настенька любит читать жития святых и
с сокрушением говорит, что обыкновенных добрых дел еще мало, а что надо
бы раздать все нищим и быть счастливыми в бедности. Если б не забота об
Илюше и Сашеньке, дядя бы давно так и сделал, потому что он во всем
вполне согласен с женою. С ними живет Прасковья Ильинична и угождает им
во всем с наслаждением; она же ведет и хозяйство. Господин Бахчеев сделал
ей предложение еще вскоре после дядюшкиной свадьбы, но она наотрез
ему отказала. Заключили из этого, что она пойдет в монастырь; но и этого
не случилось. В натуре Прасковьи Ильиничны есть одно замечательное
свойство: совершенно уничтожаться перед теми, кого она полюбила, ежечасно
исчезать перед ними, смотреть им в глаза, подчиняться всевозможным их
капризам, ходить за ними и служить им. Теперь, по смерти генеральши,
своей матери, она считает своею обязанностью не разлучаться с братом и
угождать во всем Настеньке. Старикашка Ежевикин еще жив и в последнее
время все чаще и чаще стал посещать свою дочь. Вначале он приводил дядю
в отчаяние тем, что почти совершенно отстранил себя и свою мелюзгу (так
называл он детей своих) от Степанчикова. Все зазывы дяди не действовали
на него: он был не столько горд, сколько щекотлив и мнителен. Самолюбивая
мнительность его доходила иногда до болезни. Мысль, что его, бедняка,
будут принимать в богатом доме из милости, сочтут назойливым и навязчивым,
убивала его; он даже отказывался иногда от Настенькиной помощи
и принимал только самое необходимое. От дяди же он ничего решительно не
хотел принять. Настенька чрезвычайно ошиблась, говоря мне тогда, в саду,
об отце, что он представляет из себя шута для нее. Правда, ему ужасно
хотелось тогда выдать Настеньку замуж; но корчил он из себя шута просто
из внутренней потребности, чтоб дать выход накопившейся злости. Потребность
насмешки и язычка была у него в крови. Он карикатурил, например,
из себя самого подлого, самого низкопоклонного льстеца; но в то же время
ясно выказывал, что делает это только для виду; и чем унизительнее была
его лесть, тем язвительнее и откровеннее проглядывала в ней насмешка.
Такая уж была его манера. Всех детей его удалось разместить в лучших
учебных заведениях, в Москве и Петербурге, и то только, когда Настенька
ясно доказала ему, что все сделается на ее собственный счет, то есть в
счет ее собственных тридцати тысяч, подаренных ей Татьяной Ивановной.
Эти тридцать тысяч, по правде, никогда и не брали у Татьяны Ивановны; а
ее, чтоб она не горевала и не обижалась, умилостивили, обещая ей при
первых неожиданных семейных нуждах обратиться к ее помощи. Так и сделали:
для виду были произведены у ней, в разное время, два довольно значительные
займа. Но Татьяна Ивановна умерла три года назад, и Настя
все-таки получила свои тридцать тысяч. Смерть бедной Татьяны Ивановны
была скоропостижная. Все семейство собиралось на бал к одному из соседних
помещиков, и только что успела она нарядиться в свое бальное платье,
а на голову надеть очаровательный венок из белых роз, как вдруг почувствовала
дурноту, села в кресло и умерла. В этом венке ее и похоронили.
Настя была в отчаянии. Татьяну Ивановну лелеяли в доме и ходили за
ней, как за ребенком. Она удивила всех здравомыслием своего завещания:
кроме Настенькиных тридцати тысяч, все остальное, до трехсот тысяч ассигнациями,
назначалось для воспитания бедных сироток-девочек и для награждения
их деньгами по выходе из учебных заведений. В год смерти вышла
замуж и девица Перепелицына, которая, по смерти генеральши, осталась у
дяди в надежде подлизаться к Татьяне Ивановне. Между тем овдовел чиновник-помещик,
владетель Мишина, той самой маленькой деревушки, в которой
у нас происходила сцена с Обноскиным и его маменькой за Татьяну Ивановну.
Чиновник этот был страшный сутяга и имел от первой жены шесть человек
детей. Подозревая у Перепелицыной деньги, он начал к ней подсылать с
предложениями, и та немедленно согласилась. Но Перепелицына была бедна,
как курица: у ней всего-то было триста рублей серебром, да и то подаренные
ей Настенькой на свадьбу. Теперь муж и жена грызутся с утра до вечера.
Она теребит за волосы его детей и отсчитывает им колотушки; ему же
(по крайней мере так говорят) царапает лицо и поминутно корит его подполковничьим
своим происхождением. Мизинчиков тоже пристроился. Он благоразумно
бросил все свои надежды на Татьяну Ивановну и начал понемногу
учиться сельскому хозяйству. Дядя рекомендовал его одному богатому графу,
помещику, у которого было три тысячи душ, в восьмидесяти верстах от
Степанчикова, и который изредка наезжал в свои поместья. Заметив в Мизинчикове
способности и взяв во внимание рекомендацию, граф предложил
ему место управляющего в своих поместьях, прогнав своего прежнего управителя
немца, который, несмотря на прославленную немецкую честность, обчищал
своего графа как липку. Через пять лет имения узнать нельзя было:
крестьяне разбогатели; завелись статьи по хозяйству, прежде невозможные;
доходы чуть ли не удвоились, - словом, новый управитель отличился и
прогремел на всю губернию хозяйственными своими способностями. Каково же
было изумление и горе графа, когда Мизинчиков, ровно чрез пять лет, несмотря
ни на какие просьбы, ни на какие надбавки, решительно отказался от
службы и вышел в отставку! Граф думал, что его сманили соседи-помещики,
или даже в другую губернию. И как же все удивились, когда вдруг, два месяца
по выходе в отставку, у Ивана Ивановича Мизинчикова явилось превосходнейшее
имение, во сто душ, ровно в сорока верстах от графского, купленное
им у какого-то промотавшегося гусара, прежнего его приятеля! Эти
сто душ он тотчас заложил, и через год у него явилось еще шестьдесят душ
в окрестностях. Теперь он сам помещик, и хозяйство у него бесподобное.
Все дивятся: где он вдруг достал денег? другие же только покачивают головами.
Но Иван Иванович совершенно спокоен и чувствует себя вполне в
своем праве. Он выписал из Москвы свою сестру, ту самую, которая дала
ему свои последние три целковых на сапоги, когда он отправлялся в Степанчиково,
- премилую девушку, но уже не первой молодости, кроткую, образованную,
но чрезвычайно запуганную. Она все время скиталась где-то в
Москве, в компаньонках, у какой-то благодетельницы; теперь же благоговеет
перед братом, хозяйничает в его доме, считает его волю законом, а себя
вполне счастливою. Братец не балует ее и держит несколько в черном
теле; но она этого не замечает. В Степанчикове ее ужасно как полюбили,
и, говорят, господин Бахчеев к ней неравнодушен. Он и сделал бы предложение,
да боится отказа. Впрочем, о господине Бахчееве мы надеемся поговорить
в другой раз, в другом рассказе, подробнее.
Вот, кажется, и все лица... Да! забыл: Гаврила очень постарел и совершенно
разучился говорить по-французски. Из Фалалея вышел очень порядочный
кучер, а Видоплясов давным-давно в желтом доме и, кажется, там и
умер... На днях поеду в Степанчиково и непременно справлюсь о нем у дяди.
---------------------------------------------------------------------------
Впервые опубликовано: "Отечественные записки", ноябрь-декабрь 1859 г.
Закладка в соц.сетях