Жанр: Классика
Село Степанчиково и его обитатели
...ечал. Шуму и
крику в доме он боялся как огня и тотчас же всем уступал и всему подчинялся.
Уступал он из какого-то застенчивого добродушия, из какой-то
стыдливой деликатности, "чтоб уже так", говорил он скороговоркою, отдаляя
от себя все посторонние упреки в потворстве и слабости - "чтоб уж
так ... чтоб уж все были довольны и счастливы!" Нечего и говорить, что
он готов был подчиниться всякому благородному влиянию. Мало того, ловкий
подлец мог совершенно им овладеть и даже сманить на дурное дело, разумеется,
замаскировав это дурное дело в благородное. Дядя чрезвычайно легко
вверялся другим и в этом случае был далеко не без ошибок. Когда же, после
многих страданий, он решался наконец увериться, что обманувший его
человек бесчестен, то прежде всех обвинял себя, а нередко и одного себя.
Представьте же себе теперь вдруг воцарившуюся в его тихом доме капризную,
выживавшую из ума идиотку неразлучно с другим идиотом - ее идолом,
боявшуюся и ощутившую даже потребность вознаградить себя за все прошлое,
- идиотку, перед которой дядя считал своею обязанностью благоговеть уже
потому только, что она была мать его. Начали с того, что тотчас же доказали
дяде, что он груб, нетерпелив, невежествен и, главное, эгоист в высочайшей
степени. Замечательно то, что идиотка-старуха сама верила тому,
что она проповедовала. Да я думаю, и Фома Фомич также, по крайней мере
отчасти. Убедили дядю и в том, что Фома ниспослан ему самим богом для
спасения души его и для усмирения его необузданных страстей, что он
горд, тщеславится своим богатством и способен попрекнуть Фому Фомича
куском хлеба. Бедный дядя очень скоро уверовал в глубину своего падения,
готов был рвать на себе волосы, просить прощения...
- Я, братец, сам виноват, - говорит он, бывало, кому-нибудь из своих
собеседников, - во всем виноват! Вдвое надо быть деликатнее с человеком,
которого одолжаешь... то есть... что я! какое одолжаешь!.. опять соврал!
вовсе не одолжаешь; он меня, напротив, одолжает тем, что живет у меня, а
не я его! Ну, а я попрекнул его куском хлеба!.. то есть я вовсе не попрекнул,
но, видно, так, что-нибудь с языка сорвалось - у меня часто с
языка срывается... Ну, и, наконец, человек страдал, делал подвиги; десять
лет, несмотря ни на какие оскорбления, ухаживал за больным другом:
все это требует награды! ну, наконец, и наука... писатель! образованнейший
человек! благороднейшее лицо - словом...
Образ Фомы, образованного и несчастного, в шутах у капризного и жестокого
барина, надрывал благородное сердце дяди сожалением и негодованием.
Все странности Фомы, все неблагородные его выходки дядя тотчас же
приписывал его прежним страданиям, его унижению, его озлоблению... он
тотчас же решил в нежной и благородной душе своей, что с страдальца
нельзя и спрашивать как с обыкновенного человека; что не только надо
прощать ему, но, сверх того, надо кротостью уврачевать его раны, восстановить
его, примирить его с человечеством. Задав себе эту цель, он воспламенился
до крайности и уже совсем потерял способность хоть какую-нибудь
заметить, что новый друг его - сластолюбивая, капризная тварь, эгоист,
лентяй, лежебок - и больше ничего. В ученость же и в гениальность
Фомы он верил беззаветно. Я и забыл сказать, что перед словом "наука"
или "литература" дядя благоговел самым наивным и бескорыстнейшим образом,
хотя сам никогда и ничему не учился.
Это была одна из его капитальных и невиннейших странностей.
- Сочинение пишет! - говорит он, бывало, ходя на цыпочках еще за две
комнаты до кабинета Фомы Фомича. - Не знаю, что именно, - прибавлял он с
гордым и таинственным видом, - но уж, верно, брат, такая бурда... то
есть в благородном смысле бурда. Для кого ясно, а для нас, брат, с тобой
такая кувырколегия, что... Кажется, о производительных силах каких-то
пишет - сам говорил. Это, верно, что-нибудь из политики. Да, грянет и
его имя! Тогда и мы с тобой через него прославимся. Он, брат, мне это
сам говорил...
Мне положительно известно, что дядя, по приказанию Фомы, принужден
был сбрить свои прекрасные, темно-русые бакенбарды. Тому показалось, что
с бакенбардами дядя похож на француза и что поэтому в нем мало любви к
отечеству. Мало-помалу Фома стал вмешиваться в управление имением и давать
мудрые советы. Эти мудрые советы были ужасны. Крестьяне скоро поняли,
в чем дело и кто настоящий господин, и сильно почесывали затылки. Я
сам впоследствии слышал один разговор Фомы Фомича с крестьянами: этот
разговор, признаюсь, я подслушал. Фома еще прежде объявил, что любит поговорить
с умным русским мужичком. И вот раз он зашел на гумно; поговорив
с мужичками о хозяйстве, хотя сам не умел отличить овса от пшеницы,
сладко потолковав о священных обязанностях крестьянина к господину, коснувшись
слегка электричества и разделения труда, в чем, разумеется, не
понимал ни строчки, растолковав своим слушателям, каким образом земля
ходит около солнца, и, наконец, совершенно умилившись душой от собственного
красноречия, он заговорил о министрах. Я это понял. Ведь рассказывал
же Пушкин про одного папеньку, который внушал своему четырехлетнему
сынишке, что он, его папенька, "такой хляблий, что папеньку любит государь"...
Ведь нуждался же этот папенька в четырехлетнем слушателе?
Крестьяне же всегда слушали Фому Фомича с подобострастием.
- А што, батюшка, много ль ты царского-то жалованья получал? - спросил
его вдруг один седенький старичок. Архип Короткий по прозвищу, из
толпы других мужичков, с очевидным намерением подольститься; но Фоме Фомичу
показался этот вопрос фамильярным, а он терпеть не мог фамильярности.
- А тебе какое дело, пехтерь? - отвечал он, с презрением поглядев на
бедного мужичонка. - Что ты мне моську-то свою выставил: плюнуть мне,
что ли, в нее?
Фома Фомич всегда разговаривал в таком тоне с "умным русским мужичком".
- Отец ты наш... - подхватил другой мужичок, - ведь мы люди темные.
Может, ты майор, аль полковник, аль само ваше сиятельство, - как и величать-то
тебя не ведаем.
- Пехтерь! - повторил Фома Фомич, однако ж смягчился. - Жалованье жалованью
рознь, посконная ты голова! Другой и в генеральском чине, да ничего
не получает, - значит, не за что: пользы царю не приносит. А я вот
двадцать тысяч получал, когда у министра служил, да и тех не брал, потому
я из чести служил, свой был достаток. Я жалованье свое на государственное
просвещение да на погорелых жителей Казани пожертвовал.
- Вишь ты! Так это ты Казань-то обстроил, батюшка? - продолжал удивленный
мужик.
Мужики вообще дивились на Фому Фомича.
- Ну да, и моя там есть доля, - отвечал Фома, как бы нехотя, как будто
сам на себя досадуя, что удостоил такого человека таким разговором.
С дядей разговоры были другого рода.
- Прежде кто вы были? - говорит, например, Фома, развалясь после сытного
обеда в покойном кресле, причем слуга, стоя за креслом, должен был
отмахивать от него свежей липовой веткой мух. - На кого похожи вы были
до меня? А теперь я заронил в вас искру небесного огня или нет? Отвечайте:
заронил я в вас искру иль нет?
Фома Фомич, по правде, и сам не знал, зачем сделал такой вопрос. Но
молчание и смущение дяди тотчас же его раззадорили. Он, прежде терпеливый
и забитый, теперь вспыхивал как порох при каждом малейшем противоречии.
Молчание дяди показалось ему обидным, и он уже теперь настаивал на
ответе.
- Отвечайте же: горит в вас искра или нет?
Дядя мнется, жмется и не знает, что предпринять.
- Позвольте вам заметить, что я жду, - замечает Фома обидчивым голосом.
- Mais repondez donc, Егорушка! - подхватывает генеральша, пожимая
плечами.
- Я спрашиваю: горит ли в вас эта искра иль нет? - снисходительно
повторяет Фома, взяв конфетку из бонбоньерки, которая всегда ставится
перед ним на столе. Это уж распоряжение генеральши.
- Ей-богу, не знаю, Фома, - отвечает наконец дядя с отчаянием во взорах,
- должно быть, что-нибудь есть в этом роде... Право, ты уж лучше не
спрашивай, а то я совру что-нибудь...
- Хорошо! Так, по-вашему, я так ничтожен, что даже не стою ответа, -
вы это хотели сказать? Ну, пусть будет так; пусть я буду ничто.
- Да нет же, Фома, бог с тобой! Ну когда я это хотел сказать?
- Нет, вы именно это хотели сказать.
- Да клянусь же, что нет!
- Хорошо! пусть буду я лгун! пусть я, по вашему обвинению, нарочно
изыскиваю предлога к ссоре; пусть ко всем оскорблениям присоединится и
это - я все перенесу...
- Mais, mon fils... - вскрикивает испуганная генеральша.
- Фома Фомич! маменька! - восклицает дядя в отчаянии, - ей-богу же, я
не виноват! так разве, нечаянно, с языка сорвалось!.. Ты не смотри на
меня, Фома: я ведь глуп - сам чувствую, что глуп; сам слышу в себе, что
нескладно... Знаю, Фома, все знаю! ты уж и не говори! - продолжает он,
махая рукой. - Сорок лет прожил и до сих пор, до самой той поры, как тебя
узнал, все думал про себя, что человек... ну и все там, как следует.
А ведь и не замечал до сих пор, что грешен как козел, эгоист первой руки
и наделал зла такую кучу, что диво, как еще земля держит!
- Да, вы-таки эгоист! - замечает удовлетворенный Фома Фомич.
- Да уж я и сам понимаю теперь, что эгоист! Нет, шабаш! исправлюсь и
буду добрее!
- Дай-то бог! - заключает Фома Фомич, благочестиво вздыхая и подымаясь
с кресла, чтоб отойти к послеобеденному сну. Фома Фомич всегда почивал
после обеда.
В заключение этой главы позвольте мне сказать собственно о моих личных
отношениях к дяде и объяснить, каким образом я вдруг поставлен был
глаз на глаз с Фомой Фомичом и нежданно-негаданно внезапно попал в круговорот
самых важнейших происшествий из всех, случавшихся когда-нибудь в
благословенном селе Степанчикове. Таким образом, я намерен заключить мое
предисловие и прямо перейти к рассказу.
В детстве моем, когда я осиротел и остался один на свете, дядя заменил
мне собой отца, воспитал меня на свой счет и, словом, сделал для меня
то, что не всегда сделает и родной отец. С первого же дня, как он
взял меня к себе, я привязался к нему всей душой. Мне было тогда лет десять,
и помню, что мы очень скоро сошлись и совершенно поняли друг друга.
Мы вместе спускали кубарь и украли чепчик у одной презлой старой барыни,
приходившейся нам обоим сродни. Чепчик я немедленно привязал к
хвосту бумажного змея и запустил под облака. Много лет спустя я ненадолго
свиделся с дядей в Петербурге, где я кончал тогда курс моего учения
на его счет. В этот раз я привязался к нему со всем жаром юности: что-то
благородное, кроткое, правдивое, веселое и наивное до последних пределов
поразило меня в его характере и влекло к нему всякого. Выйдя из университета,
я жил некоторое время в Петербурге, покамест ничем не занятый и,
как часто бывает с молокососами, убежденный, что в самом непродолжительном
времени наделаю чрезвычайно много чего-нибудь очень замечательного
и даже великого. Петербурга мне оставлять не хотелось. С дядей
я переписывался довольно редко, и то только когда нуждался в деньгах, в
которых он мне никогда не отказывал. Между тем я уж слышал от одного
дворового человека дяди, приезжавшего по каким-то делам в Петербург, что
у них, в Степанчикове, происходят удивительные вещи. Эти первые слухи
меня заинтересовали и удивили. Я стал писать к дяде прилежнее. Он отвечал
мне всегда как-то темно и странно и в каждом письме старался только
заговаривать о науках, ожидая от меня чрезвычайно много впереди по ученой
части и гордясь моими будущими успехами. Вдруг, после довольно долгого
молчания, я получил от него удивительное письмо, совершенно не похожее
на все его прежние письма. Оно было наполнено такими странными намеками,
таким сбродом противоположностей, что я сначала почти ничего и
не понял. Видно было только, что писавший был в необыкновенной тревоге.
Одно в этом письме было ясно: дядя серьезно, убедительно, почти умоляя
меня, предлагал мне как можно скорее жениться на прежней его воспитаннице,
дочери одного беднейшего провинциального чиновника, по фамилии Ежевикина,
получившей прекрасное образование в одном учебном заведении, в
Москве, на счет дяди, и бывшей теперь гувернанткой детей его. Он писал,
что она несчастна, что я могу составить ее счастье, что я даже сделаю
великодушный поступок, обращался к благородству моего сердца и обещал
дать за нею приданое. Впрочем, о приданом он говорил как-то таинственно,
боязливо и заключал письмо, умоляя меня сохранить все это в величайшей
тайне. Письмо это так поразило меня, что, наконец, у меня голова закружилась.
Да и на какого молодого человека, который, как я, только что
соскочил со сковороды, не подействовало бы такое предложение, хотя бы,
например, романтическою своею стороною? К тому же я слышал, что эта молоденькая
гувернантка - прехорошенькая. Я, однако ж, не знал, на что решиться,
хотя тотчас же написал дяде, что немедленно отправляюсь в Степанчиково.
Дядя выслал мне, при том же письме, и денег на дорогу. Несмотря
на то, я, в сомнениях и даже в тревоге, промедлил в Петербурге три
недели. Вдруг случайно встречаю одного прежнего сослуживца дяди, который,
возвращаясь с Кавказа в Петербург, заезжал по дороге в село Степанчиково.
Это был уже пожилой и рассудительный человек, закоренелый холостяк.
С негодованием рассказал он мне про Фому Фомича и тут же сообщил
мне одно обстоятельство, о котором я до сих пор еще не имел никакого понятия,
именно, что Фома Фомич и генеральша задумали и положили женить
дядю на одной престранной девице, перезрелой и почти совсем полоумной, с
какой-то необыкновенной биографией и чуть ли не с полумиллионом приданого;
что генеральша уже успела уверить эту девицу, что они между собою
родня, и вследствие того переманить к себе в дом; что дядя, конечно, в
отчаянии, но, кажется, кончится тем, что непременно женится на полумиллионе
приданого; что, наконец, обе умные головы, генеральша и Фома Фомич,
воздвигли страшное гонение на бедную, беззащитную гувернантку детей
дяди, всеми силами выживают ее из дома, вероятно, боясь, чтоб полковник
в нее не влюбился, а может, и оттого, что он уже и успел в нее влюбиться.
Эти последние слова меня поразили. Впрочем, на все мои расспросы:
уж не влюблен ли дядя в самом деле, рассказчик не мог или не хотел
дать мне точного ответа, да и вообще рассказывал скупо, нехотя и заметно
уклонялся от подробных объяснений. Я задумался: известие так странно
противоречило с письмом дяди и с его предложением!.. Но медлить было нечего.
Я решился ехать в Степанчиково, желая не только вразумить и утешить
дядю, но даже спасти его по возможности, то есть выгнать Фому,
расстроить ненавистную свадьбу с перезрелой девой и, наконец, - так как,
по моему окончательному решению, любовь дяди была только придирчивой выдумкой
Фомы Фомича, - осчастливить несчастную, но, конечно, интересную
девушку предложением руки моей и проч. и проч. Мало-помалу я так вдохновил
себя, что, по молодости лет и от нечего делать, перескочил из сомнений
совершенно в другую крайность: я начал гореть желанием как можно
скорее наделать разных чудес и подвигов. Мне казалось даже, что я сам
выказываю необыкновенное великодушие, благородно жертвуя собою, чтоб осчастливить
невинное и прелестное создание, - словом, я помню, что во всю
дорогу был очень доволен собой. Был июль; солнце светило ярко; кругом
меня развертывался необъятный простор полей с дозревавшим хлебом... А я
так долго сидел закупоренный в Петербурге, что, казалось мне, только теперь
настоящим образом взглянул на свет божий!
II
ГОСПОДИН БАХЧЕЕВ
Я уже приближался к цели моего путешествия. Проезжая маленький городок
Б., от которого оставалось только десять верст до Степанчикова, я
принужден был остановиться у кузницы, близ самой заставы, по случаю лопнувшей
шины на переднем колесе моего тарантаса. Закрепить ее кое-как,
для десяти верст, можно было довольно скоро, и потому я решился, никуда
не заходя, подождать у кузницы, покамест кузнецы справят дело. Выйдя из
тарантаса, я увидел одного толстого господина, который, так же как и я,
принужден был остановиться для починки своего экипажа. Он стоял уже целый
час на нестерпимом зное, кричал, бранился и с брюзгливым нетерпением
погонял мастеровых, суетившихся около его прекрасной коляски. С первого
же взгляда этот сердитый барин показался мне чрезвычайной брюзгой. Он
был лет сорока пяти, среднего роста, очень толст и ряб. Толстота, кадык
и пухлые, отвислые его щеки свидетельствовали о блаженной помещичьей
жизни. Что-то бабье было во всей его фигуре и тотчас же бросалось в глаза.
Одет он был широко, удобно, опрятно, но отнюдь не по моде.
Не понимаю, почему он и на меня рассердился, тем более что видел меня
первый раз в жизни и еще не сказал со мною ни слова. Я заметил это, как
только вылез из тарантаса, по необыкновенно сердитым его взглядам. Мне,
однако ж, очень хотелось с ним познакомиться. По болтовне его слуг я догадался,
что он едет теперь из Степанчикова, от моего дяди, и потому был
случай о многом порасспросить. Я было приподнял фуражку и попробовал со
всевозможною приятностью заметить, как неприятны иногда бывают задержки
в дороге; но толстяк окинул меня как-то нехотя недовольным и брюзгливым
взглядом с головы до сапог, что-то проворчал себе под нос и тяжело поворотился
ко мне всей поясницей. Эта сторона его особы, хотя и была предметом
весьма любопытным для наблюдений, но уж, конечно, от нее нельзя
было ожидать разговора приятного.
- Гришка! не ворчать под нос! выпорю!.. - закричал он вдруг на своего
камердинера, как будто совершенно не слыхав того, что я сказал о задержках
в дороге.
Этот "Гришка" был седой, старинный слуга, одетый в длиннополый сюртук
и носивший пребольшие седые бакенбарды. Судя по некоторым признакам, он
тоже был очень сердит и угрюмо ворчал себе под нос. Между барином и слугой
немедленно произошло объяснение.
- Выпорешь! ори еще больше! - проворчал Гришка будто про себя, но так
громко, что все это слышали, и с негодованием отвернулся что-то приладить
в коляске.
- Что? что ты сказал? "Ори еще больше"?.. грубиянить вздумал! - закричал
толстяк, весь побагровев.
- Да чего вы взъедаться в самом деле изволите? Слова сказать нельзя!
- Чего взъедаться? Слышите? На меня же ворчит, а мне и не взъедаться!
- Да за что я буду ворчать?
- За что ворчать... А то, небось, нет? Я знаю, за что ты будешь ворчать:
за то, что я от обеда уехал, - вот за что.
- А мне что! По мне хошь совсем не обедайте. Я не на вас ворчу; кузнецам
только слово сказал.
- Кузнецам... А на кузнецов чего ворчать?
- А не на них, так на экипаж ворчу.
- А на экипаж чего ворчать?
- А зачем изломался! Вперед не ломайся, а в целости будь.
- На экипаж... Нет, ты на меня ворчишь, а не на экипаж. Сам виноват,
да он же и ругается!
- Да что вы, сударь, в самом деле, пристали? Отстаньте, пожалуйста!
- А чего ты всю дорогу сычом сидел, слова со мной не сказал, - а? Говоришь
же в другие разы!
- Муха в рот лезла - оттого и молчал и сидел сычом. Что я вам сказки,
что ли, буду рассказывать? Сказочницу Маланью берите с собой, коли сказки
любите.
Толстяк раскрыл было рот, чтоб возразить, но, очевидно, не нашелся и
замолчал. Слуга же, довольный своей диалектикой и влиянием на барина,
выказанным при свидетелях, с удвоенной важностию обратился к рабочим и
начал им что-то показывать.
Попытки мои познакомиться оставались тщетными, особенно при моей неловкости;
но мне помогло непредвиденное обстоятельство. Одна заспанная,
неумытая и непричесанная физиономия внезапно выглянула из окна закрытого
каретного кузова, с незапамятных времен стоявшего без колес у кузницы и
ежедневно, но тщетно ожидавшего починки. С появлением этой физиономии
раздался между мастеровыми всеобщий смех. Дело в том, что человек, выглянувший
из кузова, был в нем накрепко заперт и теперь не мог выйти.
Проспавшись в нем хмельной, он тщетно просился теперь на свободу; наконец,
стал просить кого-то сбегать за его инструментом. Все это чрезвычайно
веселило присутствовавших.
Есть такие натуры, которым в особенную радость и веселье бывают довольно
странные вещи. Гримасы пьяного мужика, человек, споткнувшийся и
упавший на улице, перебранка двух баб и проч. и проч. на эту тему производят
иногда в иных людях самый добродушный восторг, неизвестно почему.
Толстяк-помещик принадлежал именно к такого рода натурам. Мало-помалу
его физиономия из грозной и угрюмой стала делаться довольной и ласковой
и, наконец, совсем прояснилась.
- Да это Васильев? - спросил он с участием. - Да как он туда попал?
- Васильев, сударь, Степан Алексеич, Васильев! - закричали со всех
сторон.
- Загулял, сударь, - прибавил один из работников, человек пожилой,
высокий и сухощавый, с педантски строгим выражением лица и с поползновением
на старшинство между своими, - загулял, сударь, от хозяина третий
день как ушел, да у нас и хоронится, навязался к нам! Вот стамеску просит.
Ну, на что тебе теперь стамеска, пустая ты голова? Последний струмент
закладывать хочет!
- Эх, Архипушка! деньги - голуби: прилетят и опять улетят! Пусти, ради
небесного создателя, - молил Васильев тонким, дребезжащим голосом,
высунув из кузова голову.
- Да сиди ты, идол, благо попал! - сурово отвечал Архип. - Глаза-то
еще с третьева дня успел переменить; с улицы сегодня на заре притащили:
моли бога - спрятали, Матвею Ильичу сказали: заболел, "запасные, дескать,
колотья у нас проявились".
Смех раздался вторично.
- Да стамеска-то где?
- Да у нашего Зуя! Наладил одно! пьющий человек, как есть, сударь,
Степан Алексеич.
- Хе-хе-хе! Ах, мошенник! Так ты вот как в городе работаешь: инструмент
закладываешь! - прохрипел толстяк, захлебываясь от смеха, совершенно
довольный и пришедший вдруг в наиприятнейшее расположение духа.
- А ведь столяр такой, что и в Москве поискать! Да вот так-то он
всегда себя аттестует, мерзавец, - прибавил он, совершенно неожиданно
обратившись ко мне. - Выпусти его, Архип: может, ему что и нужно.
Барина послушались. Гвоздь, которым забили каретную дверцу более для
того, чтобы позабавиться над Васильевым, когда тот проспится, был вынут,
и Васильев показался на свет божий испачканный, неряшливый и оборванный.
Он замигал от солнца, чихнул и покачнулся; потом, сделав рукой над глазами
щиток, осмотрелся кругом.
- Народу-то, народу-то! - проговорил он, качая головой, - и все, чай,
тре...звые, - протянул он в каком-то грустном раздумье, как бы в упрек
самому себе. - Ну, с добрым утром, братцы, с наступающим днем.
Снова всеобщий хохот.
- С наступающим днем! Да ты смотри, сколько дня-то ушло, человек несообразный!
- Ври, Емеля, - твоя неделя!
- По-нашему, хоть на час, да вскачь!
- Хе-хе-хе! Ишь краснобай! - вскричал толстяк, еще раз закачавшись от
смеха и снова взглянув на меня приветливо. - И не стыдно тебе, Васильев?
- С горя, сударь, Степан Алексеич, с горя, - отвечал серьезно Васильев,
махнув рукой и, очевидно, довольный, что представился случай еще
раз помянуть про свое горе.
- С какого же горя, дурак?
- А с такого, что досель и не видывали: Фоме Фомичу нас записывают.
- Кого? когда? - закричал толстяк, весь встрепенувшись.
Я тоже ступил шаг вперед: дело совершенно неожиданно коснулось и до
меня.
- Да всех капитоновских. Наш барин, полковник, - дай бог ему здравия
- всю нашу Капитоновку, свою вотчину, Фоме Фомичу пожертвовать хочет;
целые семьдесят душ ему выделяет. "На тебе, Фома! вот теперь у тебя,
примерно, нет ничего; помещик ты небольшой; всего-то у тебя два снетка
по оброку в Ладожском озере ходят - только и душ ревизских тебе от покойного
родителя твоего осталось. Потому родитель твой - продолжал Васильев
с каким-то злобным удовольствием, посыпая перцем свой рассказ во
всем, что касалось Фомы Фомича, - потому что родитель твой был столбовой
дворянин, неведомо откуда, неведомо кто; тоже, как и ты, по господам
проживал, при милости на кухне пробавлялся. А вот теперь, как запишу тебе
Капитоновку, будешь и ты помещик, столбовой дворянин, и людей своих
собственных иметь будешь, и лежи себе на печи, на дворянской вакансии..."
Но Степан Алексеевич уж не слушал. Эффект, произведенный на него полупьяным
рассказом Васильева, был необыкновенный. Толстяк был так раздражен,
что даже побагровел; кадык его затрясся, маленькие глазки налились
кровью. Я думал, что с ним тотчас же будет удар.
- Этого недоставало! - проговорил он задыхаясь, - ракалья, Фома, приживальщик,
в помещики! Тьфу! пропадайте вы совсем! Эй вы, кончай скорее!
Домой!
- Позвольте спросить вас, - сказал я, нерешительно выступая вперед, -
сейчас вы изволили упомянуть о Фоме Фомиче; кажется, его фамилия, если
только не ошибаюсь, Опискин. Вот видите ли, я желал бы... словом, я имею
особенные причины интересоваться этим лицом и, с своей стороны, очень бы
желал узнать, в какой степени можно верить словам этого доброго человека,
что барин его, Егор Ильич Ростанев, хочет подарить одну из своих деревень
Фоме Фомичу. Меня это чрезвычайно интересует, и я ...
- А позвольте и вас спросить, - прервал толстый господин, - с какой
стороны изволите интересоваться этим лицом, как вы изъясняетесь; а
по-моему, так этой ракальей анафемской - вот как называть его надо, а не
лицом! Какое у него лицо, у паршивика! Один только срам, а не лицо!
Я объяснил, что насчет лица я покамест нахожусь в неизвестности, но
что Егор Ильич Ростанев мне приходится дядей, а сам я - Сергей Александрович
такой-то.
- Это что, ученый-то человек? Батюшка мой, да там вас ждут не дождутся!
- вскричал толстяк, нелицемерно обрадовавшис
...Закладка в соц.сетях