Купить
 
 
Жанр: Классика

Жизнь Арсеньева.

страница №10

запряжен тройкой странных лошадей, — все они были
пегие, все крепкие и небольшие, масть в масть, лад в лад.
Еще странней был кучер, сутуло сидевший на козлах: донельзя сухой,
поджарый и донельзя оборванный, но чрезвычайно щеголеватый рыжий кавказец
{167} с заломленной назад коричневой папахой. А в тарантасе сидела дородная
и величавая барыня в широком чесучовом пальто. Барыня взглянула на меня
довольно строго и удивленно, девочка же отшатнулась в сторону с настоящим
испугом, чудесно мелькнувшем в ее черных чахоточных глазах и на всем тонком
и чистом личике несколько сиреневого оттенка с какими-то
трогательно-болезненными губами. Я потерялся еще более, с излишней
горячностью и изысканностью воскликнул: "ах, простите ради Бога!" и, не
оглядываясь, полетел вниз по улице, к базару, с единственной мыслью поскорее
заняться хотя бы беглым просмотром книги и выпить чаю в трактире. Однако
встрече этой не суждено было кончиться так просто.
Мне в этот день решительно везло. В трактире сидели батуринские мужики.
Мужики эти, увидав меня с тем радостным удивлением, с которым всегда
встречаются в городе односельчане, дружно закричали:
— Да никак это наш барчук? Барчук! Милости просим к нам! Не
побрезгуйте! Подсаживайтесь!
Я подсел, тоже чрезвычайно обрадованный, в надежде доехать с ними
домой, и действительно они тотчас же предложили подвезти меня. Оказалось,
что они приехали за кирпичами, что подводы их за городом, на кирпичных
заводах возле Беглой Слободы, и что "вечерком" они трогаются обратно.
Вечерок однако весь прошел в накладывании кирпичей. Я сидел на заводах час,
другой, третий, без конца смотрел на пустое вечернее поле, простиравшееся
передо мной за шоссе, а мужики все накладывали и накладывали. Уже и к
вечерне отзвонили в городе, и солнце совсем низко опустилось над
покрасневшим полем, а они все накладывали. Я просто изнемогал от скуки и
усталости, как вдруг один мужик насмешливо сказал, через силу таща к телеге
целый фартук свежих розовых кирпичей и мотая головой на тройку, пылившую по
дороге возле шоссе:
{168} — А вон барыня Бибикова едет. Это она к нам, к Уварову. Он мне
еще третьего дня говорил, что ждет ее к себе гостить и баранчика на зарез
торговал... Другой подхватил:
— Верно, она и есть. Вон и этот живодер на козлах ...
Я взглянул пристальней, тотчас узнал пегих лошадей, стоявших давеча
возле библиотеки, и вдруг понял, что именно тайно тревожило меня все время с
той минуты, как я выскочил оттуда: тревожила она, эта худенькая девочка.
Услыхав, что она едет как раз к нам, в Батурине, я даже с места вскочил,
засыпал мужиков поспешными вопросами и сразу узнал очень многое: что барыня
Бибикова мать этой девочки и что она вдова, что девочка учится в институте в
Воронеже, — мужики называли институт "дворянским заведением", — что живут
они в своем "именьишке" под Задонском бедно-пребедно, что они родня Уварову,
что лошадей им дал их другой родственник, их задонский сосед Марков, что его
пегие лошади на всю губернию известны, равно как и живодер кавказец, который
был у Маркова сперва, как обыкновенно, объездчиком, а потом "прижился" у
него, стал его закадычным другом, связавшись с ним страшным делом: он до
смерти запорол однажды нагайкой конокрада-цыгана, хотевшего угнать из
марковского табуна самую главную матку...
Выехали мы только в сумерки и тащились всю ночь с ноги на ногу, --
сколько позволяла малосильным лошаденкам их стопудовая кладь. И что это за
ночь была! В сумерки, как только мы выбрались на шоссе, потянуло ветром,
стало быстро и как-то неверно, тревожно темнеть от надвигавшихся с востока
туч, стало тяжко греметь, сотрясая все небо, и все шире пугать, озарять
красными сполохами... Через полчаса наступила кромешная тьма, в которой со
всех сторон рвало то горячим, то очень свежим ветром, слепило во все стороны
{169} метавшимися по черным полям розовыми и белыми молниями и поминутно
оглушало чудовищными раскатами и ударами, с невероятным грохотом и сухим,
шипящим треском разражавшимися над самой нашей головой. А потом бешено
понесло уже настоящим ураганом, молнии засверкали по тучам, во всю высоту
их, зубчатыми, до бела раскаленными змеями с каким-то свирепым трепетом и
ужасом — и хлынул обломный ливень, с яростным гулом секший нас под удары
уже беспрерывные, среди такого апокалипсического блеска и пламени, что
адский мрак небес разверзался над нами, казалось, до самых предельных глубин
своих, где мелькали какими-то сверхъестественными, довременными Гималаями
медью блистающие горы облаков... На мне, лежавшем на холодных кирпичах и
укрытом всеми веретьями и армяками, какие только могли дать мне мужики,
нитки живой не осталось через пять минут. Да что мне был этот ад и потоп! Я
был уже в полной власти своей новой любви ...

VIII


Пушкин был для меня в ту пору подлинной частью моей жизни.
Когда он вошел в меня? Я слышал о нем с младенчества, и имя его всегда
упоминалось у нас с какой-то почти родственной фамильярностью, как имя
человека вполне "нашего" по тому общему, особому кругу, к которому мы
принадлежали вместе с ним. Да он и писал все только "наше", для нас и с
нашими чувствами. Буря, что в его стихах мглой крыла небо, "вихри снежные
крутя", была та самая, что бушевала в зимние вечера вокруг Каменского
хутора. Мать иногда читала мне (певуче и мечтательно, на старомодный лад, с
милой, томной улыбкой): "Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел" — и я
спрашивал: "С каким гусаром, мама? С покойным дяденькой?" Она читала:
"Цветок засохший, безуханный, забытый в книге, вижу я" — и я видел этот
цветок в ее собственном девичьем альбоме... Что же до моей юности, то вся
она прошла с Пушкиным.

Никак не отделим был от нее и Лермонтов:

Немая степь синеет, и кольцом
Серебряным Кавказ ее объемлет,
Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет.
Как великан, склонившись над щитом,
Рассказам волн кочующих внимая,
А море Черное шумит, не умолкая...

{171} Какой дивной юношеской тоске о далеких странствиях, какой
страстной мечте о далеком и прекрасном и какому заветному душевному звуку
отвечали эти строки, пробуждая, образуя мою душу! И все таки больше всего
был я с Пушкиным. Сколько чувств рождал он во мне! И как часто сопровождал я
им свои собственные чувства и все то, среди чего и чем я жил!
Вот я просыпаюсь в морозное солнечное утро, и мне вдвойне радостно,
потому что я восклицаю вместе с ним: "мороз и солнце, день чудесный" — с
ним, который не только так чудесно сказал про это утро, но дал мне вместе с
тем и некий чудесный образ:

Еще ты дремлешь, друг прелестный ...

Вот, проснувшись в метель, я вспоминаю, что мы нынче едем на охоту с
гончими, и опять начинаю день так же, как он:

Вопросами: тепло ль? утихла ли метель,
Пороша есть иль нет?
И можно ли постель
Оставить для седла, иль лучше до обеда
Возиться с старыми журналами соседа?

Вот весенние сумерки, золотая Венера над садом, раскрыты в сад окна, и
опять он со мной, выражает мою заветную мечту:

Спеши моя краса,
Звезда любви златая
Взошла на небеса!

Вот уже совсем темно, и на весь сад томится, томит соловей:

Слыхали ль вы за рощей глас ночной
Певца любви, певца своей печали?

{172} Вот я в постели, и горит "близ ложа моего печальная свеча", — в
самом деле печальная сальная свеча, а не электрическая лампочка, — и кто
это изливает свою юношескую любовь или, вернее, жажду ее — я или он?

Морфей, до утра дай отраду
Моей мучительной любви!

А там опять "роняет лес багряный свой убор и страждут озими от бешеной
забавы" — той самой, которой с такой страстью предаюсь и я:

Как быстро в поле, вкруг открытом,
Подкован вновь, мой конь бежит,
Как звонко под его копытом
Земля промерзлая стучит!

Ночью же тихо всходит над нашим мертвым черным садом большая
мглисто-красная луна — и опять звучат во мне дивные слова:

Как привидение, за рощею сосновой
Луна туманная взошла, --

и душа моя полна несказанными мечтами о той, неведомой, созданной им и
навеки пленившей меня, которая где-то там, в иной, далекой стране, идет в
этот тихий час --
К брегам, потопленным шумящими волнами...

IX


Мои чувства к Лизе Бибиковой были в зависимости не только от моего
ребячества, но и от моей любви к нашему быту, с которым так тесно связана
была когда-то вся русская поэзия.
Я влюблен был в Лизу на поэтический старинный лад и как в существо,
вполне принадлежавшее к нашей среде.

Дух этой среды, романтизированный моим воображением, казался мне тем
прекраснее, что навеки исчезал на моих глазах.
Я видел, как беднел наш быт, но тем дороже был он мне; я даже как-то
странно радовался этой бедности ... может быть, потому, что и в этом находил
близость с Пушкиным, дом которого, по описанию Языкова, являл картину тоже
далеко не богатую:

Обоями худыми
Кой-где прикрытая стена,
Пол нечиненный, два окна
И дверь стеклянная меж ними,
Диван пред образом в углу
Да пара стульев...

Впрочем, в то время, когда Лиза жила в Батурине, бедный быт наш был
украшен жаркими июньскими днями, густой зеленью тенистых садов, запахом
отцветающего жасмина и цветущих роз, купаньем в пруду, который со стороны
нашего берега, тенистого от сада и {174} тонувшего в густой прохладной
траве, был живописно осенен высоким ивняком, его молодой блестящей листвой,
гибкими глянцевитыми ветвями... Так навсегда и соединилась для меня Лиза с
этими первыми днями купанья, с июньскими картинами и запахами, — жасмина,
роз, земляники за обедом, этих прибрежных ив, длинные листочки которых очень
пахучи и горьки на вкус, теплой воды и тины нагретого солнцем пруда ...
Я к Уваровым в то лето не ходил, — Глебочка проводил лето в
земледельческой школе, куда его перевели в виду его малых успехов в
гимназии; не бывали и Уваровы у нас, были с нами в натянутых отношениях,--
вечная история мелких деревенских ссор; однако Уварова все таки попросила у
нашего отца позволения купаться в пруде с нашей стороны и приходила вместе с
Бибиковыми почти каждый день, а я то и дело как бы нечаянно встречался с
ними на берегу и особенно учтиво раскланивался, при чем госпожа Бибикова,
ходившая всегда как-то милостиво-важно, с поднятой головой, в широком
балахоне и с мохнатой простыней на плече, отвечала мне уже довольно
приветливо и даже с усмешкой, вспоминая, верно, как я тогда, в городе,
выскочил из библиотеки.
Сперва застенчиво, а потом все дружелюбней и живей отвечала и Лиза, уже
несколько загоревшая и с некоторым блеском в своих широких глазах. Теперь
она ходила в белой с синим воротом матроске и довольно короткой синей
юбочке, ничем не прикрывая от солнца свою черную головку с заплетенной и
большим белым бантом завязанной, слегка курчавившейся черной косой. Она не
купалась, только сидела на берегу, пока купались где-то под особенно густым
ивняком ее мать и Уварова; но она иногда снимала туфельки, чтобы походить по
траве, насладиться ее нежной свежестью, и я несколько раз видел ее босиком.
Белизна ее ножек в зеленой траве была невыразимо прелестна...
{175} И опять наступили лунные ночи, и я выдумал уже совсем не спать по
ночам, — ложиться только с восходом солнца, а ночь сидеть при свечах в
своей комнате, читать и писать стихи, потом бродить в саду, глядеть на
усадьбу Уваровых с плотины пруда ..,
Днем на этой плотине часто стояли бабы и девки и, наклонясь к большому
плоскому голышу, лежавшему в воде на бережку, подоткнувшись выше колен,
крупных, красных, а все таки нежных, женских, сильно и ладно,
переговариваясь быстрыми, бойкими голосами, колотили вальками мокрые серые
рубахи; иногда они разгибались, вытирали о засученный рукав пот со лба, с
шутливой развязностью, на что то намекая, говорили, когда мне случалось
проходить мимо: "Барчук, ай потерял что?" — и опять наклонялись и еще
бодрей колотили, шлепали и чему-то смеялись, переговариваясь, а я поскорей
уходил прочь: мне уже трудно было смотреть на них, склоненных, видеть их
голые колени ...
Потом к другому нашему соседу, к тому, чья усадьба была через улицу от
нашей и чей сын был в ссылке, к старику Алферову, приехали его дальние
родственницы, петербургские барышни, и одна из них, младшая, Ася, была
хороша собой, ловка и высока, весела и энергична, свободна в обращении. Она
любила играть в крокет, щелкать что попало фотографическим аппаратом, ездить
верхом, и незаметно я стал довольно частым гостем в этой усадьбе, вступил с
Асей в какое-то подобие дружбы, в которой она и помыкала мной, как
мальчишкой, и проявляла в то же время явное удовольствие от общества этого
мальчишки. Она то и дело снимала меня, мы с ней по целым часам стучали
крокетными молотками, при чем всегда выходило, что я будто бы что-то не так
делаю, а она поминутно останавливалась и, необыкновенно мило не выговаривая
буквы "л", кричала на меня в полном отчаянии: "Ах, {176} какой гвупый, Боже,
какой гвупый!" — больше же всего любили скакать под вечер по большой
дороге, и уже не совсем спокойно слушал я ее радостные покрикиванья на
скаку, видел ее румянец и растрепавшиеся волосы, чувствовал наше с ней
одиночество в поле, меж тем как ее лироподобное тело великолепно лежало на
седле и тугая икра левой ноги, упертой в стремя, все время мелькала под
развевающимся подолом амазонки ...

Но то было днем, вечером. А ночи свои я посвящал поэзии.
Вот уже совсем темно в поле, густеют теплые сумерки, и мы с Асей шагом
возвращаемся домой, проезжаем по деревне, пахнущей всеми вечерними летними
запахами. Проводив Асю до дому, я въезжаю во двор нашей усадьбы, бросаю
повод потной Кабардинки работнику и бегу в дом к ужину, где меня встречают
веселые насмешки братьев и невестки. После ужина я выхожу с ними на
прогулку, на выгон за пруд или опять все на ту же большую дорогу, глядя на
сумрачно-красную луну, поднимающуюся за черными полями, откуда тянет ровным
мягким теплом. А после прогулки я остаюсь наконец один. Все затихло — дом,
усадьба, деревня, лунные поля. Я сижу у себя возле открытого окна, читаю,
пишу. Чуть посвежевший ночной ветер приходит от времени до времени из сада,
там и сям уже озаренного, колеблет огни оплывающих свечей. Ночные мотыльки
роями вьются вокруг них, с треском и приятной вонью жгутся, падают и
понемногу усеивают весь стол. Неодолимая дремота клонит голову, смыкает
веки, но я всячески одолеваю, осиливаю ее...
И к полуночи она обычно рассеивалась. Я вставал, выходил в сад. Теперь,
в июне, луна ходила по летнему, ниже. Она стояла за углом дома, широкая тень
далеко лежала от него по поляне, и из этой тени особенно хорошо было
смотреть на какую-нибудь семицветную звезду, {177} тихо мерцавшую на
востоке, далеко за садом, за деревней, за летними полями, откуда иногда чуть
слышно и потому особенно очаровательно доносился далекий бой перепела. Цвела
и сладко пахла столетняя липа возле дома, тепла и золотиста была луна. Опять
тянуло только теплом, — как всегда перед рассветом, близость которого уже
чувствовалась там, на восточном небосклоне, где горизонт уже чуть
серебрился. Тянуло оттуда, из за пруда, и я тихо проходил по саду навстречу
этой ровной тяге, шел на плотину... Двор уваровской усадьбы сливался с
деревенским выгоном, а сад за домом — с полем. Глядя на дом с плотины, я
точно представлял себе, где кто спит. Я знал, что Лиза спит в Глебочкиной
комнате, в той, окна которой выходили тоже в сад, темный, густой,
подступающий прямо к ним... Как же передать те чувства, с которыми смотрел
я, мысленно видя там, в этой комнате, Лизу, спящую под лепет листьев, тихим
дождем струящийся за открытыми окнами, в которые то и дело входит и веет
этот теплый ветер с полей, лелея ее полудетский сон, чище, прекраснее
которого не было, казалось, на всей земле!

x

Этот странный образ жизни длился чуть не все лето. А изменился
неожиданно и круто. В одно прекрасное утро я вдруг узнал, что Бибиковых уже
нет в Батурине, — вчера уехали. Я кое-как провел день, перед вечером пошел
к Асе — и что же услышал?
--А мы завтра в Крым уезжаем, — тотчас сказала она, завидя меня, и так
весело, точно хотела чрезвычайно меня обрадовать.
В мире после того образовалась такая пустота и скука, что я стал ездить
в поле, где уже начали косить нашу рожь, стал по целым часам сидеть на
рядах, на жнивье и бесцельно смотреть на косцов. Сижу, а кругом сушь,
недвижный зной, мерный шум кос; густой и высокой стеной стоит на серой от
зноя синеве безоблачного неба море пересохшей желто-песчаной ржи с покорно
склоненными, полными колосьями, а на него, друг за другом, наступают, в
раскорячку идут и медленно ровно уходят вперед мужики распояской, широко и
солнечно блещут шуршащими косами, кладут влево от себя ряд за рядом,
оставляют за собой колкую щетку желтого жнивья, широкие пустые полосы --
мало-помалу все больше оголяют поле, делают его совсем новым, раскрывают все
новые виды и дали...
--Что ж так-то даром сидеть, барчук? — грубовато и дружелюбно сказал
мне как-то один косец, высокий и красивый черный мужик. — Берите-ка мою
другую косу, заходите с нами ...
И я встал и, ни слова не говоря, направился к его телеге. С тех пор и
пошло...
{179} Сперва было великое мученье.
От поспешности и всяческой неловкости я так выбивался из сил, что по
вечерам едва добредал домой — с согнутой, изломанной спиной, с ноющими в
плечах и горящими от кровавых мозолей руками, с обожженным лицом, со
слипшимися от засохшего пота волосами, с полынной горечью во рту. Но потом
так втянулся в свою добровольную каторгу, что даже засыпал с блаженной
мыслью:
--Завтра опять косить!
За косьбой же наступила возка. Эта работа еще трудней. Это еще хуже --
всаживать вилы в толстый, сухоупругий сноп, подхватывать скользкую рукоятку
вил коленом и смаху, до боли в животе, вскидывать эту великолепную шуршащую
тяжесть, осыпающую тебя острым зерном, на высокий и все растущий на все
уменьшающейся телеге огромный, отовсюду торчащий охвостьем снопов воз... а
потом опутывать его тяжко-зыбкую, со всех сторон колющую и душно пахнущую
ржаным теплом гору жесткими веревками, изо всех сил стягивать ее ими,
туго-натуго захлестывать их за тележную грядку... а потом медленно идти за
ее качающейся громадой по выбитому, ухабистому проселку, по ступицу в
горячей пыли, все время глядеть на лошадь, кажущуюся под возом совсем
ничтожной, все время внутренне тужиться вместе с ней, все время бояться, что
на все лады скрипящая под своим страшным грузом тележенка не выдержит
где-нибудь на повороте, заест слишком круто подвернувшееся колесо — и весь
этот груз безобразно рухнет на бок... Это все не шутка да еще с раскрытой
под солнцем головой, с горячей, потной грудью, разъеденной ржаным сором с
дрожащими от переутомления ногами и с полынью во рту!

А в сентябре я все сидел на гумне. Пошли серенькие, бедные дни. В риге
с раннего утра до {180} позднего вечера ревела, гудела, засыпала соломой и
густо дымила хоботьем молотилка, бабы и девки одни горячо работали под ней
граблями, низко сдвинув запыленные платки на глаза, другие мерно стучали в
темном углу веялкой, за ручку крутили внутри нее дующие хлебным ветром
крылья и все время однообразно и жалобно-сладко пели, а я все слушал их, то
становясь крутить рядом с какой-нибудь из них, то помогая нагребать из под
веялки уже совсем чистое зерно в меру и с удовольствием сливать его потом в
раскрытый, подставленный мешок. Я все больше втягивался в близость и дружбу
с этими бабами и девками, и неизвестно, чем бы все это кончилось, — уже
одна длинноногая рыжая девка, певшая всех удалей и умелей и в то же время,
несмотря на свою видимую бойкость и грубость, с особенно-грустной
задушевностью, намекала мне совсем понятно, что она ни от чего не прочь за
новые ножницы, например, — если бы не случилось в моей жизни нового
события: я неожиданно попал уже в один из самых важных ежемесячных
петербургских журналов, очутился в обществе самых знаменитых в то время
писателей да еще получил за это почтовую повестку на целых пятнадцать
рублей. Нет, сказал я себе, потрясенный и тем и другим, довольно с меня этой
риги, пора опять за книги, за писанье — и тотчас же пошел седлать
Кабардинку: съезжу в город, получу деньги — и за работу... Уже вечерело, но
я все таки пошел седлать, оседлал и погнал по деревне, по большой дороге...
В поле было грустно, пусто, холодно, неприветливо, а какой бодростью, какой
готовностью к жизни и верой в нее полна была моя юная, одинокая душа!

XI


В поле хмуро темнело, дул суровый ветер, а я всей грудью вдыхал его
предзимнюю свежесть, с наслаждением чувствовал его здоровый холод на своем
молодом горячем лице и все гнал и гнал Кабардинку. Я всегда любил резвую
езду, — всегда горячо привязывался к той лошади, на которой ездил, а меж
тем всегда был ужасно безжалостен к ней. Тут же я ехал особенно шибко. Думал
ли я, мечтал ли о чем-нибудь определенно? Но в тех случаях, когда в жизни
человека произошло что-нибудь важное или хотя бы значительное и требуется
сделать из этого какой-то вывод или предпринять какое-нибудь решение,
человек думает мало, охотнее отдается тайной работе души. И я хорошо помню,
что всю дорогу до города моя как-то мужественно-возбужденная душа неустанно
работала над чем-то. Над чем? Я еще не знал, только опять чувствовал желание
какой-то перемены в жизни, свободы от чего-то и стремление куда-то...
Помню, под Становой я на минуту приостановился. Наступала ночь, в поле
стало еще угрюмей и печальней. Ни души, казалось, не было не только на этой
глухой, всеми позабытой дороге, но и на сотни верст кругом. Дичь, ширь,
пустыня... Ах, хорошо, подумал я, опуская повод. Кабардинка стала, глубоко
повела боками и замерла. Я, с застывшими коленками, слез с нагретого,
скользкого седла, зорко и сторожко оглядываясь, вспоминая старые разбойничьи
предания Становой и втайне даже желая какой-нибудь {182} страшной встречи,
жуткой схватки с кем-нибудь, подтянул подпруги, подтянул ременный пояс на
поддевке и поправил кинжал на нем ... Ветер круто, надавливая, точно
холодной водой дул мне в бок, бил, гудел в ухо, тревожно и воровски шуршал в
неверном сумраке полей, в сухих бурьянах и жнивье; Кабардинка, с висящими по
ее бокам стременами и торчащими седельными рогами, стояла с какой-то
чудесной стройностью, остро подняв уши, тоже как будто чувствуя всю недобрую
славу этих мест и тоже внимательно и строго глядя куда-то по дороге. Она уже
вся потемнела от горячего пота, похудела в ребрах, в пахах, но я знал ее
выносливость, то, что ей достаточно единственного глубокого вздоха, которым
она вздохнула, остановясь, чтобы снова пуститься в путь во всю меру своих
уже немолодых сил, своей неизменной безответности и любви ко мне. И, с
особенной нежностью обняв ее тонкую шею и поцеловав в нервный храп, я опять
взмахнул в седло и еще шибче погнал вперед...
А потом надвинулась ночь, темная, черная, настоящая осенняя, и, как во
сне, стало казаться, что и конца не будет этому мраку, ветру навстречу и
ладному топоту копыт в густой темноте под ногами ... Потом открылись и долго
точно на одном месте стояли, с той особенной зоркостью и четкостью, которая
бывает только в осенние ночи, дальние городские и пригородные огни...
Наконец они стали ближе, больше, зачернели вдоль темной дороги слободские
тесовые крыши, заманчиво и уютно глянули из под них светлые окошечки,
светлые внутренности изб, люди, семейственно ужинающие в них... а там
явственно запахло всеми сложными, людными запахами города, замелькали вокруг
другие многочисленные огни и освещенные окна — и подковы Кабардинки весело
и возбуждающе зазвенели уже по мостовой, по улицам...

В городе было тише, теплей, был еще вечер, а не та черная {183} слепая
ночь, что уже давно была в полях, и я попал на постоялый двор Назарова прямо
к ужину...
Чего только не было в моей душе в тот вечер! Нельзя сказать, чтоб я был
уж так взволнован, счастлив тем, что попал в знаменитый журнал, в круг
знаменитых писателей — я, помню, принял это почти как должное. Я был только
как-то крепко и хорошо возбужден, был в полном обладании всеми своими
способностями, всей душевной и телесной восприимчивостью, и мне все
доставляло удивительное наслаждение:
и этот осенний вечерний город, и то, как я, рысью подъехав к воротам
Назарова, задергал за кольцо ржавую проволоку, висевшую из дыры в верее,
громко зазвонив по двору колокольчиком, и то, как послышался по камням за
воротами постукивающий шаг хромого дворника, отворившего мне ворота, и уют
навозного двора, где в темноте, под черными навесами и под открытым среди
них небом, стоял целый табор чьих-то телег и звучно жующих лошадей, и какое
то особое, уездное, старое зловоние отхожего места в непроглядном мраке в
сенцах, куда я одеревеневшими от стужи ногами взбежал по гнилым ступеням
деревянного крыльца и где я долго нашаривал скобку двери в дом, и вдруг
открывшаяся потом светлая, людная и теплая кухня, густо пахнущая жирной
горячей солониной и ужинающими мужиками, а за нею — чистая половина, в
которой, за большим круглым столом, ярко освещенным висячей лампой, во главе
с толстой рябой хозяйкой с длинной верхней губой и стариком хозяином,
строго-унылым мещанином, крупным и костистым человеком, похожим своими
бурыми прямыми волосами и суздальским носом на старообрядца, тоже ужинало
много каких-то загорелых, обветренных людей в жилетках и косоворотках,
выпущенных из под жилеток... Все, кроме хозяина, пили водку, хлебали
наваристые щи с мясом и лавровым листом из огромной общей {184} чашки ...

Ax, хорошо, почувствовал я, ax, как все хорошо — и та дикая, неприветливая
ночь в поле, и эта вечерняя дружелюбная городская жизнь, эти пьющие и едящие
мужики и мещане, то есть вся эта старинная уездная Русь со всей ее
грубостью, сложностью, силой, домовитостью, и мои смутные мечты о каком-то
сказочном Петербурге, о Москве и знаменитых писателях, и то, что я сейчас
тоже хорошенько выпью и с волчьим аппетитом примусь за щи с мягким, белым
городским п

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.