Купить
 
 
Жанр: Классика

Жизнь Арсеньева.

страница №17

Ах, тут
феи на лугу кружатся, а тут гремят водопады! Эти феи одно из самых
ненавистных мне слов! Хуже газетного "чреватый"!
Она уверяла себя в своей страстной любви к театру, а я ненавидел его,
все больше убеждался, что талантливость большинства актеров и актрис есть
только их наилучшее по сравнению с другими умение быть пошлыми, наилучше
притворяться по самым пошлым образцам творцами, художниками. Все эти вечные
свахи в шелковых повойниках лукового цвета и турецких шалях, с
подобострастными ужимками и сладким говорком изгибающиеся перед Тит
Титычами, с неизменной гордой истовостью откидывающимися назад и непременно
прикладывающими растопыренную левую руку к сердцу, к боковому карману
длиннополого сюртука; эти свиноподобные городничие и вертлявые {293}
Хлестаковы, мрачно и чревно хрипящие Осипы, поганенькие Репетиловы, фатовски
негодующие Чацкие, эти Фамусовы, играющие перстами и выпячивающие, точно
сливы, жирные актерские губы; эти Гамлеты в плащах факельщиков, в шляпах с
кудрявыми перьями, с развратно-томными, подведенными глазами, с
черно-бархатными ляжками и плебейскими плоскими ступнями, — все это
приводило меня просто в содрогание. А опера! Риголетто, изогнутый в три
погибели, с ножками раз навсегда раскинутыми врозь вопреки всем законам
естества и связанными в коленках! Сусанин, гробно и блаженно закатывающий
глаза к небу и выводящий с перекатами: "Ты взойдешь, моя заря", мельник из
"Русалки" с худыми, как сучья, дико раскинутыми и грозно трясущимися руками,
с которых, однако, не снято обручальное кольцо, и в таких лохмотьях, в столь
истерзанных, зубчатых портках, точно его рвала целая стая бешеных собак!
В спорах о театре мы никогда ни до чего не договаривались: теряли
всякую уступчивость, всякое понимание друг друга. Вот знаменитый
провинциальный актер, гастролируя в Орле, выступает в "Записках
сумасшедшего", и все жадно следят, восхищаются, как он, сидя на больничной
койке, в халате, с неумеренно-небритым бабьим лицом, долго, мучительно-долго
молчит, замирая в каком-то идиотски-радостном и все растущем удивлении,
потом тихо, тихо подымает палец и наконец, с невероятной медленностью, с
нестерпимой выразительностью, зверски выворачивая челюсть, начинает слог за
слогом:
"Се-го-дня-шнего дня ..." Вот, на другой день, он еще великолепнее
притворяется Любимом Торцовым, а на третий — сизоносым, засаленным
Мармеладовым:
"А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором
приличным?" — Вот знаменитая актриса пишет на сцене письмо — вдруг решила
написать что-то роковое и, быстро сев за стол, обмакнула {294} сухое перо в
сухую чернильницу, в одно мгновение сделала три длинных линии по бумаге,
сунула ее в конверт, звякнула в колокольчик и коротко и сухо приказала
появившейся хорошенькой горничной в белом фартучке: "Немедленно отправьте
это с посыльным!"-- Каждый раз после такого вечера в театре мы с ней кричим
друг на друга, не давая спать Авиловой, до трех часов ночи, и я кляну уже не
только гоголевского сумасшедшего, Торцова и Мармеладова, но и Гоголя,
Островского, Достоевского ...
— Но, допустим, вы правы, — кричит она, уже бледная, с потемневшими
глазами и потому особенно прелестная, — почему все-таки приходите вы в
такую ярость? Надя, спроси его!
— Потому, — кричу я в ответ, — что за одно то, как актер произносит
слово "аромат" — "а-ро-мат!" — я готов задушить его!
И такой же крик подымался между нами после каждой нашей встречи с
людьми из всякого орловского общества. Я страстно желал делиться с ней
наслаждением своей наблюдательности, изощрением в этой наблюдательности,
хотел заразить ее своим беспощадным отношением к окружающему и с отчаянием
видел, что выходит нечто совершенно противоположное моему желанию сделать ее
соучастницей своих чувств и мыслей. Я однажды сказал:
— Если б ты знала, сколько у меня врагов!
— Каких? Где? — спросила она.
— Всяких, всюду: в гостинице, в магазинах, на улице, на вокзале...
— Кто же эти враги?
— Да все, все! Какое количество мерзких лиц и тел! Ведь это даже
апостол Павел сказал "Не всякая плоть такая же плот, но иная плоть у
человеков, иная у скотов..." Некоторые просто {295} страшны! На ходу так
кладут ступни, так держат тело в наклон, точно они только вчера поднялись с
четверенек. Вот я вчера долго шел по Волховской сзади широкоплечего,
плотного полицейского пристава, не спуская глаз с его толстой спины в
шинели, с икр в блестящих крепко выпуклых голенищах: ах, как пожирал я эти
голенища, их сапожный запах, сукно этой серой добротной шинели, пуговицы на
ее хлястике и все это сильное сорокалетнее животное во всей его воинской
сбруе!
— Как тебе не совестно! — сказала она с брезгливым сожалением. --
Неужели ты, правда, такой злой, гадкий? Не понимаю я тебя вообще. Ты весь из
каких-то удивительных противоположностей!

IX


И все-таки, приходя по утрам в редакцию, я все радостней, родственней
встречал на вешалке ее серую шубку, в которой была как бы сама она, какая-то
очень женственна часть ее, а под вешалкой — милые серые ботики, часть
наиболее трогательная. От нетерпения поскорее увидать ее я приходил раньше
всех, садился за свою работу, — просматривал и правил провинциальные
корреспонденции, прочитывал столичные газеты, составлял по ним "собственные
телеграммы", чуть не заново переписывал некоторые рассказы провинциальных
беллетристов, а сам слушал, ждал — и вот наконец: быстрые шаги, шелест
юбки! Она подбегала, вся точно совсем новая, с прохладными душистыми руками,
с молодым и особенно полным после крепкого сна блеском глаз, поспешно
оглядывалась и целовала меня. Так же забегала она порой ко мне в гостиницу,
вся морозно пахнущая мехом шубки, зимним воздухом. Я целовал ее
яблочно-холодное лицо, обнимая под шубкой все то теплое, нежное, что было ее
телом и платьем, она, смеясь, увертывалась, — "пусти, я по делу пришла!" --
звонила коридорному, при себе приказывала убрать комнату, сама помогала
ему...
Я однажды нечаянно услыхал ее разговор с Авиловой, — они как-то
вечером сидели в столовой и откровенно говорили обо мне, думая что я в
типографии. Авилова спрашивала:
— Лика, милая, но что же дальше? Ты знаешь мое отношение к нему, он,
конечно, очень мил, я понимаю, ты увлеклась... Но дальше-то что?
{297} Я точно в пропасть полетел. Как, я "очень мил", не более! Она
всего-навсего только "увлеклась"! Ответ был еще ужаснее:
— Но что же я могу? Я не вижу никакого выхода ...
При этих словах во мне вспыхнуло такое бешенство, что я уже готов был
кинуться в столовую, крикнуть, что выход есть, что через час ноги моей
больше не будет в Орле, — как вдруг она опять заговорила:
— Как же ты, Надя, не видишь, что я действительно люблю его! А потом,
ты его все-таки не знаешь, — он в тысячу раз лучше, чем кажется...
Да, я мог казаться гораздо хуже, чем был. Я жил напряженно, тревожно,
часто держался с людьми жестко, заносчиво, легко впадал в тоску, в отчаяние;
однако, легко и менялся, как только видел, что ничто не угрожает нашему с
ней ладу, никто на нее не посягает: тут ко мне тотчас возвращалась вся
прирожденная мне готовность быть добрым, простосердечным, радостным. Если я
знал, что какой-нибудь вечер, на который мы собирались с ней, не принесет
мне ни обиды, ни боли, как празднично я собирался, как нравился сам себе,
глядясь в зеркало, любуясь своими глазами, темными пятнами молодого румянца,
белоснежной рубашкой, подкрахмаленные складки которой расклеивались,
разрывались с восхитительным треском! Каким счастьем были для меня балы,
если на них не страдала моя ревность! Каждый раз перед балом я переживал
жестокие минуты, — нужно было надевать фрак покойного мужа Авиловой,
совершенно, правда, новый, кажется, ни разу не надеванный и все же меня как
бы пронзавший. Но минуты эти забывались — стоило только выйти из дома,
дохнуть морозом, увидать пестрое звездное небо, быстро сесть в извозчичьи
санки...
Бог знает, зачем украшали ярко блиставшие входы {298} бальных собраний
какими-то красно-полосатыми шатрами, зачем разыгрывалась перед ними такая
щеголеватая свирепость квартальных, командовавших съездом! Но все равно --
это был уж бал, этот странный вход, ярко и бело заливавший каленым светом
перемешанный сахарный снег перед ним, и вся эта игра в быстроту и в лад,
четкий полицейский крик, мерзлые полицейские усы в струну, блестящие сапоги,
топчущиеся в снегу, как-то особенно вывернутые и спрятанные в карманы руки в
белых вязаных перчатках. Чуть не все подъезжавшие мужчины были в формах, --
много форм было когда-то в России, — и все были вызывающе возбуждены своими
чинами, формами, — я еще тогда заметил, что люди, даже всю жизнь владеющие
всякими высшими положениями и титулами, никогда за всю жизнь не могут к ним
привыкнуть. Эти подъезжавшие всегда и меня возбуждали, тотчас становились
предметом моей мгновенно обостряющейся неприязненной зоркости. Зато женщины
были почти все милы, желанны. Они очаровательно освобождали себя в вестибюле
от мехов и капоров, быстро становясь как раз теми, которыми и надлежало идти
по красным коврам широких лестниц столь волшебными, умножающимися в зеркалах
толпами. А потом — эта великолепная пустота залы, предшествующая балу, ее
свежий холод, тяжкая гроздь люстры, насквозь играющей алмазным сиянием,
огромные нагие окна, лоск и еще вольная просторность паркета, запах живых
цветов, пудры, духов, бальной белой лайки — и все это волнение при виде все
прибывающего бального люда, ожидание звучности первого грома с хор, первой
пары, вылетающей вдруг в эту ширь еще девственной залы, — пары всегда самой
уверенной в себе, самой ловкой.
Я уезжал на бал всегда раньше их. Когда приезжал, еще длился съезд,
внизу еще заваливали служителей {299} пахучими шубами, шубками, шинелями,
воздух везде был резок для тонкого фрака. Тут я, в этом чужом фраке, с
гладкой прической, стройный, как будто еще больше похудевший, ставший
легким, всем чужой, одинокий, — какой-то странно-гордый молодой человек,
состоящий в какой-то странной роли при редакции — чувствовал себя сперва
так трезво, ясно и так отдельно от всех, точно был чем-то вроде ледяного
зеркала. Потом делалось все людней и шумней, музыка гремела привычней, в
дверях залы уже теснились, женщин все прибывало, воздух становился гуще,
теплей, и я как бы хмелел, на женщин смотрел все смелее, а на мужчин все
заносчивее, скользил в толпе все ритмичней, извинялся, задевая какой-нибудь
фрак или мундир, все вежливей и надменней ...

Потом вдруг видел их, — вот они, осторожно, с полуулыбками,
пробираются в толпе — и сердце обрывалось родственно и как-то неловко и
удивленно: они и не они, те и не те. Особенно она — совсем не та! Меня
каждый раз поражала в эту минуту ее юность, тонкость: схваченный корсетом
стан, легкое и такое непорочно-праздничное платьице, обнаженные от перчаток
до плечей и озябшие, ставшие отрочески сиреневыми руки, еще неуверенное
выражение лица... только прическа высокая, как у светской красавицы, и в
этом что-то особенно влекущее, но как бы уже готовое к свободе от меня, к
измене мне и даже как будто к сокровенной порочности. Вскоре к ней
кто-нибудь подбегал, с привычной бальной поспешностью низко кланялся, она
передавала веер Авиловой и как будто рассеянно, с грацией клала руку ему на
плечо и, кружась, скользя на носках, исчезала, терялась в кружащейся толпе,
шуме, музыке. И я как-то прощально и уже с холодом враждебности смотрел ей
вслед.
Маленькая, живая, всегда вся крепко и весело собранная Авилова тоже
удивляла меня на балу своей {300} молодостью, сияющей миловидностью. Это на
балу вдруг понял я однажды, что ведь ей всего двадцать шесть лет, и впервые,
не решаясь верить себе, догадался о причине странной перемены, происшедшей в
ее обращении со мной в эту зиму, — о том, что она может любить и ревновать
меня.

Х

Потом мы надолго расстались.
Началось с того, что неожиданно приехал доктор.
Войдя однажды в солнечное морозное утро в прихожую редакции, я вдруг
почувствовал крепкий запах каких-то очень знакомых папирос и услыхал
оживленные голоса и смех в столовой. Я приостановился — что такое? Это,
оказалось, накурил на весь дом доктор, это говорил он — громко, с
оживлением того сорта людей, которые, достигнув известного возраста, так и
оставались в нем без всяких перемен на целые годы, наслаждаясь отличным
самочувствием, непрестанным курением и немолчной говорливостью. Я оторопел
— что значит этот внезапный приезд? Какое-нибудь требование к ней? И как
войти, как держать себя? — Ничего страшного не произошло, однако, в первые
минуты. Я быстро справился с собой, вошел, приятно изумился ... Доктор, по
своей доброте, даже несколько смутился, поспешил, смеясь и как бы извиняясь,
сказать, что приехал "отдохнуть на недельку от провинции". Я тотчас заметил,
что и она была возбуждена. Почему-то возбуждена была и Авилова. Все же можно
было надеяться, что всему причиной доктор, как неожиданный гость, как
человек, только что явившийся из уезда в губернию и потому с особенным
оживлением пьющий после ночи в вагоне горячий чай в чужой столовой. Я уже
начал успокаиваться. Но тут-то и ждал меня удар: из всего того, что говорил
доктор, я вдруг понял, что он приехал не один, а с Богомоловым, молодым,
богатым и даже знаменитым в нашем {302} городе кожевником, давно уже имевшим
виды на нее; а затем услыхал смех доктора:
— Говорит, что влюблен в тебя, Лика, без ума, приехал с самыми
решительными намерениями! Так что теперь судьба сего несчастного в твоем
полном распоряжении: захочешь — помилуешь, не захочешь — на веки погубишь
А Богомолов был не только богат: он был умен, характером жив и приятен,
кончил университет, живал заграницей, говорил на двух иностранных языках; с
виду он мог в первую минуту почти испугать: красно-рыжий, гладко причесанный
на прямой ряд, нежно круглоликий, он был чудовищно, нечеловечески толст, --
не то какой-то до противоестественной величины разросшийся и сказочно
упитанный младенец, не то громадный, весь насквозь светящийся жиром и кровью
молодой йоркшир; однако, все в этом йоркшире было такое великолепное,
чистое, здоровое, что даже радость охватывала: в голубых глазах — небесная
лазурь, цвет лица — несказанный по своей девственности, во всем же
обращении, в смехе, в звуке голоса, в игре глаз и губ что-то застенчивое и
милое; ножки и ручки у него были трогательно маленькие, одежда из английской
материи, носки, рубашка, галстук — все шелковое. Я быстро взглянул на нее,
увидал ее неловкую улыбку... И все вдруг мне стало чужим, далеким, сам себе
я вдруг показался всему этому дому постыдно лишним, ненужным, к ней меня
охватила ненависть...
После того мы никогда и часу в день не могли провести наедине, она не
расставалась то с отцом, то с Богомоловым. Авилову не покидала
загадочно-веселая усмешка, она проявила к Богомолову такую любезность,
приветливость, что он с первого же дня стал совсем своим человеком в доме,
появлялся в нем с утра и сидел до позднего вечера, в гостинице только
ночевал. Начались кроме того репетиции любительского {303} драматического
кружка, которого Лика была членом,-- кружок готовился к спектаклю на
маслянице и через нее привлек на маленькие роли не только Богомолова, но и
самого доктора. Она говорила, что принимает ухаживания Богомолова только
ради отца, ради того, чтобы не обижать его резким отношением к Богомолову, и
я всячески крепился, делал вид, что верю ей, даже заставлял себя бывать на
этих репетициях, стараясь скрывать таким образом свою тяжкую ревность и все
те другие мучения, которые я испытывал на них: я не знал, куда глаза девать
и от стыда за нее, за ее жалкие попытки "играть". И какое это было вообще
страшное зрелище человеческой бездарности! Репетициями руководил
профессионал, безработный актер, мнивший себя, конечно, большим талантом,
упивавшийся своим гнусным сценическим опытом, человек неопределенного
возраста, с лицом цвета замазки и в таких крупных морщинах, что они казались
нарочно сделанными.

Он поминутно выходил из себя, давая указания, как нужно вести ту или
иную роль, ругался так грубо и бешено, что на висках у него веревками
вздувались склеротические жилы, сам играл то мужские, то женские роли, и все
выбивались из сил в подражании ему, терзая меня каждым звуком голоса, каждым
движением тела: как ни нестерпим был актер, его подражатели были еще
нестерпимее. И почему, зачем играли они? Была среди них присущая каждому
провинциальному городу полковая дама, костлявая, самоуверенная, дерзкая,
была ярко рядившаяся девица, всегда тревожная, всегда чего-то ждущая,
усвоившая себе манеру накусывать губы, были две сестры, известные всему
городу своей неразлучностью и разительным сходством между собою: обе рослые,
грубо-черноволосые, с черными сросшимися бровями, строго-молчаливые --
настоящая пара вороных дышловых лошадей, был чиновник особых поручений при
губернаторе, совсем еще {304} молодой, но уже лысеющий блондин с
вылупленными голубыми глазами в красных веках, очень высокий, в очень
высоких воротничках, изнурительно вежливый и деликатный, был местный
знаменитый адвокат, дородный, огромный, толстогрудый, толстоплечий, с
тяжелыми ступнями, — когда я видал его на балах, во фраке, я всегда
принимал его за главного лакея, — был молодой художник: черная бархатная
блуза, длинные индусские волосы, козлиный профиль с козлиной бородкой,
женственная порочность полузакрытых глаз и нежных ярко-красных губ, на
которые было неловко смотреть, женский таз ...
Потом настал и самый спектакль. До поднятия занавеса я сунулся было за
кулисы: там сходили с ума, одеваясь, гримируясь, крича, ссорясь, выбегая из
уборных, наталкиваясь друг на друга и не узнавая друг друга, — так странно
все были наряжены, — кто-то был даже в коричневом фраке и фиолетовых
штанах, — так мертвы были парики и бороды, неподвижны размалеванные лица с
пластырно-розовыми наклейками на лбах и носах, с подведенными, блестящими
глазами, с начерненными, крупными и тяжело, как у манекенов, моргающими
ресницами. Я, столкнувшись с ней, тоже не узнал ее, поражен был ее
кукольностью — каким-то розовым грациозно-старомодным платьицем, густым
белокурым париком, лубочной красивостью и детскостью конфетного лица...
Богомолов играл желтоволосого дворника, — его нарядили с особенной
изобразительностью, подобающей созданию "бытового типа", — а доктор старого
дядюшку, отставного генерала: он и начал спектакль, сидя на даче, в плетеном
кресле, под досчатым зеленым деревом, стоящим на голом полу, в новеньком
чесучовом костюме, тоже весь розово намалеванный, с огромными молочными
усами и подусниками, откинувшись в кресле и надуто глядя в широко раскрытую
газету, весь, несмотря на {305} прекрасное летнее утро декораций, ярко
освещенный снизу лампочками рампы и при всех своих сединах изумительно
моложавый; он должен был сказать, почитавши газету, что-то густо-ворчливое,
но все только глядел, ничего не мог сказать, несмотря на отчаянный шип из
суфлерской будки: только тогда, когда она выскочила наконец из-за кулис (с
детски-игривым, очаровательно-резвым смехом) и кинулась на него сзади,
захватила ему глаза руками, крича: "угадай, кто?" — только тогда закричал и
он, отчеканивая каждое слово: "Пусти, пусти, коза, отлично знаю, кто!"
В зале было полутемно, на сцене солнечно, ярко. Я, сидя в первом ряду,
взглядывал то на сцену, то вокруг себя; ряд состоял из самых богатых,
удушаемых своей полнотой штатских и самых видных чинами и фигурами
полицейских и военных, и все они были точно скованы тем, что творилось на
сцене, — напряженные позы, недоконченные улыбки... Я не мог досидеть даже
до конца первого действия. Как только что-то стукнуло на сцене, — знак, что
скоро занавес, — я быстро пошел вон. Там, на сцене, разыгрались уже вовсю,
— в светлый и естественный коридор, где ко всему привычный старик помогал
мне одеваться, особенно неестественно доносились неумеренно бойкие
восклицания артистов. Я наконец выскочил на улицу. Чувство какого-то
гибельного одиночества достигло во мне до восторга. Было безлюдно, чисто,
огни фонарей блестели неподвижно. Я шел не домой, — там, в моей узкой
комнате, в гостинице, было уж слишком страшно, — а в редакцию. Я прошел
вдоль присутственных мест, свернул на пустую площадь, посреди которой
поднимался собор, теряясь чуть блестевшим золотым куполом в звездном небе
... Даже в скрипе моих шагов по снегу было что-то высокое, страшное ... В
теплом доме была тишина, мирный, медленный стук часов в освещенной столовой.
Мальчик {306} Авиловой спал, нянька, отворившая мне, сонно взглянула на меня
и ушла. Я прошел в эту уже столь знакомую мне и столь для меня особенную
комнату под лестницей, сел в темноте на знакомый, теперь какой-то роковой
диван... Я и ждал, и ужасался той минуты, когда вдруг приедут, шумно войдут,
наперебой станут говорить, смеяться, садиться за самовар, делиться
впечатлениями, — всего же больше боялся того мгновения, когда раздастся ее
смех, ее голос... Комната была полна ею, ее отсутствием и присутствием,
всеми ее запахами, — ее самой, ее платьев, духов, мягкого халатика,
лежавшего возле меня на валике дивана... в окно грозно синела зимняя ночь,
за черными сучьями деревьев в саду сверкали звезды...
На первой неделе поста она уехала с отцом и Богомоловым (отказав ему).
Я давно перестал даже разговаривать с ней. Она собиралась в отъезд, все
время плача, каждую минуту надеясь, что я вдруг задержу, не пущу ее.


XI


Шли провинциальные великопостные дни. Извозчики без дела стояли на
углах, зябли, иногда отчаянно махали крест-накрест руками, несмело окликали
проходящего офицера: "Ваше благородие! На резвой?" Галки, чуя, что все-таки
скоро весна, болтали нервно, оживленно, но вороны каркали еще жестко, круто.
Разлука казалась особенно ужасна по ночам. Просыпаясь среди ночи, я
поражался: как теперь жить и зачем жить? Ужели это я, — тот, кто почему-то
лежит в темноте этой бессмысленной ночи, в каком-то губернском городе,
населенном тысячами чужих людей, в этом номере с узким окном, всю ночь
сереющим каким-то длинным немым дьяволом! Во всем городе единственно близкий
человек — Авилова. Но точно ли близкий? Двойственная и неловкая близость
Теперь я приходил в редакцию поздно. Авилова, из приемной увидав меня в
прихожей, радостно улыбалась, — она опять стала мила, ласкова, оставила
усмешки надо мною, я неизменно видел теперь ее ровную любовь ко мне,
постоянное внимание, заботливость, часто проводил целые вечера с ней вдвоем,
— она подолгу играла для меня, а я полулежал на диване, все закрывая глаза
от подступающих слез музыкального счастья и всегда особенно обостряющейся
вместе с ним любовной боли и всепрощающей нежности. Войдя в приемную, я
целовал ее маленькую крепкую руку и шел в комнату для постоянных
сотрудников. Там курил передовик, глупый, задумчивый человек, высланный в
Орел под надзор полиции, довольно странный {308} с виду:
простонародно-бородатый, в бурой сермяжной поддевке и смазных сапогах,
вонявших очень крепко и приятно, притом левша: половины правой руки у него
не было, остатком ее, скрытым в рукаве, он прижимал к столу лист бумаги, а
левой писал: долго сидит, думает, густо курит, а там вдруг прижмет лист
покрепче и застрочит, застрочит, — сильно, быстро, с обезьяньей ловкостью.
Потом приходил коротконогий старичок в изумленных очках, иностранный
обозреватель; в прихожей он снимал казакинчик на заячьем меху и финскую
шапку с наушниками, после чего, в своих сапожках, шароварчиках и фланелевой
блузе, подпоясанной ремешком, оказывался таким маленьким и щуплым, точно ему
было десять лет; густые серо-седые волосы его торчали очень грозно, высоко и
в разные стороны, делали его похожим на дикообраза; грозны были и его
изумленные очки; он приходил всегда с двумя коробками в руках, коробкой
гильз и коробкой табаку, и за работой все время набивал папиросы: привычно
глядя в столичную газету, накладывал, наминал в машинку, в ее медную
створчатую трубочку, светлого волокнистого табаку, рассеянно нашаривал
гильзу, ручку машинки втыкал себе в грудь, в мягкую блузу, а трубочку — в
папиросную дудку гильзы и ловко стрелял на стол. Потом заходили метранпаж,
корректор. Метранпаж входил спокойно, независимо; он был удивителен по своей
вежливости, молчаливости и непроницаемости; был необыкновенно худ и сух,
по-цыгански черен волосом, лицом оливково-зелен, с черными усиками и
гробовыми пепельными губами, одет всегда с крайней аккуратностью и
чистоплотностью: черные брючки, синяя блуза, большой крахмальный воротник,
лежавший поверх ее ворота, — все блистало чистотой, новизной; я иногда
разговаривал с ним в типографии: тогда он нарушал свою молчаливость, ровно и
пристально смотрел мне в глаза своими {309} темными глазами и говорил, как
заведенный, не повышая голоса и всегда одно и то же: о несправедливости,
царящей в мире, — всюду, везде, во всем. Корректор заходил то и дело --
постоянно чего-нибудь не понимал или не одобрял в той статье, которую
правил, просил у автора статьи то разъяснения, то изменения: "тут, простите,
что-то не совсем ловко сказано"; был толст, неуклюж, с мелко-кудрявыми и как
бы слегка мокрыми волосами, горбился от нервности и страха, что все видят,
как он тяжко пьян, наклонялся к тому, у кого просил разъяснения, затаивая
алкогольное дыхание, издалека указывая на непонятную ему или неудачную по
его мнению строку трясущейся и блестящей, распухшей рукой. — Сидя в этой
комнате, я рассеянно правил разные чужие рукописи, а больше всего просто
смотрел в окно и думал: как и что писать мне самому?
Теперь у меня было еще одно тайное страдание, еще одна горькая
"неосуществимость". Я опять стал кое-что писать, — теперь больше в прозе,
— и опять стал печатать написанное. Но я думал не о том, что я писал и
печатал.

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.