Купить
 
 
Жанр: Классика

Жизнь Арсеньева.

страница №15

огни восковых свечей... Как все это уже привычно мне теперь --
это негромкое, стройное пение, мерное кадильное звяканье, скорбно-покорные,
горестно-умиленные возгласы и моления, уже миллионы раз звучавшие на земле!
Только имена меняются в этих молениях, и для каждого имени настает в некий
срок свой черед!
— Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков...
— Миром Господу помолимся ...
— О приснопамятном рабе Божием... Я все еще думаю о том, кто когда-то
в жаркий солнечный день, был на вокзале в Орле. Но лишь на миг мелькает
передо мной это яркое видение. Горестно и несмело звучат моления о
"Благоверном Государе, Великом Князе", новопреставленном в сонме всех
"чающих Христова утешения" и ждущем теперь "покоя, {258} тишины, блаженные
памяти", уповающем "неосужденным предстати у страшного престола Господа
Славы ..."
Мертвый лик, уже обращенный к чему-то нам недоступному, все еще
выразителен, но уже покоен и тих. Выпуклые веки закрыты, бесцветные губы
сжаты, пепельно белеют под усами... Я вижу слегка вздувшиеся вены на его
старчески крупных висках, — завтра они уже почернеют, думаю я... Я думаю о
его протекшей жизни, такой большой и сложной, думаю и о своей собственной
— Еще молимся о упокоении души усопшого раба Твоего... и о еже
проститися ему всякому согрешению, вольному же и невольному...
— Милости Божия, Царства Небесного и оставления грехов его у Христа,
бессмертного Царя и Бога нашего, просим...
Потом взгляд мой опять останавливается на трехцветном знамени, до
половины прикрывающем его ноги, его черкеску, видит эту окаменевшую руку с
зажатым в ней черным крестом, эти застывшие в своей напряженной готовности
лица караула, их фуражки, клинки и погоны, уже десять лет мной невиденные
— Образ есмь неизреченные Твоея славы — ущедри создание Твое,
Владыко, и вожделенное Отечество подаждь ми...
Когда мы все выходим, уже вечер. Солнце только что село, сзади, за
черными пальмами, темно-розовое зарево. А впереди, вдали, огромная картина
этих вечных средиземных берегов. В глубине ее, в смутном и холодном,
розово-синем восточном небе, надо всем мертвенно царят снежные хребты
Верхних Альп, уже гаснущие, сумрачно малиновые, всему живому бесконечно
чуждые, уходящие в свою дикую зимнюю ночь, снизу уже до половины потонувшие
в сизой густой мгле. Сурово, холодно посинело к ночи море под ними..

XXII


Ночью на моей горе все гудит, ревет, бушует от мистраля. Я просыпаюсь
внезапно. Я только что видел или думал во сне о том, как, во время прощания
после панихиды, последней из числа близких ему прощалась худенькая, высокая
девушка вся в черном, с длинной траурной вуалью. Она подошла так просто,
склонилась так женственно-любовно, на минуту закрыв легким концом ее край
саркофага и старчески-детское плечо в черкеске... Стремительно несется
мистраль, ветви пальм, бурно шумя и мешаясь, тоже точно несутся куда-то .. Я
встаю и с трудом открываю дверь на балкон. В лицо мне резко бьет холодом,
над головой разверзается черно-вороненое, в белых, синих и красных пылающих
звездах небо. Все несется куда-то вперед, вперед ...
Я кладу на себя медленное крестное знамение, глядя на все то грозное,
траурное, что пылает надо мной.

КНИГА ПЯТАЯ

I


Те весенние дни моих первых скитаний были последними днями моего
юношеского иночества.
В первый день в Орле я проснулся еще тем, каким был в пути, --
одиноким, свободным, спокойным, чужим гостинице, городу, — ив необычный для
города час: едва стало светать. Но на другой уже поздней — как все.
Заботливо одевался, гляделся в зеркало... Вчера, в редакции, я уже со
смущением чувствовал свой цыганский загар, обветренную худобу лица,
запущенные волосы. Нужно было привести себя в приличный вид, благо
обстоятельства мои вчера неожиданно улучшились: я получил предложение не
только сотрудничать, но и взять аванс, который и взял, — горячо покраснел,
но взял. И вот я отправился на главную улицу, зашел в табачный магазин, где
купил коробку дорогих папирос, потом в парикмахерскую, откуда вышел с
красиво уменьшившейся пахучей головой и с той особенной мужской бодростью, с
которой всегда выходишь из парикмахерской. Хотелось тотчас же идти опять в
редакцию, поскорее продолжить всю ту праздничность новых впечатлений,
которыми так щедро одарила меня судьба вчера. Но идти немедленно было никак
нельзя: "Как, он опять пришел? И опять с утра?!" — Я пошел по городу.
Сперва, как вчера, вниз {261} по Волховской, с Волховской по Московской,
длинной торговой улице, ведущей на вокзал, шел по ней, пока она, за
какими-то запыленными триумфальными воротами, не стала пустынной и бедной,
свернул с нее в еще более бедную Пушкарную Слободу, оттуда вернулся опять на
Московскую. Когда же спустился с Московской к Орлику, перешел старый
деревянный мост, дрожавший и гудевший от едущих, и поднялся к присутственным
местам, по всем церквам трезвонили, и вдоль бульвара, навстречу мне, на паре
больших вороных, шедших споро, но мерно, в достойной противоположности с
этим трезвоном, прокатил в карете архиерей, благостным мановением руки
осенявший влево и вправо всех встречных.

В редакции было опять людно, бодро работала за своим большим столом
маленькая Авилова, только ласково улыбнувшаяся мне и тотчас опять
склонившаяся к столу. Завтрак был опять долгий, веселый, после завтрака я
слушал, как Лика бурно играла на рояли, потом качался с ней и с Оболенской
на качелях в саду. После чая Авилова показывала мне дом, водила по всем
комнатам. В спальне я увидал на стене портрет, — из рамы недовольно смотрел
кто-то волосатый, в очках, с костлявыми широкими плечами. "Мой покойный
муж", вскользь сказала Авилова, — и я слегка оторопел: так был поражен
нелепостью соединения во что-то одно этого чахоточного с живой, хорошенькой
женщиной, вдруг назвавшей его своим мужем. Потом она опять села за работу,
Лика нарядилась, сказала нам, — тем своим языком, некоторые особенности
которого я уже заметил с неловкостью за нее: — "Ну, дети мои, я исчезаю!"
— и куда-то ушла, а мы с Оболенской пошли по ее делам. Она предложила мне
пойти с ней на Карачевскую, сказала, что ей нужно зайти там к белошвейке, и
мне стало приятно от той близости, которую она вдруг установила между нами
этим интимным {262} предложением.
С тем же чувством шел я возле нее и по городу, слушал ее точный голос;
у белошвейки с особенным удовольствием терпения стоял и ждал, пока она
кончит свои переговоры и совещания. Когда мы опять вышли на Карачевскую, уже
вечерело. "Вы любите Тургенева?" — спросила она. Я замялся, — потому, что
я родился и вырос в деревне, мне всегда задавали этот вопрос, непременно
предполагая во мне любовь к Тургеневу. — "Ну, все равно, сказала она, это
будет все-таки вам интересно. Тут недалеко есть усадьба, которая будто бы
описана в "Дворянском гнезде". Хотите посмотреть?" — И мы пошли куда-то на
окраину города, в глухую, потонувшую в садах улицу, где, на обрыве над
Орликом, в старом саду, осыпанном мелкой апрельской зеленью, серел давно
необитаемый дом с полуразвалившимися трубами, в которых уже вили гнезда
галки. Мы постояли, посмотрели на него через низкую ограду, сквозь этот еще
редкий сад, узорчатый на чистом закатном небе... Лиза, Лаврецкий, Лемм... И
мне страстно захотелось любви.
Вечером мы все были в городском саду, в летнем театре, — я сидел в
полутьме рядом с Ликой, дружно наслаждаясь с ней всей той шумной глупостью,
что шла и в оркестре и на сцене, на какой то снизу освещенной площади, где,
подхватывая плясовые грохоты музыки, топали в пол и стукались пустыми
оловянными кружками хорошенькие горожанки и королевские латники, а после
театра тут же, в саду, ужинали, — я в первый раз в жизни попал в летний
ресторан, сидел на просторной и людной террасе, за бутылкой вина во льду, с
дамами. К ним то и дело подходили знакомые, и со всеми с ними меня тоже
знакомили, и все они были очень любезны со мной, — кроме одного, который,
сделав легкий поклон в мою сторону, не обратил больше на меня никакого
внимания: это был человек, доставивший мне впоследствии — тоже совершенно
{263} невнимательно — много душевных мук, очень высокий офицер с
продолговатым матово-смуглым лицом, с неподвижными черными глазами, с
черными полубачками, в ладном сюртуке ниже колен, в узких панталонах со
штрипками. Она много говорила и смеялась, показывая свои чудесные зубы,
зная, что все ею любуются, и я уже не мог спокойно смотреть на них, я
похолодел, когда офицер, отходя от нашего стола, немного задержал ее руку в
своей большой руке.
В день моего отъезда гремел первый гром. Помню этот гром, легкую
коляску, уносившую меня на вокзал с Авиловой, — она почему-то поехала
провожать меня, — чувство гордости от коляски и от этого соседства,
странное чувство первой разлуки с той, в свою выдуманную любовь к которой я
уже совсем верил, и то чувство, которое преобладало надо всеми прочими, --
чувство какого-то особенно счастливого приобретения, будто бы сделанного
мной в Орле. На платформе вокзала меня поразило то, как велики, крупны были
все те парадные, отборные люди, что выжидательно толпились на ней, как
простонародны казались, при всем блеске их церковного убранства, лица
духовенства, с крестами и кадилами в руках стоявшего впереди всех прочих. В
то мгновение, когда всей своей тяжкой силой низвергся, наконец, на вокзал
великокняжеский поезд, и всех ослепил красный доломан выскочившего из него
ярко-рыжего гиганта, все как-то смешалось, спуталось, — не помню дальше
ничего, кроме мрачно-угрожающего торжества панихиды. Потом
маслянисто-стальная громада паровоза в угольных флагах загрохотала мощными,
державными толчками своей вновь задышавшей трубы, и длинно, плавно потянулся
назад полосой белой стали локоть его поршня, поплыли вперед сине-зеркальные
стены вагонов с золотыми орлами...
Я глядел на литые колеса, все быстрее вращавшиеся под ними, на тормоза
и рессоры, {264} — и видел уже только одно: то, что все это густо покрыто
белой пылью, волшебной пылью долгого быстрого пути с юга, из Крыма. Поезд,
грохоча, скрывался, продолжая свой величественно-траурный бег через Россию,
куда-то туда, к ее возглавию, я же весь был в этом сказочном Крыму, в
пленительных гурзуфских днях легендарного Пушкина.
Мой скромный уездный поезд ждал меня на дальней боковой платформе, и я
уже был рад тому уединению и отдыху, который предстоял мне в нем. Авилова
пробыла со мной до самого отхода его, все время весело болтая, говоря, что
надеется скоро увидать меня снова в Орле, улыбкой давая понять, что она
прекрасно видит то забавное горе, которое приключилось со мной. При третьем
звонке я горячо припал к ее руке, она коснулась губами моей щеки. Я вскочил
в вагон, он толкнулся и двинулся, я, высунувшись в окно, смотрел, как она
отдалялась, стоя на платформе и легонько мне махая...

В пути после того все казалось мне трогательно: и этот коротенький
поезд, который то еле тянулся, то вдруг пускался отчаянно качаться и
греметь, и те безлюдные станции и полустанки, на которых он неизвестно зачем
стоял без конца, и все то, уже свое, знакомое, что снова окружало меня:
косыми буграми идущие мимо окон поля, еще голые и потому особенно
невзрачные, голые березовые перелески, тихо ждущие весны, скудные
горизонты... Вечер был тоже скудный, по-весеннему прохладный, с бледным
низким небом.

II


Из Орла я увозил одну мечту: как-то продолжить — и, насколько
возможно, скорей — то, что началось в Орле. Однако, чем дальше уезжал от
Орла, тем все чаще забывал о нем, глядя в окно на поля, на долгий апрельский
закат. И вот в вагоне уже совсем сумерки, сумерки и за окнами, в этом редком
дубовом лесу, что идет слева от поезда, — голом, корявом, засыпанном рыжей
прошлогодней листвой, только что вышедшей из под зимних снегов. И я уже
стою, держу свою сумку в руках, все больше волнуясь: это уже Субботинский
лес, за которым тотчас станция Писареве. Поезд предостерегающе и печально
кричит куда-то в пустоту; я спешу на площадку: как-то первобытно сыро,
свежо, накрапывает дождь, перед станцией одиноко стоит товарный вагон. Поезд
обходит его, и я еще на ходу соскакиваю. Потом бегу по платформе, прохожу
слабо освещенный, бесконечно печальный, затоптанный мужиками вокзал, выхожу
на темный подъезд. В круглом дворе перед ним — жалкий и грязный после зимы
палисадник, чуть видная в сумраке лошаденка мужика-извозчика. Мужик этот,
иногда по неделям напрасно ожидающий седока, кидается ко мне со всех ног,
восторженно соглашается с каждым моим словом, готов скакать со мной хоть на
край света и за все, что угодно — "авось, не обидите!" — и через минуту я
уже покорно трясусь в его мелкой тележке: сперва по дикой и темной деревне,
потом — все тише и тише — в темных, молчаливых, всему миру чужих полях, в
черном море земли, за которым брезжит в бесконечной дали {266} под тучками
на северо-западе что-то зеленоватое. Дует навстречу ночной полевой ветерок,
жидкий, дождевой, апрельский, где-то далеко — и все как будто меняя под
ветром места — хлопает перепел. Мелькают в тучках, в низком русском небе,
редкие звезды ... Опять перепела, весна, земля — и моя прежняя, глухая,
бедная молодость! Дорога мучительно долга: десять верст в поле с русским
мужиком неближний путь. Мужик стал тих, загадочен, пахнет избой, сухой
овчиной своего вытертого полушубка, на просьбы поспешать молчит, а как
только изволок, соскакивает с передка и ровным шагом идет с веревочными
вожжами в руках рядом со своей едва плетущейся кобыленкой, лицо отворачивает
... При въезде в Васильевское казалось, что уже глубокая ночь: нигде ни
огня, все безжизненно. Глаз привык к темноте и хорошо видно каждую избу,
каждую голую лозинку перед избой на той широкой улице, по которой въезжаешь
в село; потом видишь и чувствуешь спуск в апрельскую сырость низменности,
влево мост над рекой, а справа дорогу вверх, к неприветливо чернеющей
усадьбе. Чувства опять очень острые:
как все страшно знакомо и вместе с тем ново — этой своей весенней
деревенской чернотой, убожеством, равнодушием! Мужик совсем омертвел, тащась
на гору. Вдруг там, из-за сосен палисадника, блеснул в окне огонь. Слава
Богу, еще не спят! Радость, нетерпение — и мальчишеский стыд, когда наконец
тележка останавливается возле крыльца и надо слезать, отворять дверь в
прихожую, входить и видеть, как тебя с улыбкой рассматривают ...
Из Васильевского я ехал на другой день верхом, под тихим и светлым
утренним дождиком, который то переставал, то опять сыпался, среди пашен и
паров. Мужики пахали и сеяли. Пахарь, босиком, шел за сохой, качаясь,
оступаясь белыми косыми ступнями в мягкую борозду, лошадь разворачивала ее,
крепко {267} натуживаясь, горбясь, за сохой вилял по борозде синий грач, то
и дело хватая в ней малиновых червей, за грачом большим, ровным шагом шагал
старик без шапки, с севалкой через плечо, широко и благородно-щедро поводя
правой рукой, правильными полукружиями осыпая землю зерном.
В Батурине было даже больно от той любви, радости, с которой был
встречен я. Больше всего поразила меня даже не радость матери, а радость
сестры, — я не чаял такой прелести любви и радости, с которой она, выглянув
в окно, кинулась ко мне на крыльцо. И как она была прелестна вся — своей
чистотой, юностью, как невинна, свежа была даже своим новеньким платьицем, в
первый раз надетым в этот день ради меня. Очаровал меня и дом — своей
старинной прекрасной грубостью. В моей комнате все было так, точно я только
что вышел из нее: все на тех же местах, — даже та наполовину сгоревшая
сальная свеча в железном подсвечнике, которая осталась на письменном столе в
день моего отъезда зимой. Я вошел, посмотрел кругом: черные образа в углу,
за старинными окнами с цветными верхними стеклами (лиловыми и гранатовыми)
видны деревья и небо, — кое где голубеющее и сыплющее мелким дождем на
зеленеющие ветви и сучья, — в комнате все несколько сумрачно, просторно,
глубоко ... потолок темный, деревянный, гладкий, из таких же темных, гладких
бревен и стены... гладки и тяжки круглые отвалы дубовой кровати ...


III


Для новой поездки в Орел оказался деловой предлог: нужно было отвезти
проценты в банк. И я повез, но заплатил только часть, остальное растратил.
Это был поступок не шуточный, но со мной что-то делалось — я не придал ему
особого значения. Я все время поступал с какой-то бессмысленно-счастливой
решительностью. Едучи в Орел, опоздал к пассажирскому поезду — и тотчас
устроился на паровоз товарного. Помню, влез по высокой железной подножке во
что-то грубое, грязное, стою и смотрю. Машинисты в чем-то сверх меры
засаленном, железно блестящем; так же засалены, блестящи и лица их,
негритянски разительны белки, словно нарочно, как у актеров, подмазаны веки.
Молодой резко гремит железной лопатой в каменном угле, наваленном на полу, с
громом откидывает заслонку топки, откуда адски вырывается красный огонь, и
размашисто осаживает этот ад чернотой угля с лопаты, старший перетирает
пальцы ужасающей по своей сальности тряпкой и, швырнув ее, что-то дергает и
что-то повертывает...
Раздается раздирающий уши свист, откуда то горячо обдает и окутывает
ослепляющий пар, оглушает что то вдруг загрохотавшее — и медленно тянет
вперед... Как дико грохочет этот грохот потом, как все растет и растет наша
сила, прыть, как все вокруг трясется, мотается, прыгает! Застывает,
напряженно каменеет время, ровно трепещет по буграм с боков огненный,
драконий бег — и как скоро кончается каждый перегон! А на каждой передышке
после него, в мирной тишине ночи и станции, пахнет лесным {269} ночным
воздухом и из всех окрестных кустов бьет, торжествует, блаженствует
соловьиное пение... В Орле я непристойно нарядился, — тонкие щегольские
сапоги, тонкая черная поддевка, шелковая красная косоворотка, черный с
красным околышем дворянский картуз, — купил дорогое кавалерийское седло,
которое было так восхитительно своей скрипящей и пахучей кожей, что, едучи с
ним ночью домой, я не мог заснуть от радости, что оно лежит возле меня. Ехал
опять на Писареве — с целью купить еще лошадь — там как раз в эту пору
была в селе конская ярмарка. На ярмарке подружился с некоторыми из своих
сверстников, тоже все в поддевках и дворянских картузах, давних завсегдатаев
ярмарок, и с их помощью купил молодую породистую кобылу (хотя цыган отчаянно
навязывал мне старого мерина, запаленного донца, — "купи, барин, Мишу, век
будешь любить меня за Мишу!"). Лето после того стало для меня сплошным
праздником — я и трех дней подряд не проводил в Батурине, все гостил у
своих новых друзей, а когда она вернулась из Орла, стал пропадать в городе:
как только получил от нее краткую записку: "вернулась и жажду свидания",
тотчас поскакал на станцию, несмотря на неприятность от глупого остроумия
этой записки и на то, что был уже вечер и надвигались тучи, а в вагоне, как
пьяный, радовался шибкому ходу поезда, казавшемуся еще шибче от уже
бушевавшей грозы, от того, что грохот вагона сливался с ударами грома, с
шумом ливня по крыше, и все это среди синего пламени, поминутно затоплявшего
черные стекла, по которым, пенясь, хлестала и свежо пахла дождевая вода.
Не было как будто ничего, кроме удовольствия веселых встреч. Но вот, --
это было уже в конце лета, — один из этих друзей, живший с сестрой и
стариком отцом в именьице недалеко от города, на обрывистом берегу Исты и
тоже бывавший у нее, пригласил {270} к себе довольно большое общество на
именинный обед. За ней он приехал сам, она ехала с ним в шарабанчике, я
сзади, верхом. Радовал солнечный, сухой простор полей, открытые и как бы
песчаные поля были без конца покрыты копнами. Все во мне требовало чего то
отчаянно-ловкого. Я безбожно горячил и сдерживал лошадь, потом пускал ее и
на всем скаку махал через копны, в кровь рассекая ей бабки острыми
подковами. Именинный обед на прогнившем балконе длился до вечера, вечер
незаметно слился с ночью, с лампами, вином, песнями и гитарами. Я сидел
рядом с ней и уже без всякого стыда держал ее руку в своей, и она не
отнимала ее. Поздно ночью мы, точно сговорившись, встали из-за стола и сошли
с балкона в темноту сада, она остановилась в его теплой черноте и,
прислонясь спиной к дереву, протянула ко мне руки, — я не мог разглядеть,
но тотчас угадал их движение... Быстро посерело после того в саду, хрипло и
как то безпомощно-блаженно стали кричать в усадьбе молодые петушки, а еще
через минуту стал светел весь сад от огромного золотистого востока,
раскрывшегося за ним над желтыми полями за речной низменностью ... Потом мы
стояли на обрыве над этой низменностью, и она, глядя на солнечно
разгорающийся небосклон и уже не замечая меня, пела "Утро" Чайковского.
Оборвав на высоком, недоступном ей звуке, она подхватила нарядные оборки
батистовой юбки цвета куропатки и побежала к дому. Я остановился,
растерянный, но уже неспособный не только соображать что-нибудь, но просто
держаться на ногах. Я отошел под старую березу, стоявшую на скате обрыва в
сухой траве, и прилег под ней. Был уже день, солнце взошло и, как всегда в
конце лета, в погожую пору, сразу наступило светлое жаркое утро. Я положил
голову на корни березы и тотчас заснул. Но солнце разгоралось все жарче, --
вскоре я проснулся в таком зное и блеске, что встал и, шатаясь, {271} пошел
искать тени. Весь дом еще спал, стоя в сухом ослепительном свете. Не спал
один старый хозяин. Из открытого окна его кабинета, под которым густо
разрослась одичавшая сирень, слышался его кашель, в котором чувствовалось
старческое наслаждение первой утренней трубкой, утренним стаканом крепкого
чаю со сливками. На мои шаги и шум воробьев, ливнем сорвавшихся от меня с
блестящей под солнцем сирени, он выглянул в окно, запахивая на груди
старенький халатик из турецкого узорчатого шелка, показал свое страшное от
запухших глаз и громадной седой бороды лицо и улыбнулся с необыкновенной
добротой. Я виновато поклонился, прошел по балкону в раскрытые двери
гостиной, совершенно прелестной своей утренней тишиной и пустотой, летающими
в ней бабочками, синими старинными обоями, креслами и диванчиками, лег на
один из этих диванчиков, на редкость неудобный своей изогнутостью, и опять
заснул глубоким сном. Но тут, — будто бы тотчас же, хотя спал я долго, --
кто то подошел ко мне и, смеясь, что то стал говорить, путать мне волосы.

Я очнулся — передо мной стояли молодые хозяева, брат и сестра, оба
черные, огнеглазые, по-татарски красивые, он в желтой шелковой косоворотке,
она в такой же кофточке. Я вскочил и сел: они как-то очень хорошо говорили,
что пора вставать, завтракать, что она уже уехала, и не одна, а с Кузьминым,
и подали мне записочку. Я тотчас вспомнил глаза Кузьмина, — бойкие,
дерзкие, какие-то пестрые, цвета пчелы, — взял записочку, пошел в старинную
"девичью", — там смиренно ждала меня над табуретом с тазом, держа в худой
руке, покрытой гречкой, кувшин с водой, какая-то старушка во всем
темненьком, — на ходу прочел: "не старайтесь больше меня видеть" — и стал
умываться. Вода была ледяная, острая — "у нас ведь ключевая-с, колодезна",
сказала старушка и подала мне длиннейшее льняное полотенце. Я быстро прошел
в прихожую, взял {272} картуз и нагайку, пробежал через жаркий двор в
конюшню ... Лошадь тихонько и горестно заржала мне навстречу из сумрака, --
она так и осталась под седлом, стояла возле пустых яслей, с подведенными
пахами, — я схватил повода, вскочил в седло, все еще как-то
дико-восторженно сдерживая себя, и помчался вон со двора. За усадьбой я
круто свернул в поле, понесся куда глаза глядят по шуршащему жнивью, осадил
лошадь под первой попавшейся копной и, сорвавшись с седла, сел под ней.
Лошадь шумела, хватая зубами и таща к себе снопы за сыплющиеся точно
стеклянным зерном колосья, тысячами часиков знойно торопились в жнивьи и в
снопах кузнечики, точно песчаной пустыней простирались вокруг светлые поля
— я ничего не слыхал, не видал, мысленно твердя одно: или она вернет мне
себя, эту ночь, это утро, эти батистовые оборки, зашумевшие от ее
замолкавших в сухой траве ног, или не жить нам обоим!
С этими сумасшедшими чувствами, с безумной уверенностью в них я
поскакал в город.

IV


Я надолго остался после того в городе, по целым дням сидел с ней в
запыленном садике, что был в глубине двора при доме ее вдового отца, — отец
(беспечный человек, либеральный доктор) ни в чем ее не стеснял. С той
минуты, когда я прискакал к ней с Истры, и она, увидав мое лицо, прижала обе
руки к груди, уже нельзя было понять, чья любовь стала сильней, счастливей,
бессмысленней, — моя или ее (тоже как-то вдруг и неизвестно откуда
взявшаяся). Наконец, чтобы хоть немного дать друг другу отдохнуть, мы решили
на время расстаться. Это было необходимо тем более, что, живя на мелок в
Дворянской гостинице, я впал в неоплатный долг. Пошли к тому же дожди. Я
оттягивал разлуку всячески — напоследок собрался с силами и пустился под
ливнем домой. Дома я сперва все только спал, тихо скитался из комнаты в
комнату, ничего не делая, ни о чем не думая. Потом стал задумываться: что же
это происходит со мной и чем все это кончится? Однажды пришел брат Николай,
вошел в мою комнату, сел, не снимая картуза, и сказал:
— Итак, мой друг, романтическое существование твое благополучно
продолжается. Все по прежнему: "несет меня лиса за темные леса, за высокие
горы", а что за этими лесами и горами — неведомо. Я ведь все знаю, многое
слышал, об остальном догадываюсь — истории-то эти все на один лад. Знаю и
то, что тебе теперь не до здравых рассуждений. Ну, а все-таки: какие же твои
дальнейшие намерения?
Я ответил полушутя:
{274} — Всякого несет какая-нибудь лиса. А куда и зачем, конечно,
никому неизвестно. Это даже в Писании сказано: "Иди, юноша, в молодости
твоей, куда ведет тебя сердце твое и куда глядят глаза твои!"
Брат помолчал, глядя в пол и как бы слушая шепот дождя по осеннему
жалк

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.