Купить
 
 
Жанр: Классика

Жизнь Арсеньева.

страница №5

и кулачных боях его слобожан, то есть жителей Черной Слободы,
Заречья, Аргамачи, стоявшей над рекой на тех желтых скалах, с которых будто
бы сорвался некогда вместе со своим аргамаком какой-то татарский князь. А
какой пахучий был этот город!
Чуть не от заставы, откуда еще смутно виден был он со всеми своими
несметными церквами, блестевшими вдали в огромной низменности, уже пахло:
сперва болотом с непристойным названьем, потом кожевенными заводами, потом
железными крышами, нагретыми солнцем, потом площадью, где в базарные дни
станом стояли съезжавшиеся на торг мужики, а там уже и не разберешь чем:
всем, что только присуще старому русскому городу...

III


В гимназии я пробыл четыре года, живя нахлебником у мещанина
Ростовцева, в мелкой и бедной среде: попасть в иную среду я не мог, богатые
горожане в нахлебниках не нуждались.
Как ужасно было начало этой жизни! Уже одно то, что это был мой первый
городской вечер, первый после разлуки с отцом и матерью, первый в совершенно
новой и убогой обстановке, в двух тесных комнатках, в среде до нелепости
чужой и чуждой мне, с людьми, которых я, барчук, считал, конечно, очень
низкими и которые однако вдруг приобрели даже некоторую власть надо мной, --
уже одно это было ужасно. У Ростовцевых был и другой нахлебник, мой
сверстник и одноклассник, незаконный сын одного батуринского помещика, рыжий
мальчик Глебочка; но между нами не было в тот вечер еще никаких отношений,
он дико сидел в углу, как зверек, попавший в клетку, дико и упорно молчал,
со звериной недоверчивостью посматривая на меня исподлобья, да и я не спешил
навязываться в дружбу к нему — между прочим и по той причине, что он
казался мне не совсем обыкновенным мальчиком, от которого, может, надо было
держаться подальше: я еще в Каменке знал, что он будет жить вместе со мной,
и однажды слышал, как нехорошо назвала его наша нянька, разумея его
незаконное происхожденье. А на дворе, как нарочно, было сумрачно, к вечеру
стало накрапывать, бесконечная каменная улица, на которую я смотрел из
окошечка, была мертва, {81} пуста, а на полуголом дереве за забором
противоположного дома, горбясь и натуживаясь, не обещая ничего доброго,
каркала ворона, на высокой колокольне, поднимавшейся вдали за железными
пыльными крышами в ненастное темнеющее небо, каждую четверть часа нежно,
жалостно и безнадежно пело и играло что-то...
Отец в такой вечер тотчас закричал бы зажечь огонь, подать самовар или
прежде времени накрывать на стол к ужину, — "терпеть не могу этого
чертового уныния!" Но тут огня не зажигали, за стол когда попало не
садились, — тут на все знали свой час и срок. Так было и теперь: огонь
зажгли, когда уже совсем стемнело и воротился из города хозяин. Это был
высокий, стройный человек с правильными чертами смуглого лица и сухой черной
бородой, кое-где тронутой серебристыми волосами, чрезвычайно скупой на
слова, неизменно требовательный и назидательный, на все имевший и для себя и
для других твердые правила, какой-то "не нами, глупцами, а нашими отцами и
дедами" раз навсегда выработанный устав благопристойной жизни, как домашней,
так и общественной. Он занимался тем, что скупал и перепродавал хлеб,
скотину, и потому часто бывал в разъездах. Но даже и тогда, когда он
отсутствовал, в его доме, в его семье (состоявшей из миловидной и спокойной
жены, двух тихих отроковиц с голыми круглыми шейками и шестнадцатилетнего
сына) неизменно царило то, что было установлено его суровым и благородным
духом: безмолвие, порядок, деловитость, предопределенность в каждом
действии, в каждом слове... Теперь, в эти грустные сумерки, хозяйка и
девочки, сидя каждая за своим рукодельем, сторожко ждали его к ужину. И как
только стукнула наружи калитка, у всех у них тотчас же слегка сдвинулись
брови.
— Маня, Ксюша, накрывайте, — негромко сказала хозяйка и, поднявшись с
места, пошла в кухню.
{82} Он вошел, снял в маленькой прихожей картуз и чуйку и остался в
одной легкой серой поддевке, которая вместе с вышитой косовороткой и ловкими
опойковыми сапогами особенно подчеркивала его русскую ладность. Сказав
что-то сдержанно-приветливое жене, он тщательно вымыл и туго отжал,
встряхнул руки под медным рукомойником, висевшим над лоханью в кухне. Ксюша,
младшая девочка, потупив глаза, подала ему чистое длинное полотенце. Он
неспеша вытер руки, с сумрачной усмешкой кинул полотенце ей на голову, --
она при этом радостно вспыхнула, — и, войдя в комнату, несколько раз точно
и красиво перекрестился и поклонился на образничку в угол...
Первый мой ужин у Ростовцевых тоже крепко запомнился мне — и не потому
только, что состоял он из очень странных для меня кушаний. Подавали сперва
похлебку, потом, на деревянном круге, серые шершавые рубцы, один вид и запах
которых поверг меня в трепет и которые хозяин крошил, резал, беря прямо
руками, к рубцам — соленый арбуз, а под конец гречишный крупень с молоком.
Но дело было не в этом, а в том, что, так как я ел только похлебку и арбуз,
хозяин раза два слегка покосился на меня, а потом сухо сказал:
— Надо ко всему привыкать, барчук. Мы люди простые, русские, едим
пряники неписанные, у нас разносолов нету...

И мне показалось, что последние слова он произнес почти надменно,
особенно полновесно и внушительно, — и тут впервые пахнуло на меня тем, чем
я так крепко надышался в городе впоследствии: гордостью.

IV


Гордость в словах Ростовцева звучала вообще весьма не редко. Гордость
чем? Тем, конечно, что мы, Ростовцевы, русские, подлинные русские, что мы
живем той совсем особой, простой, с виду скромной жизнью, которая и есть
настоящая русская жизнь и лучше которой нет и не может быть, ибо ведь
скромна-то она только с виду, а на деле обильна, как нигде, есть законное
порожденье исконного духа России, а Россия богаче, сильней, праведней и
славней всех стран в мире. Да и одному ли Ростовцеву присуща была эта
гордость? Впоследствии я увидал, что очень и очень многим, а теперь вижу и
другое: то, что была она тогда даже некоторым знамением времени,
чувствовалась в ту пору особенно и не только в одном нашем городе.
Куда она девалась позже, когда Россия гибла? Как не отстояли мы всего
того, что так гордо называли мы русским, в силе и правде чего мы, казалось,
были так уверены? Как бы то ни было, знаю точно, что я рос во времена
величайшей русской силы и огромного сознанья ее. Поле моих отроческих
наблюдений было весьма нешироко, и однако то, что я наблюдал тогда, было,
повторяю, показательно. Да, впоследствии я узнал, что далеко не один
Ростовцев говорит в таком роде, то и дело слышал эти мнимо-смиренные речи,
— мы, мол, люди серые, у нас сам государь Александр Александрович в смазных
сапогах ходит, — а теперь не сомневаюсь, что они были весьма характерны не
только для нашего города, но и вообще для тогдашних {84} русских чувств. В
проявлениях этих чувств было, конечно, много и показного, — как, например,
играла каждая чуйка на каждом перекрестке, завидев в пролет улицы церковь,
снимая картуз, крестясь и чуть не до земли кланяясь; с игры то и дело
срывались, слова часто не вязались с жизнью, одно чувство не редко сменялось
другим, противоположным; но что все-таки преобладало?
Ростовцев сказал однажды, указывая на оконный косяк, где были сделаны
им каки-то пометки мелом:
— Что нам векселя! Не русское это дело. Вот в старину их и в помине не
было, записывал торговый человек, кто сколько ему должен, вот вроде этого,
простым мелом на притолке. Пропустил должник срок в первый раз, торговый
человек вежливо напоминал ему о том. Пропустил другой — остерегал: ой, мол,
смотри, не забудь и в третий раз, а то возьму да и сотру свою пометку. Тебе,
мол, тогда дюже стыдно будет!
Таких, как он, конечно, было мало. По роду своих занятий он был
"кулак", но кулаком себя, понятно, не считал да и не должен был считать:
справедливо называл он себя просто торговым человеком, будучи не чета не
только прочим кулакам, но и вообще очень многим нашим горожанам. Он,
случалось, заходил к нам, своим нахлебникам, и порой вдруг спрашивал, чуть
усмехаясь:
— А стихи вам нынче задавали?
Мы говорили:
Задавали.
Какие же?
Мы бормотали: — "Небо в час дозора — обходя луна — светит сквозь
узоры — мерзлого окна ..."
— Ну, это что-й-то не складно, — говорил он. — "Небо в час дозора
обходя луна" — я этого что-й-то не понимаю.
{85} Не понимали и мы, ибо почему-то никогда не обращали вниманья на
запятую после слова "обходя". Выходило действительно нескладно. И мы не
знали, что сказать, а он опять спрашивает:
— А еще?
— А еще "тень высокого старого дуба голосистая птичка любила, на
ветвях, переломанных бурей, она кров и покой находила..."
— Ну, это ничего, приятно, мило. А вот вы прочитайте энти про
всенощную и "под большим шатром".
И я смущенно начинал:
"Приди ты, немощный, приди ты, радостный, звонят ко всенощной, к
молитве благостной..." Он слушал, прикрывая глаза. Потом я читал Никитина:
"Под большим шатром голубых небес, вижу, даль степей расстилается ..." Это
было широкое и восторженное описание великого простора, великих и
разнообразных богатств, сил и дел России. И когда я доходил до гордого и
радостного конца, до разрешенья этого описания: "Это ты, моя Русь державная,
моя родина православная!" — Ростовцев сжимал челюсти и бледнел.
— Да, вот это стихи! — говорил он, открывая глаза, стараясь быть
спокойным, поднимаясь и уходя. — Вот это надо покрепче учить! И ведь кто
писал-то? Наш брат мещанин, земляк наш!
Прочие "торговые люди" нашего города, и большие и малые, были,
повторяю, не Ростовцевы, чаще всего только на словах были хороши: не мало в
своем деле они просто разбойничали, "норовили содрать с живого и мертвого",
обмеривали и обвешивали, как последние жулики, лгали и облыжно клялись без
всякого стыда и совести, жили грязно и грубо, злословили друг на друга,
чванились друг над другом, дышали друг к другу недоброжелательством и
завистью походя, над дураками и дурочками, калеками и юродивыми, {86}
которых в городе шлялось весьма порядочно, потешались с ужасной
бессердечностью и низостью, на мужиков смотрели с величайшим и ничуть не
скрываемым презрением, "объегоривали" их с какой-то бесовской удалью,
ловкостью и веселостью. Да не очень святы были и другие сограждане
Ростовцева, — всем известно, что такое был и есть русский чиновник, русский
начальник, русский обыватель, русский мужик, русский рабочий. Но ведь были
же у них и достоинства. А что до гордости Россией и всем русским, то ее было
еще раз говорю, даже в излишестве. И не один Ростовцев мог гордо побледнеть
тогда, повторяя восклицание Никитина: "Это ты, моя Русь державная!" — или
говоря про Скобелева, про Черняева, про Царя-Освободителя, слушая в соборе
из громовых уст златовласого и златоризного диакона поминовение
"благочестивейшего, самодержавнейшего, великого Государя нашего Александра
Александровича" — почти с ужасом прозревая вдруг, над каким действительно
необъятным царством всяческих стран, племен, народов, над какими несметными
богатствами земли и силами жизни, "мирного и благоденственного жития",
высится русская корона.


V


Начало моей гимназической жизни было столь ужасно, как я и ожидать не
мог. Первый городской вечер был таков, что мнилось: все кончено! Но, может,
еще ужаснее было то, что вслед за этим очень быстро покорился я судьбе, и
жизнь моя стала довольно обычной гимназической жизнью, если не считать моей
не совсем обычной впечатлительности. Утро, когда мы с Глебочкой в первый раз
пошли в гимназию, было солнечное, и уже этого одного было достаточно, чтобы
мы повеселели. Кроме того, как нарядны мы были! Все с иголочки, все прочно,
ловко, все радует: расчищенные сапожки, светло-серое сукно панталон, синие
мундирчики с серебряными пуговицами, синие блестящие картузики на чистых
стриженных головках, скрипящие и пахнущие кожей ранцы, в которых лежат
только вчера купленные учебники, пеналы, карандаши, тетради... А потом --
резкая и праздничная новизна гимназии: чистый каменный двор ее, сверкающие
на солнце стекла и медные ручки входных дверей, чистота, простор и звучность
выкрашенных за лето свежей краской коридоров, светлых классов, зал и
лестниц, звонкий гам и крик несметной юной толпы, с каким то сугубым
возбужденьем вновь вторгшейся в них после летней' передышки, чинность и
торжественность первой молитвы перед ученьем в сборной зале, первый развод
"попарно и в ногу" по классам, — ведет и, командуя, бойко марширует впереди
настоящий военный, отставной капитан, — первая драка при захвате мест на
партах и наконец первое появление в классе учителя, его фрака с журавлиным
хвостом, его {88} сверкающих очков, как бы изумленных глаз, поднятой бороды
и портфеля под мышкой... Через несколько дней все это стало так привычно,
словно иной жизни и не было никогда. И побежали дни, недели, месяцы...
Учился я легко; хорошо только по тем предметам, которые более или менее
нравились, по остальным — посредственно, отделываясь своей способностью
быстро все схватывать, кроме чего-нибудь уж очень ненавистного, вроде
аористов. Три четверти того, чему нас учили, было ровно ни на что нам не
нужно, не оставило в нас ни малейшего следа и преподавалось тупо, казенно.
Большинство наших учителей были люди серые, незначительные, среди них
выделялось несколько чудаков, над которыми, конечно, в классах всячески
потешались, и два-три настоящих сумасшедших. Один из них был замечателен: он
был страшно молчалив, страдал боязнью грязи жизни, людского дыхания,
прикосновения, ходил всегда по середине улицы, в гимназии, сняв перчатки,
тотчас вынимал носовой платок, чтобы только через него браться за дверную
ручку, за стул перед кафедрой; он был маленький, щуплый, с великолепными,
закинутыми назад каштановыми кудрями, с чудесным белым лбом, с удивительно
тонкими чертами бледного лица и недвижными, темными, куда-то в пустоту, в
пространство печально и тихо устремленными глазами...
Что еще сказать о моих школьных годах? За эти годы я из мальчика
превратился в подростка. Но как именно совершилось это превращение, опять
один Бог ведает. А внешне жизнь моя шла, конечно, очень однообразно и
буднично. Все то же хождение в классы, все то же грустное и неохотное ученье
по вечерам уроков на завтра, все та же неотступная мечта о будущих
каникулах, все тот же счет дней, оставшихся до святок, до летнего отпуска,
— ах, если бы поскорей мелькали они!

VI


Вот сентябрь, вечер. Я брожу по городу, — меня не смеют сажать учить
уроки и драть за уши, как Глебочку, который становится все озлобленней и
поэтому все ленивей и упрямее. В душе грусть о промелькнувшем лете, которое,
казалось, будет бесконечным и сулило осуществление тысячи самых чудесных
планов, грусть своей отчужденности от всех, кто идет, едет по улице, торгует
на базаре, стоит в рядах возле лавок... У всех свои дела, свои разговоры,
все живут своей привычной жизнью взрослых людей, — не то, что одинокий и
грустный гимназист, еще не принимающий в ней никакого участия. Город ломится
от своего богатства и многолюдства: он и так богат, круглый год торгует с
Москвой, с Волгой, с Ригой, Ревелем, теперь же и того богаче — с утра до
вечера везет в него деревня все свои урожаи, с утра до вечера идет по всему
городу ссыпка хлеба, базары и площади завалены целыми горами всяких плодов
земных. То и дело встречаешь мужиков, которые спешат по середине улицы с
громким говором довольных, отдыхающих людей, обделавших наконец все свои
городские дела, уже дернувших по шкалику и теперь, на ходу, по дороге к
своим телегам, закусывающих "подрукавничком". С оживленным говором идут по
тротуарам и те, что весь день обрабатывали этих мужиков, — загорелые,
запыленные, вечно бодрые мещане-перекупщики, с утра выходящие в город
навстречу мужикам, друг у друга их перебивающие и потом разводящие за собой
по базарам и лабазам; они тоже отдыхают теперь, {90} направляются по
трактирам попить чайку. А прямая, как стрела, Долгая улица, ведущая вон из
города, к острогу и монастырю, тонет в пыли и слепящем блеске солнца,
заходящего как раз в конце ее пролета, и в этом пыльном золоте течет поток
идущих и едущих, возвращающихся с рысистых бегов, которыми тоже знаменит
город, — и сколько тут франтов из всяких писцов и приказчиков, сколько
барышень, разряженных точно райские птицы, сколько щегольских шарабанов, в
которых красуются перед народом толстозадые купчики, сидя рядом со своими
молодыми женами и сдерживая своих рысачков! А в соборе звонят ко всенощной,
и бородатые, степенные кучера везут в тяжелых и покойных колясках, на
раскормленных лошадях, старых купчих с восковыми свечами в руках, поражающих
или желтой пухлостью и обилием драгоценностей, или гробовой белизной и
худобой...

Вот "табельный" день, торжественная обедня в соборе. Наш капитан, перед
тем как вести нас, собравшихся во дворе гимназии, осматривает каждую нашу
пуговицу. Учителя — в мундирах, в орденах, в треуголках. Идя по улицам, мы
с удовольствием чувствуем, что прохожие смотрят на нас как на что-то
казенное, полувоенное, принимающее непосредственное участие во всем том
параде, которым должен быть ознаменован этот день. К собору отовсюду
сходятся и съезжаются другие "ведомства", то есть опять мундиры, ордена,
треуголки, жирные эполеты. Чем ближе собор, тем звучнее, тяжелее, гуще и
торжественнее гул соборного колокола. Но вот и паперть — "шапки долой!" --
и теснясь, расстраивая ряды, мы вступаем в прохладное величие широко
раскрытого портала, и тысячепудовый звон ревет и гудит уже глуше, над самой
головой, широко и благостно-строго встречая, принимая и покрывая тебя. Какое
многолюдство, какое грузное великолепие залитого сверху до низу золотом
иконостаса, {91} золотых риз причта, пылающих свечей, всякого чина,
теснящегося возле ступеней амвона, устланного красным сукном! Для
отроческого сердца было все это нелегко: голова мутилась от длительности и
пышности службы, от этих чтений, каждений, выходов и выносов, от зычного
грома басов и сладких альтовых замираний на клиросе, изысканно щеголяющем то
мощью, то нежностью, от горячей и жуткой плотности больших тел, со всех
сторон надвинувшихся на тебя, от вида до ужаса скованной своим коротким
мундиром и серебряным поясом кабаньей туши полициймейстера, возвышающегося
прямо над тобою...
По вечерам в такие дни город багрово пылал, дымился и вонял плошками,
расставленными по тротуарам, дома, украшенные флагами, горели в темноте
огненно-сквозными вензелями и коронами, — это, среди моих первых городских
впечатлений, одно из самых памятных. Тогда в городе бывало большое гулянье.
И вот сын Ростовцева, — он был тоже гимназист, шестиклассник, — однажды
взял нас с Глебочкой на такое гулянье в городской сад, и меня поразила
несметная, от тесноты медленно двигающаяся по главной аллее толпа, пахнущая
пылью и дешевыми духами, меж тем как в конце аллеи, в сияющией цветными
шкаликами раковине, томно разливался вальсом, рычал и гремел во все свои
медные трубы и литавры военный оркестр. Ростовцев в этой аллее вдруг
остановился, лицом к лицу столкнувшись с хорошенькой барышней, шедшей
навстречу нам с подругами, и, покраснев, шутя щелкнул каблуками и отдал ей
честь, а она вся озарилась под своей затейливой шляпкой откровенно-радостной
улыбкой. Перед раковиной, на площадке, бил среди большого цветника, орошая
его прохладным водяным дымом, раскидистый фонтан, и мне навсегда запомнилась
его свежесть и прохладный, очаровательный запах обрызганных им цветов,
которые, как я узнал {92} потом, назывались просто "табак": запомнились
потому, что этот запах соединился у меня с чувством влюбленности, которой я
впервые в жизни был сладко болен несколько дней после того. Это благодаря
ей, этой уездной барышне, я до сих пор не могу без волненья слышать запах
"табака", а она и понятия не имела никогда обо мне и о том, что я всю жизнь
вспоминал от времени до времени и ее, и свежесть фонтана, и звуки военной
музыки, как только слышал этот запах...

VII


А вот и первые холода: скудные, свинцовые, спокойные дни поздней осени.
Город вставил в окна зимние рамы, топит печи, тепло оделся, запасается на
зиму всем, чем полагается, с удовольствием чувствуя уже зимний уют и тот
старый, наследственный быт, которым он живет столетия, — повторяемость
времен года и обычаев.
— Гуси летят, — с удовольствием говорит Ростовцев, входя в дом в
теплой чуйке и теплом картузе и внося с собой зимний воздух. — Сейчас целый
косяк видел... Купил у мужика два воза капусты, прими, Любовь Андреевна,
сейчас привезет. Загляденье капуста, качан к качану...
И на душе у меня делается хорошо и так грустно, грустно. Я оставляю
Вальтер Скотта, которого взял читать из гимназической библиотеки, и
задумываюсь, — мне хочется понять и выразить что-то происходящее во мне. Я
мысленно вижу, осматриваю город. Там, при въезде в него, — древний мужской
монастырь... все говорят, что в нем, в каждой келье, у каждого монаха,
всегда есть за образом и водочка и колбаса. Глебочку очень занимает, носят
ли монахи под рясами штаны, я же, думая о монастыре, вспоминаю то
болезненно-восторженное время, когда я постился, молился, хотел стать
святым, а кроме того почему-то томлюсь мыслью о его старине, о том, что
когда-то его не раз осаждали, брали приступом, жгли и грабили татары: я в
этом чувствую что-то прекрасное, что мне мучительно хочется понять и
выразить в стихах, в {93} поэтической выдумке...
Затем, если идти от монастыря назад, в город по Долгой улице, то влево
будут бедные и грязные улицы, спускающиеся к оврагам, к зловонному притоку
нашей реки, в котором мочат, гноят кожи: он мелкий, дно его все завалено их
черными пластами, а по берегам лежат целые горы чего-то бурого, остро и
пряно воняющего, и тянутся черные сквозные срубы, где эти кожи сушат и
выделывают, где в огромном количестве шумно работает, курит, сквернословит
какой-то страшный род людей, — могучих, невероятно сальных и грубых... это
тоже очень старинные места, им лет триста, четыреста, и меня томит желание и
о них, об этих мерзких местах, сказать, выдумать что-то чудесное. .. Дальше,
за притоком, — Черная Слобода, Аргамача, скалистые обрывы, на которых она
стоит, и тысячи лет текущая под ними на далекий юг, к низовьям Дона, река, в
которой погиб когда-то молодой татарский князь: о нем тоже очень хочется
что-нибудь выдумать и рассказать в стихах; его, говорят, покарала
чудотворная икона Божьей Матери, и доныне пребывающая в самой старой из всех
наших церквей, что стоит над рекой, как раз против Аргамачи, — тот древний
образ, перед которым горят неугасимые лампады и всегда молится на коленях
какая-нибудь женщина в темной шали, крепко прижав щепоть ко лбу и настойчиво
и скорбно устремив глаза на тускло блистающий в теплом лампадном свете
смугло-золотой оклад, в отверстия которого видна узкая черно-коричневая
дощечка правой руки, прижатой к груди, а немного выше небольшой и такой-же
темный средневековый Лик, смиренно и горестно склоненный к левому плечу под
серебряным кружевным, колючим венчиком в мелко и разнообразно сверкающих
алмазах, жемчугах и рубинах... А за рекой, за городом, широко раскинулось на
низменности Заречье: это целый особый город и целое железнодорожное царство,
где день и ночь, {95} волнуя тягой в даль, туда, куда косяками тянутся
теперь под сумрачным и холодным небом гуси, требовательно и призывно,
грустно и вольно перекликаются в студеном, звонком воздухе паровозы, где
стоит вокзал, тоже волнующий своими запахами, — жареных пирожков,
самоваров, кофе, — смешанными с запахом каменноугольного дыма, то есть тех
паровозов, что день и ночь расходятся от него во все стороны России...

Я помню не мало таких дней, скудных, коротких, сладко и грустно
томивших и домашним уютом и мечтами то о старине города, то о вольных
осенних просторах, видных из него. Без конца шли эти дни среди классной
скуки в гимназии, где я насильно узнавал все то, что будто бы было
необходимо мне знать, и в тишине двух теплых мещанских комнаток, спокойствие
которых усугублял не только дремотный стук будильника на комоде Любови
Андреевны, покрытом вязанной скатерткой, но даже мелкий треск коклюшек под
руками Мани и Ксюши, весь день сидевших за плетением кружев, — шли
медленно, однообразно и вдруг сразу обрывались: в некие особенно печальные
сумерки неожиданно хлопала наружи калитка, потом дверь в сенцах, дверь в
прихожей — и внезапно на пороге появлялся отец в меховой шапке с наушниками
и распахнувшейся енотовой шубе, и я со всех ног кидался ему на шею, впиваясь
в его милые теплые губы под холодными и влажными с морозу усами и с
восторгом чувствуя: Боже, как не похож он ни на кого во всем городе, какой
он совсем, совсем другой, чем все прочие!

VIII


Улица наша шла через весь город. В нашей части она была пуста,
безлюдна, состояла из каменных купеческих домов, казавшихся необитаемыми.
Зато середина ее была очень оживлена, — тут к ней примыкал базар и
находилось все, что полагается: трактиры, ряды, лучшие магазины, лучшие
гостиницы, между прочим и та, что стояла на углу Долгой, — Дворянская,
недаром называвшаяся так: в ней останавливались только помещики, из окон ее
подвального этажа прохожие обоняли сладкий ресторанно-кухонный чад, видели
поваров в белых колпаках, в стеклянную же дверь подъезда — широкую
лестницу, устланную красным сукном.
Отец в мои гимназические годы переживал свой последний подъем:
переселившись в Батурине, заложив его и продав Каменку, — все будто бы с
мудрыми хозяйственными планами, — он опять чувствовал себя богатым барином
и поэтому, приезжая в город, опять стал останавливаться только в Дворянской,
всегда занимая лучший номер. И вот, когда он приезжал, я из дома Ростовцева
сразу попадал на два, три дня совсем в другой мир, опять на время становился
барчуком, которому все улыбались, кланялись — и "резвые" у подъезда

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.