Чаадаев
страница №12
...аев, – здесь виноват отчасти и сам человек.Как же быть? Собственно говоря, для России, для страны в целом Чаадаев никакого выхода не видит. Да и не берется его отыскивать – ведь действие
неисповедимого рокапредугадать нельзя. Но выход для отдельного русского человека, для частного человека тут, по его мнению, всетаки остается, И вот здесь Чаадаев переходит к своей религиозной утопии. Если Россия не может уже
переиграть свою историю, то отдельный человек может всетаки в какойто хотя бы мере стать творцом своей собственной частной опятьтаки истории. Для этого же есть только один путь – духовное сближение с Западом, с той общей для всего Запада идеей, которая полнее всего, по мнению Чаадаева, и выражается именно в католицизме. Таким путем в конце концов и отдельный человек в меру сил своих будет до известной степени содействовать
исправлениюобщего исторического процесса, столь безжалостно поступившего с Россией...
...Теперь, – говорит Чаадаев, – каждому важно знать, какое место отведено ему в общем призвании христиан, т. е. какие средства он может найти в самом себе и вокруг себя, чтобы содействовать достижению цели, поставленной всему человечеству.
Царства божьи внутри нассоставят в своей совокупности некое грандиозное здание, некий колоссальный общий духовный храм всечеловеческого единства. А поскольку, как считает Чаадаев,
вся история новейшего общества совершается на почве мненийи интересы всегда следуют за идеями, а не предшествуют им, постольку в итоге – когдато, пусть и в очень отдаленном будущем, – человечество и со стороны физических, материальных условий своего существования придет к некоей общности, превратится в одну единую семью.
Вот идеал, который теперь противопоставляет Чаадаев ненавистной ему российской действительности.
В картине, открывающейся моим глазам с этой высоты, – говорит Чаадаев, – все мое утешение, и сладкая вера в будущее счастье человечества, она служит мне убежищем, когда, удрученный жалкой действительностью, которая меня окружает, я чувствую потребность подышать более чистым воздухом, взглянуть на более ясное небо.
И Чаадаев весьма последовательно проводит свою религиозную идею, обращаясь с ней теперь уже к мировой истории. Даже кровопролития, совершаемые во имя тех или иных религиозных принципов, представляются ему не только неизбежными, но и прямо даже благодатными с точки зрения прогресса.
Пусть, – заявляет он, – поверхностная философия вопиет, сколько хочет, по поводу религиозных войн и костров, зажженных нетерпимостью, – мы можем только завидовать доле народов, создавших себе в борьбе мнений, в кровавых битвах за дело истины, целый мир идей, которого мы даже представить себе не можем...
В последующих письмах Чаадаев весьма радикально и вполне последовательно с точки зрения принятого им принципа расправляется, обращаясь уже к истории человеческой культуры, и с языческой античностью и с Возрождением.
Поверьте мне, – говорит он, – наступит время, когда своего рода возврат к язычеству, происшедший в пятнадцатом веке и очень неправильно названный возрождением наук, будет возбуждать в новых народах лишь такое воспоминание, какое сохраняет человек, вернувшийся на путь добра, о какомнибудь сумасбродном и преступном увлечении своей юности.
Только средневековью Чаадаев поет гимны как эпохе почти уже безраздельного владычества христианской доктрины в Европе, как некоему прообразу грядущею духовного единства всего человечества.
Так меркнет, выцветает, сереет весь духовный облик человечества, на которое Чаадаев теперь глядит сквозь
магический кристаллсвоего религиозного идеала.
Внешняя парадоксальность, и внутренняя последовательность, и полная неизбежность подобной метаморфозы заключаются как раз в том, что никакого обогащения духовного мира этот идеал Чаадаеву в данном случае принести и не мог, это была не хрустальная призма, с причудливой произвольностью расцвечивающая тягостное однообразие видимого мира, а серые шоры, безжалостно суживающие кругозор и искажающие картину многоцветного и многомерного бытия.
Не столь задолго до появления
Философического письма, в двадцатых годах прошлого века, в России распространилось сочинение уже упоминавшегося выше философамистика Штиллинга. Автор дал ему название
Der graue Mann–
Серый человек. От имени этого мистического героя автор сочинения поучал своих читателей и обращал их
на путь истинный, пугал смертью и страшным загробным возмездием за грехи земные.
Вполне возможно, что молодой Печерин, уже тянувшийся к мистицизму, но еще отшатывающийся от него, как от какойто сладкой отравы, имел в виду штиллинговский образ, говоря о
Сером Карлике, который тогда уже начал захаживать к нему, и о том, что серый цвет – это
цвет мистицизма.
Чаадаевский религиозный идеал также аскетизировал его взгляды на жизнь, оскопляя его представление о реальном бытии, уводя живой мятеж естественного протеста на путь своеобразного отшельнического высокомерия утонченной духовной аскезы.
Таков, подводя итоги, был основной смысл и главное содержание того самого первого
Философического письма, по поводу которого тогдашние русские власти обрушили на Чаадаева столь дикие кары. Да и значительная часть того самого
общества, которая еще совсем недавно смотрела Чаадаеву в рот, с благоговением ловя каждое его слово, всячески заискивала его внимания, теперь с презрительным негодованием отвернулась от него. Правда, не столь уже надолго.
В чем же всетаки тут было дело?
Ведь никаких революционных идеалов, никаких радикальных программ
письмочаадаевское, как видим, не содержало. Это была критика тогдашней русской действительности с позиций некоего религиозноэтического идеала, достаточно притом абстрактного. Это была проповедь отказа от форм политической борьбы, всегда наиболее опасной для власть имущих и вызывающей вследствие этого наиболее решительную реакцию с их стороны.
Более того, в условиях николаевской реакции, этого, по меткому выражению А. В. Луначарского,
длящегося преступления, когда значительная часть русского образованного общества и без того уже была склонна отойти от всяких
житейских треволненийв какуюнибудь мистическую или полумистическую аркадию, была склонна
утешитьсяв религии, едва ли не любого образца и в итоге таким идейно
элегантнымобразом смириться, наконец, с гнусностью существующего режима, когда именно религия все в большей и в большей мере многим и многим начинала казаться достаточно респектабельной формой идейного ренегатства,
ПисьмоЧаадаева могло бы сыграть и вполне отрицательную с точки зрения общественного прогресса роль.
Ведь даже и солнечный Пушкин тогда уже изнемогал, скорыми шагами приближаясь к своей гибели, которая, по словам все того же чуткого Луначарского, была своеобразным
полусамоубийством.
Общественное настроение политической
усталостизахватывало все большие и все более и более социально ценные слои и группы тогдашнего русского мыслящего общества. Общественный индифферентизм становился социальной эпидемией среди наиболее передовой и наиболее мыслящей части русских людей.
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружилась голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспаривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа –
Не все ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
Вот счастье! вот права...
Это стихотворение было написано Пушкиным в том же году, когда в печати появилось
Философическое письмоЧаадаева,
Конечно, в этих стихах есть и уже традиционное, как помним, для Пушкина отталкивание от всяческого политического репетиловства, с его
журнальными замысламии морочаньем олухов, с его
радикальной
словесностьюи т. д. Тут есть отказ от всякого рода политического обывательства. Но есть тут, несомненно, и отшатывание от всякой вообще политики, уравнивание любой политической активности с некоей жизненной суетой. Есть тут и
уход в себя– то есть в утопию
внутренней свободысобственного
я. В такой негативной форме теперь суммировалось и пушкинское прощание с декабризмом и пушкинский отказ от иллюзий
просвещенияНиколая I до уровня великого Петра.
Так писал тогда Пушкин. И конечно, на почву такого общественного
настроенияискренний, энергический призыв Чаадаева мог пасть семенем, обещающим достаточно пышные всходы.
Сам Пушкин был тогда беспредельно одинок. Власти его боялись, не верили ему и держали
при себе, боясь отпустить на
волю. Только еще начинавшая поднимать голову молодая Россия не могла забыть ему царистских стихов, подозревала в политическом и идейном отступничестве. Белинский открыто говорил, что пушкинский гений мертв.
Великим гениемказался тогда Кукольник и даже коекому Булгарин.
Уход в себябыл тяжко скомпрометирован очевидной, во всяком случае для Пушкина, внутренней изменой его земной
мадонны.
Обратитесь с воплем к небу, – спешил посоветовать ему Чаадаев, – оно ответит вам!
Пример великого Мицкевича, в последний период своей драматической жизни
поднявшегосяк самому экзальтированному католическому мистицизму, был перед глазами.
Какоето невероятно точное чувство социального, нравственного и эстетического такта удержало тогда Пушкина от страшной для каждого гения встречи с
серым карликом. Пушкин простился с жизнью знаменитым
Памятником, в котором, утверждая единство своего творчества и своей личности с воистину потрясающей ум и душу силой, навсегда утвердил себя как певца
вольностии, отмахнувшись от мнений суетных современников, заявил, что его стихи столь же бессмертны, сколь бессмертна может быть лишь поэзия вообще.
ПамятникПушкина – уникальный пример идейного и гражданского героизма великого человека, вставшего в последнем своем смертном уже усилии во весь свой гигантский рост, срывая с себя чугунные лохмотья и позорные вериги гнилого безвременья, и поднявшего в этом титаническом жесте вместе с собой и свою эпоху на высоту, которую даже и представить тогда себе не могли ни недалекие почитатели общепризнанных авторитетов, ни, кстати сказать, гордые одиночки, утешавшие себя во Христе.
Но это был Пушкин.
А вообщето в том безвременье, которое засасывало и оглупляло тогда и самых даже передовых людей, в период, когда былые идеалы рухнули, а новым неоткуда было пока еще и взяться, за хрустальную соломинку интеллектуальнейшего чаадаевского мистицизма могли бы ухватиться многие.
Так почему же всетаки царизм с такой яростью обрушился на Чаадаева за его
Письмо?
Конечно, какуюто роль в столь суровой оценке властями чаадаевского выступления сыграло обращение Чаадаева к католической религии.
Православие, – писал Луначарский, – при всей грубости своих догматических форм, если сравнить их с утонченной прочной католической теорией и острым духом рационалистической критики протестантизма, тем не менее сумело сыграть некоторую положительную роль в пользу господствующих классов России не только в качестве основной формы идеологического обмана некультурных масс, но даже в смысле своеобразного „ослиного моста“14 для потребности самого изощренного оппортунизма людей высокой культуры, желающих найти примирение с действительностью...
Самым приятным для господствующих классов должно было явиться то, что оно, в сущности, не требовало никаких реальных реформ, вовсе не желало найти какого бы то ни было подлинного отражения в действительности, за исключением таких пустяков, как милостыня, пожертвования, монастыри и т. д. Все в жизни могло и должно было оставаться попрежнему: православный царь, православные жандармы, православные помещики...
Как бы то ни было, заключает свою мысль Луначарский,
...но это хитрое в своей наивности построение правды небесной, которое оправдывает все неправды земные и даже слегка реально смягчает их (больше на словах, а иной раз „делами милосердия“), могло служить формой примирения с действительностью для проснувшихся к острой критике умов, для сердец, начавших содрогаться при виде социального зла, которым, однако, впоследствии понадобилось парализовать это содрогание или так или иначе умерить его, чтобы оно не привело к фатальному столкновению с господствующей силой..
Если, – добавляет Луначарский, – мы возьмем, к примеру, три стадии подобного использования религии в русской литературе и выберем для этого Гоголя, Достоевского и Толстого, то мы получим такую градацию
Но что касается Чаадаева, то можно, пожалуй, даже сказать, что сама религия занимала в его идее духовного пересоздания мира подчиненное место. До известной степени ему было все равно, с какой именно религией он в данном случае имеет дело, и этот странный на первый взгляд религиозный индифферентизм у религиозного философа был очень характерной чертой чаадаевского миропонимания в последний период его деятельности. Во время написания своих
Философических писемЧаадаев следующим образом высказывается на этот счет, обращаясь к тому же Пушкину и уговаривая Пушкина примкнуть к его, Чаадаева, взглядам на мир:
...Смутное сознание говорит мне, – пишет Чаадаев, – что скоро придет человек, имеющий принести нам истину времени. Быть может, на первых порах это будет нечто, подобное той политической религии, которую в настоящее время проповедует С.Симон в Париже, или тому католицизму нового рода, который несколько смелых священников пытаются поставить на место прежнего, освященного временем. Почему бы и не так? Не все ли равно, – заявляет Чаадаев с совершенной уже откровенностью, – так или иначе будет пущено в ход движение, имеющее завершить судьбы рода человеческого?
С точки зрения ортодоксальнорелигиозного мышления подобное высказывание отзывается и некоторым даже цинизмом.
Во всяком случае, как видим, царизму был прямой резон защищать
своеправославие и обороняться от того западнического чаадаевского католицизма, с которым тот выступил в
Философическом письме. Следует вспомнить в этом случае и то, что как раз в тот момент русское самодержавие пришло к идеологическому отождествлению своего собственного принципа с принципом православной религиозности в известном триединстве уваровского лозунга:
Православие, самодержавие и народность.
Но главное, конечно, заключалось всетаки не в инаковерии Чаадаева.
Что же прежде всего возмутило в этом
Письмеи двор и тогдашнее русское
околодворье? Что прежде всего инкриминировалось современниками Чаадаеву как автору
Письма?
Обратимся к свидетельствам самих современников.
Известный тогдашний охранитель и
патриотнемец Вигель писал, донося по начальству, что в означенном
Письме
многочисленнейший народ в мире, в течение веков существовавший, препрославленной, к коему, по уверению автора статьи, он сам принадлежит, поруган им, унижен до невероятности. Единомышленник Вигеля, некто Татищев, негодовал по поводу
Письмавследствие того, что
под прикрытием проповеди в пользу папизма автор излил на свое собственное отечество такую ужасную ненависть, что она могла быть внушаема ему только адскими силами.
Позднее друзья H. M. Языкова, успевшего к тому времени докатиться уже до вполне мракобесного охранительства, скрыли от широкой общественности такого рода стихотворный пасквиль его на Чаадаева:
Вполне чужда тебе Россия,
Твоя родимая страна!
Ее предания святые
Ты ненавидишь все сполна.
Ты их отрекся малодушно,
Ты лобызаешь туфлю Пап, –
Почтенных предков сын ослушной,
Всего чужого гордый раб!
Свое ты все презрел и выдал.
