Чаадаев
страница №17
...мя делом, то не значит ли это, что следует заглянуть в конце концов и в самого себя?Каждый из нас, – продолжает Торо свою мысль, – владеет страной, рядом с которой земные владения русского императора кажутся карликовым государством, бугорком, оставленным льдами... Не стоит ехать вокруг света ради того, чтобы сосчитать кошек в Занзибаре. Но пока вы не умеете ничего иного, делайте хотя бы это, и вы, может быть, отыщете, наконец... дыру, через которую можно проникнуть внутрь себя... Если хочешь выучиться всем языкам, узнать обычаи всех народов, проехать дальше всех путешественников, освоиться со всеми климатами и заставить Сфинкса разбить себе голову о камень, послушайся совета древнего философа и Познай Самого Себя. Вот где нужны зоркость и отвага.
Чаадаев мечтал о создании мирового духовного единства, всемирного нравственного братства людей и возлагал в этой связи большие надежды на неокатолицизм. Он взывал к Шеллингу, присматривался к другим западным философам современного ему мира. Романтикутопист, он прошел мимо Гегеля, хотя и познакомился с его учением. Гегель испугал его возможностью такого его истолкования, которое обернется утверждением сущего. Гегелевская философия, писал Чаадаев в одном из своих писем, – это
учение, толкующее о динамическом движении человеческого духа и сводящее к нулю значение разума отдельной личности, это „система всеобщего примирения“.
О Торо Чаадаев, по всей видимости, конечно, даже и не слыхал. Меж тем и Торокопалв том же направлении, что и Чаадаев. Этическая робинзонада двух этих столь во многом не сходных между собою мыслителейгуманистов смыкалась в одном – в утверждении духовного суверенитета личности перед угрозой гражданского деспотизма общества, в котором со стремительностью кошмара нарастало, по пушкинскому выражению,равнодушие ко всему, что не является необходимостью.
Мечта о таком суверенитете как о последнем прибежище основных нравственных ценностей была, естественно, как мы знаем, утопией. Но эта утопия имела огромный социальноисторический смысл.
Я живу в углублении свинцовой стены, к которой примешано немного колокольного металла, – писал Торо. В таком же углублении жил и Чаадаев.
В то время стало ясно, что Россия, пройдя мимо декабря 1825 года, двинулась дальше по страшному пути гражданского единовластия самодержавных диктатур.
В это время стало ясно, чтомолодаяАмерика не минует в своем развитии бед и несчастийпроклятой Европы, что она уже вступила на страшный путьстарого мира, что надежды на какойтоособый,свойпуть для этой страны уже обмануты.
И вот именно в этот момент, почти одновременно в разных концах планеты ударили два колокола. Это был погребальный звон: надежды умерли.Погребальная проповедь Чаадаева, – скажет потом Герцен. Это был сигнал бедствия – человек в опасности.
И в том и в другом случаях лишь очень немногие из современников поняли, что означает этот странный звук, долетевший вдруг до их сознания. И даже тогда, когда смысл этого звука для них прояснился, большинство из них лишь пожимало плечами: какое им было дело до того, что еще одну чьюто душу пронесли на погост, что еще одной душой человеческой стало меньше на этом свете!
Лишь позднее до большинства людей дошел истинный смысл происшедшего: если ты слышишь этот звук, не спрашивай, по ком звонит колокол, – он звонит по тебе.Глава VI. Концы и начала
И чувства нет в твоих очах, И правды нет в твоих речах, И нет души в тебе. Мужайся, сердце, до конца: И нет в творении творца! И смысла нет в мольбе!
Тютчев
...Когда люди столько мужества приносят в этот мир, мир должен убивать их, чтобы сломить, и поэтому он их убивает. Мир ломает каждого, и многие потом только крепче на изломе. Но тех, кто не хочет сломиться, он убивает. Он убивает самых добрых, самых нежных и самых храбрых без разбора. А если ты ни то, ни другое, ни третье, можешь быть уверен, что и тебя убьют, только без особой спешки.
Хемингуэй
Пошли последние годы чаадаевской жизни, долгие одинокие годы заката.Смешная и грустнаячаадаевская история близилась к концу. Уже давнымдавно миновало то время, когда Чаадаев, только что закончивший своиФилософические письма, написал Пушкину с чувством внутреннего удовлетворения и облегчения:Я окончил, мой друг, все, что имел сделать, сказал все, что имел сказать.
Жихарев, вспоминая время созданияФилософических писем, говорил, что именно тогдаЧаадаев достиг вершины своего умственного, нравственного и духовного развития, дальше которой уже никогда не поднимался. Всю прежнюю его жизнь, все... его существование, – свидетельствует Жихарев, – можно считать приготовлением к настоящему мгновению. Вершина жизни Чаадаева осталась позади.Философические письмабыли делом всей его жизни.
Пушкина уже давно не было. Герцен уехал за границу. Утихла борьба западников и славянофилов, шли новые времена, новые идеи. Шли новые люди. Умер Белинский.
Чаадаев все сидел на НовоБасманной.
Утлая квартиренка его все более разрушалась, проваливались половицы, провисал потолок. Денег не было. Сдавали нервы. Временами Чаадаеву казалось, что он и в самом деле начинает повреждаться в рассудке. Он вяло уже лечился, хотя теперьто уже было от чего. Теперь это уже было ни к чему.
Среди писем Чаадаева, относящихся к этому времени, есть такое:
Милостивый Государь Александр Павлович!.
Позвольте, Ваше Превосходительство, прибегнуть к покровительству Вашему в несчастном случае меня постигшем. 26го числа, в 11 часов вечера, выронил я из дрожек, на Трубном бульваре, новый с иголочки пальтожак; проискавши его до полуночи, возвратился домой с горестным сердцем. На другой день, к несказанной радости моей, узнал, что он найден фонарщиком. Нынче посылаю за ним в пожарный Депо, с 3 рублями награды великодушному фонарщику. Там объявляют посланному моему, что пальто отправлено в канцелярию гна оберполицмейстера; туда спешит он, и узнает, что до четверга не получу своего пальто. Войдите, Ваше превосходительство, в мое положение, сжальтесь над моей наготой и милостивым предстательством Вашим перед Его Превосходительством, возвратите мне, если можно без нарушения закона, мой бедный пальто: прошу вас покорнейше между прочим принять в соображение, что при долговременном его странствии в том светлом мире, где он находится, могут в него проникнуть разные насекомые, тем более, что этот мир (я разумею мир фонарщиков) отчасти населен, как вам известно, гадинами...
В надежде на благосклонное участие Ваше, честь имею быть
Вашего Превосходительства покорный слуга
Петр Чаадаев
Такое письмо мог написать и так шутить сЕго Превосходительствоммог бы, пожалуй, и Макар Девушкин. Но написал его тот самый человек, который в свое время был одной из самых блестящих фигур в высшем русском обществе в один из самых блестящих периодов его жизни –прекрасный Чаадаев, как звали тогда автора этого письма люди, ке имевшие привычки восхищаться чьими бы то ни было судьбой и положением в свете.
Теперь же Чаадаев даже не стеснялся своей бедности, своего упадка. Он примирился с ними. Он считал теперь бедность привычным, своим состоянием.
Какой яркий случай типической судьбы неудачника! Какой путь пройден тут человеком от одного полюса в общественном положении к другому полюсу! И какая, действительно, выдержанность, точность, законченность – почти художественные – во всем образе этого рыцаря печального образа! Ведь не многие, в самом деле, способны к такой вот последовательности.
Но многие ли из самых удачливых людей могут сказать так о себе:я окончил все, что хотел сделать, и сказал все, что хотел сказать?
Просто за дорогие вещи надо платить дорогую цену, в этом случае никогда не продешевишь.
Иметь и не иметь. Надо только честно сказать себе, что именно ты хочешь иметь в жизни.
Глядя на груженые возы, – писал Торо, – я никогда не мог определить, кому они принадлежат так называемому богачу или бедняку: их владелец всегда казался мне бедняком. Чем больше всего этого у нас, тем мы беднее... Так и кажется, что все эти пожитки прицеплены к человеку, и он, передвигаясь по нашей пересеченной местности, вынужден тащить за собой капкан. Счастлива лиса, которая оставляет в капкане свой хвост. Мускусная крыса, чтобы освободиться, отгрызает себе лапу... Если мне суждено влачить свой капкан, я постараюсь, чтобы он... не защемил важного для жизни органа... Не надо мне любви, не надо денег, не надо славы – дайте мне только истину.
Сам Торо умер 42 лет от роду. Может быть, и вообще именно поэтому истинно замечательные люди столь часто слишком уж рано уходят из жизни?
Чаадаеву было 38 лет, когда он решился опубликовать своеФилософическое письмо. С тех пор его общественное положение, его личная судьба были вполне безнадежны. И он это сознавал.Развязки, – писал Чаадаев брату, – ...не предвижу, да и признаться не разумею, какая тут может быть развязка? Сказать человеку: „ты с ума сошел“ не мудрено, но как сказать ему: „ты теперь в полном разуме“? Окончательно скажу тебе, мой друг, что... земная твердость бытия моего поколеблена навеки.
Чаадаев оставил в капкане два последних десятилетия своей жизни.
Из песни слова не выкинешь – не зачеркнешь поступка в человеческой жизни. Один раз за эти два десятилетия Чаадаев дернулся в сторону, ему тогда показалось, что капкан может в это мгновение затянуть его с головой. Это случилось, когда Чаадаев узнал, что говорилось о нем в брошюре эмигрировавшего ГерценаО развитии революционных идей в России.
Уже в конце тридцатых годов в зарубежной печати стали просачиваться отрывочные сведения о Чаадаеве.Эти, впрочем, – вспоминает Жихарев, – весьма редкие случаи трогали его (Чаадаева) в весьма малой и незначительной степени. Не то произошло, когда в европейской печати стал высказываться Герцен. От первого его об нем отзыва Чаадаев пришел в восхищение, даром, что до его известности дошла только книга „О развитии революционных идей“...
Мы не раз уже цитировали относящиеся к Чаадаеву места из этой брошюры – именно в ней Герцен впервые заявил о том, что с Чаадаева начинается новый период в развитии русской освободительной мысли и что революционный протест последующего поколения был пробужден чаадаевскимПисьмом.
Это было в 1852 году, уже не очень задолго до смерти Чаадаева.
И к этому же году относятся два письма Чаадаева, связанных с названной герценовской работой. Одно из них – нелегальное, посланное с верной оказией, – Герцену. Другое – вполне легальное – А. Ф. Орлову, тогдашнему шефу жандармов, главному начальнику Третьего отделения.
Вот эти письма.
Милостивый государь Граф Алексей Федорович,
слышу, что в книге Герцена мне приписываются мнения, которые никогда не были и никогда не будут моими мнениями. Хотя из слов вашего сиятельства и вижу, что в этой наглой клевете не видите особенной важности, однако не могу не опасаться, чтобы она не оставила в уме вашем некоторого впечатления. Глубоко благодарен был бы вашему сиятельству, если б вам угодно было доставить мне возможность ее опровергнуть, и представить вам письменно это опровержение, а может быть и опровержение всей книги. Для этого, разумеется, нужна мне самая книга, которой не могу иметь иначе, как из рук ваших.
Каждый русский, каждый верноподданный Царя, в котором весь мир видит Богом призванного спасителя общественного порядка в Европе, должен гордиться быть орудием, хотя и ничтожным, его высокого священного призвания; как же остаться равнодушным, когда наглый беглец, гнусным образом искажая истину, приписывает нам собственные свои чувства и кидает на имя наше собственный свой позор?
Смею надеяться, ваше сиятельство, что благосклонно примете мою просьбу и если не заблагорассудите ее исполнить, то сохраните мне ваше благорасположение.
Честь имею...
И вот второе письмо:
Слышу, что вы обо мне помните и меня любите. Спасибо вам. Часто думаю также о вас, душевно и умственно сожалея, что события мира разлучили нас с вами может быть навсегда. Хорошо бы было, если б вам удалось сродниться с какимнибудь из народов европейских и с языком его, так чтобы вы могли на нем высказать все, что у вас на сердце. Всего бы мне кажется лучше было усвоить вам себе язык французский. Кроме того, что это дело довольно легкое, при чтении хороших образцов, ни на каком ином языке современные предметы так складно не выговариваются. Тяжело, однако ж, будет вам расстаться с родным словом, на котором вы так жизненно выражались. Как бы то ни было, я уверен, что вы не станете жить сложа руки и зажав рот, а это главное....
Благодарю вас за известные строки. Может быть, придется вам скоро сказать еще несколько слов об том же человеке, и вы, конечно, скажете не общие места, а общие мысли. Этому человеку, – пишет Чаадаев о себе, – кажется, суждено было быть примером не угнетения, против которого восстают люди, а того, которое они сносят с какимто трогательным умилением и которое, если не ошибаюсь, по этому самому гораздо пагубнее первого...
Мне, вероятно, не долго остается быть вечным земным свидетелем дел человеческих; но веруя искренно в мир загробный, уверен, что мне и оттуда можно будет любить вас так же, как теперь люблю, и смотреть на вас с тою же любовью, с которой теперь смотрю. Простите
Это письмо к Герцену.
К приведенному тут нечего добавить. Только ведь ошибки крупных людей, к сожалению, не остаются лишь фактом их биографии.
Что Герцен исказил правду, приписав Чаадаеву свои собственные мысли, – пишет Гершензон, – и чувства, ему чуждые, – это была, как мы знаем, совершенная правда; без сомнения также, Чаадаев вполне искренно сочувствовал политике императора Николая по отношению к революционным движениям на Западе... И при всем том, – сокрушается Гершензон, – это письмо Чаадаева, конечно, ложится пятном на его память. Правда, время было крутое, а Чаадаев никогда не отличался большим физическим мужеством.
Только Герцен в своей статьеО развитии революционных идей в Россииговорит не о том, что хотел выразить Чаадаев своимПисьмом, а о своем отношении к этомуПисьму, о своей оценке этого произведения. Таким образом, никаких мыслей Чаадаеву Герцен в данном хотя бы случае приписать не мог и, стало быть, не мог и исказить чаадаевских мыслей.
Герцен тут говорил о том объективном значении, которое выступление Чаадаева имело в развитии русской общественной мысли. Но именно в оценке этого значения Гершензон и расходится с Герценом.
Это вопрос серьезный. И в заключение надо сказать еще несколько слов, кончая, таким образом, эту книгу обращением к той самой проблеме, с которой эта книга и начата.
Изложив на свой лад учение Чаадаева, Гершензон пишет затем, что,своеобразно преломившись сквозь призму славянофильства, оно воскресло затем, как идея вселенской теократии – у Вл. Соловьева, и как идея русской всечеловечности – у Достоевского. Затем Гершензон приводит обширные цитаты, подкрепляющие его мысль.
Слов нет, существует, конечно, традиция, которая ставит имя Чаадаева в один ряд с крупнейшим русским философомидеалистом Вл. Соловьевым, которая связывает религиозное учение Чаадаева с определенными тенденциями в творчестве Достоевского, которая прослеживается в интересе к чаадаевским идеям у Ник. Бердяева, С. Булгакова и т. д.
Позже, читаем мы в книге Н. С. Шкуринова,особую активностьтут проявляют белоэмигранты и некоторые враждебно настроенные к марксизму зарубежные авторы.
Но этой традицией дело не исчерпывается.
Гершензон признает, чтоесли, – как он пишет, – в Соловьеве мы имеем преемство религиозной мысли Чаадаева, то столь же полно... перешла другая часть его учения в мировоззрение Герцена. Герцен, – говорит Гершензон, – усвоил мысль Чаадаева о своеобразном характере русской истории и о свойствах русского народа, устранив ее религиозное истолкование и переведя ее на позитивный, социологический язык... Так, – заключает Гершензон, – мысль Чаадаева просочилась через Герцена в народничество, через Соловьева – в современное движение христианской общественности.
Можно было бы, конечно, взять за основу эту мысль Гершензона о двояком характере чаадаевского влияния на последующее развитие русской общественной мысли, прибавить к сказанному, что в одной из отмеченных им традиций развивались предрассудки мыслителя, а в другой – разумная, так сказать, сторона его учения. Только суть делато тут прежде всего не в мысли Чаадаевао своеобразном характере русской истории и свойствах русского народаи даже не в религиозных его идеях.
Как религиозные построения Чаадаева, так и его концепция исторического пути России выступают, конечно же, в качестве формы выражения его социальноэтической утопии, его призыва к человеку жить по законам нравственного чувства, по законам совести. Ведь Чаадаев считал, что различные религиозные системы (вспомним цитировавшееся уже раньше место из его письма к Пушкину, в котором он говорит, что и неокатолицизм привлекает его именно как возможная форма распространения новых идей) суть лишь временные, преходящие формы существования человеческого сознания, тогда как существует ещевечный закон, управляющий нравственным миром.Ни отыскивать связь времен, ни вечно работать над фактическим материалом, – писал Чаадаев, – ни к чему не приведет. Надо стремиться к тому, чтобы уяснить нравственный смысл великих исторических эпох.
Это была, конечно же, достаточно абстрактноромантическая позиция. В практическом применении на такой позиции можно было построить лишь соответствующую этическую утопию. Но эта позиция оказывалась исключительно сильной, обеспечивала наибольшую бескомпромиссность в отрицании безнравственнойсуетностисущего. И с этойто точки зрения философия Чаадаева связывается в кругу явлений тогдашней русской духовной жизни с явлениями самого крупного калибра.
Уже говорилось о родстве основных идей лермонтовского творчества с идеями чаадаевскогоПисьма. Столь же несомненно и то общее социальноенастроение, которое связывает Чаадаева с ГоголемМертвых душ– этим, как писал Герцен,криком ужаса и стыда, который издает человек, когда он вдруг увидит в зеркале свое оскотиневшееся лицо.
Конечно, здесь совершенно неуместен был бы разговор о какомлибо прямом влиянии Чаадаева на внутреннююлабораториюэтих великих художников слова. Но что социальноенастроение, определившееотрицательскуюнаправленность их творчества, было у этих художников общим с чаадаевским и что само выступление Чаадаева, прозвучавшее тогда как гром над всей Россией, стало весьма и весьма действенным стимулом к окончательному созреванию подобного ихнастроения, – это, во всяком случае, несомненно при непредвзятом подходе к делу.
Вообще, как неоднократно говорит о том Герцен, именноЧаадаева письмо представляет первую осязаемую точку перегиба. И затем, приведя обширную выдержку из первогоПисьмаЧаадаева, Герцен пишет:Далее отрицательное сознание идти не могло, чуть ли этот нигилизм, – подчеркивает он, – не трагичнее нового, то есть нигилизма представителей последующего этапа в русском освободительном движении – революционеровразночинцев.Важность этого письма как мрачного протеста, – говорил Герцен, имея в виду чаадаевское выступление в „Телескопе“, – вполне определяется его влиянием. С него начинается точка перелома общественного мнения.
