Чаадаев
страница №10
...й жизни.И все это во время, когда обязательное
сведение расхода с доходомвсе более и более начинало уже считаться признаком и принципом всякого
истинно порядочногочеловека на Руси. Буржуазный дух корысти, дух предпринимательства все больше к тому времени начинал проникать в русскую жизнь.
Капиталыначинали теснить чины и звания. Деморализованное Николаем русское общество все более созревало для того, чтобы стать продажным. Коммерческая активность – в прошлом позорная привилегия
презренных откупщиков– все больше становилась
государственным делом, а интеллект падал в цене.
Частная инициативав делах мысли была непозволительна и пресекалась немедля. Начиналась эра инициативы
деловых людей. Пушкин и Чаадаев сидели в долгах и без денег. Служба стала одной из форм покупки правительством людей. Люди поступали теперь в услужение правительству. Пушкина, узнавшего о своем производстве в камерюнкеры, обливали дома холодной водой из ведер: в ярости он порою не помнил себя. Бывший
декабрист без декабрякнязь Вяземский расплевался со своими
светлыми идеямии заделался камергером. И чудаковатый, непрактичный Чаадаев заметил както в письме к нему:
Неужто надо непременно делать дела, чтобы делать дело? Конечно, можно делать и то и другое; но из этого не следует, чтобы мысль, и не выразившаяся еще в жизни, не могла быть вещь очень дельная. Настанет время, она явится и там. Разве люди живут в одних только департаментах да канцеляриях? Вы скажете, что мысли наши не только не проявляются в жизни, но и не высказываются на бумаге. Что ж делать? Знать, грамотка нам не далась. Но зато если б послушали наши толки! Нет такого современного или несовременного вопроса, которого бы мы не решили, и все это в честь и во славу святой Руси. Поверьте, в наших толках очень много толку. Мир всплеснет руками, когда все это явится на свет дневной.
Так завершилось возвращение Чаадаева к России, начавшееся при его отъезде за границу. Эмиграция не состоялась.
Глава IV. Иллюзии без надежд
На следующем листке я вас познакомлю с серым карликом и серым философом. Серый цвет есть цвет мистицизма.
В. С. Печерин, Из писем
В 1837 году Чаадаев писал своему давнишнему другу М. Ф. Орлову:
Да, друг мой, сохраним нашу прославленную дружбу, и пусть мир себе катится к своим неисповедимым судьбинам. Нас обоих треплет буря, будем же рука об руку и твердо стоять среди прибоя. Мы не склоним нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас. Но главным образом не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих. Ничто так не истощает, ничто так не способствует малодушию, как безумная надежда. Надежда, бесспорно, добродетель, и она одно из величайших обретений нашей святой религии, но она может быть подчас и чистейшей глупостью. Какая необъятная глупость, в самом деле, надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже! А потому из трех богословских добродетелей будем прилежать к двум первым, любви и вере, и станем молить Бога простить нам, что мы отвыкли от третьей... Что до нас, то если земля нам неблагоприятна, то что мешает нам взять приступом небо?.. Правда, что по этому вопросу мы с вами расходимся во взглядах. Вы по несчастию верите в смерть... вы полагаете, что между вами и небом лопата могильщика. Печальная философия, не желающая понять, что вечность – не что иное, как жизнь праведника, жизнь, образец которой завещал нам Сын Человеческий; что она может, что она должна начинаться еще в этом мире и что она действительно начнется с того дня, когда мы взаправду пожелаем, чтоб она началась; философия, воображающая, что мир, окружающий нас, таков в своем реальном бытии, и что его следует принять, и не видящая, что это нами созданный мир и что его следует уничтожить...
Так Чаадаев стал религиозным философом.
Когда надежд на успехи в делах земных не остается, люди порой обращаются к
небу. Тогда надежды уступают место иллюзиям. Вот ведь что, по сутито дела, сказал Чаадаев в своем письме к М. Орлову. Надежда может осуществиться, иллюзии не осуществляются никогда. Двадцатые годы XIX века были эпохой великих надежд. Тридцатые – время иллюзий.
В чемто иллюзии могут оказаться надежнее самых даже обоснованных надежд: иллюзии не зависят от действительной жизни. Жизнь может обмануть человека в его лучших надеждах, но даже в самых неоправданных своих иллюзиях человек может всегда оставаться совершенно уверен: они покинут его лишь тогда, когда он сам этого захочет.
Надежда – это чувство общественного голода. А когда история не насыщает, приходят всякого рода заменители реального исторического продукта – иллюзии. Иллюзия – это горький послевкус неосуществленной надежды. Иллюзии паразитируют на отсутствии здорового обмена веществ в общественном организме. И засилье иллюзий – всегда верный признак того, что реальных надежд на прогресс у данного общества уже не осталось. Обманутая надежда чревата иллюзией.
На смену обманутой надежде часто приходит отчаяние. Из отчаяния, как явления общественного, может вырасти новая надежда. Но если оснований для новых надежд все нет и нет, а жизненные силы в данном общественном организме уже на пределе, то тогда отчаяние может оборваться в смерть этого организма, в его социальный распад. На смену отчаянию может прийти и черное бесплодие социального цинизма. Недаром время прощания с надеждами всегда почти оказывается эпохой массовых предательств: цинизм ведет за собой предательство, цинизм, по существу, и является моральным или идеологическим
оправданиемпредательства. И иллюзия в этом случае может предстать как некий спасительный анабиоз. Она не дает целиком атрофироваться, целиком омертветь данному общественному организму. Это
жизнь с закрытыми глазами, это жизнь во сне. Это, в строгом смысле слова, конечно, не жизнь. Но это и не гибель. И такая жизнь лучше, чем полная катастрофа. А в состоянии анабиоза человек может еще както
пересуществоватьядовитую эру безвременья. Так иллюзии порой оказываются формой своеобразной консервации идеалов, которые не могут найти себе удовлетворения в настоящем, но которые вновь окажутся жизнеспособны в грядущем. В этом случае иллюзия становится уже формой социальной утопии. Порой действительно, как писал младший современник Чаадаева Федор Иванович Тютчев:
Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовется, – И нам сочувствие дается, Как нам дается благодать...
Пройдет какоето историческое время, какойто
срок, и какието иллюзии и утопии могут предстать элементами новых систем убеждений, связанных, в свою очередь, с новыми историческими надеждами.
Тогда некий духовный ток пробежит, соединяя былые заблуждения людей с их новыми надеждами, и новые люди возьмутся сделать то, что так и не удалось свершить людям ушедшим. И иллюзии прошлых времен станут в этом случае как бы телепатической формой духовной связи различных эр духовного развития человечества. Но может произойти и иное.
Иллюзия – это всетаки совершенно особая форма консервации идеалов, связанных с былыми надеждами.
Надежда ведь всегда условна, она, так сказать, сослагательна по самой своей природе: своего осуществления она ждет лишь извне. Идеалы, связанные с конкретными историческими надеждами, всегда обращены в будущее, они – вопрос к этому будущему и призыв к нему. Они ждут ответа от самой жизни. Иллюзии ни от кого никаких ответов уже не ждут. Они сами – ответ на все вопросы. В своей мертвой отвлеченности произвольных абстракций они канонизируют и догматизируют жизненную живую сущность былых общественных идеалов. В иллюзиях эти былые идеалы только именно сохраняются, но уже больше не растут и не развиваются. И когда история обманывает надежды, иллюзии пытаются скрыть этот обман, выдавая его за истину. Так идеалы перерастают в предрассудки. И так иллюзии становятся формой отрицания тех самых идеалов, на могиле которых они и вырастают, оставаясь своеобразным утешительным надгробием на месте погребения былых надежд.
Время, пришедшее в Европу после поражения революционной ситуации, сложившейся здесь в начале прошлого века, было временем великих утопий и самых фантастических иллюзий. Это было время утопического социализма и социального мистицизма. Знаменитый Мадзини, воспетый Герценом герой итальянского освободительного движения, поднимал свою родину с лозунгом
Бог и народ!.
Церковь как бы встречала каждого отчаявшегося в своих земных надеждах и предлагала ему испробовать силу
небесного оружия. Многим тогда терять было нечего. Многие и многие шли тогда в религию не как идут в монастырь – не для смирения и послушания, а именно в поисках новых форм воздействия на ненавистную действительность, ища в религии не успокоения и забвения, а возможностей для действенного протеста. Религия в этом случае представлялась не духовным самоубийством, а именно выходом из тупика, в который человека завела действительность, новой формой общественного подвижничества.
Так обращается к
новому христианствуодин из патриархов, по энгельсовскому выражению, социализма, СенСимон, отказавшийся во время французской буржуазной революции конца XVIII века от графского титула, но отшатнувшийся от этой революции в эпоху ее террора.
Так, в принципе, позднее приходит к идее своей
новой религииодин из непосредственных предшественников научного социализма, Фейербах, не нашедший ничего утешительного для своих воззрений в революции 1840 года.
Своеобразная религиозность этих и других мыслителей той эпохи смыкалась с общим теологическим уклоном в истолковании исторического процесса (понимание исторического развития как некоей целесообразной предопределенности общественного прогресса), характерным уже абсолютно для всех теорий исторического прогресса XVIII – начала XIX века...
Разочаровавшисьв действительной истории после какоголибо ее особенно
зловещегоповорота и вместе с тем не находя в своей совести никаких оснований для примирения с
гнуснойдействительностью, люди пытались опереть свой протест против реальности на нечто превосходящее эту,
сегодняшнююреальность, на нечто не подвластное
злобе дня, на некий надысторический абсолют.
Конечно, развитие духовной жизни Европы и в этот период не было однозначным, однолинейным – в это же время, как мы знаем, подспудно продолжают вызревать и идейные предпосылки для материалистического понимания истории. Но факт остается фактом: гуманизм предшествующей эпохи,
первая, – по выражению Энгельса, – форма буржуазного просвещения, в своем дальнейшем развитии перешел в католическое иезуитство11.
Вообще романтический протест против
несовершенстваэтого мира, когда этот протест не находит себе
подручных средствв окружающей действительности, с достаточной мерой внутренней логики и нравственной последовательности приводит к тому или иному виду телеологического истолкования истории, то есть к какомуто из видов фаталистической концепции исторического прогресса.
Прогресс не гарантирован человечеству; теория гарантированного прогресса, по существу, предполагает веру в некую цель развития природы и общества. Прогресс вероятностен.
Прогресс предопределен. В этой идее уже кроется зачаток религиозного мироистолкования. Дело остается здесь только за пророком, устами которого фаталистический характер исторического прогресса будет объявлен деморализованным массам и придаст им силы и энергию для необходимых действий во имя гарантированного историей светлого будущего.
Слушая, с какой настойчивостью мы подчеркиваем полезность истории как подтверждения концепции СенСимона, – писал в свое время один из его учеников, – относительно развития человечества, вы упрекнете нас, быть может, господа, в том, что мы недостаточно считаемся с настоящим... СенСимон живо чувствовал пустоту окружающей его среды и леденящий холод, до которого она доведена... Но он не потерял веры в человечество, ибо чувствовал в себе достаточно жизни, достаточно любви, чтобы оживить мир... Стряхните поэтому с себя всякий страх, господа, и не противьтесь потоку, увлекающему вас к счастливому будущему; положите конец сомнениям, которые вносят неуверенность в ваши сердца и поражают вас бессилием: охватите любовно алтарь примирения, ибо времена исполнились, и скоро пробьет час, когда согласно сенсимоновскому преображению христианского слова все будут зваными и все будут избранными.
Религиозность такого рода оказывается своеобразной платой за сохранение исторического оптимизма в тех именно случаях, когда с
земнойточки зрения этот оптимизм оказывается слишком абстрактным. Но в этом случае за ценой уже
не стоят. Бумажные ассигнации религии не спасают оптимизм от девальвации на рынке житейской суеты.
Удивительно ярким примером такого рода прихода к религии, и именно к католицизму на русской почве, представляется жизнь одного из младших современников Чаадаева, Владимира Сергеевича Печерина. В этой жизни путь, которым сам Чаадаев пришел к католицизму, психологическая закономерность этого пути, – в случае с Чаадаевым в значительной степени остающиеся скрытыми во внутренней эволюции его мировоззрения, – как бы выходят наружу и легко прослеживаются в видимой логике жизненных поступков человека. Поступки Печерина помогают понять чаадаевские мысли.
Печеринская биография очень интересно пересекается с биографией Чаадаева. Пересечение это происходит как раз в момент
звездного часав жизни каждого из упомянутых людей.
В конце сентября 1836 года в России вышла в свет 15я книга
Телескопа, где в отделе
Науки и искусствабыла наряду с другими материалами опубликована статья под довольно оригинальным названием:
Философические письма к гже ***. Письмо 1ое. Статья была не подписана. Вместо подписи значилось:
Некрополис. 1829 г., декабря 17. Публикация сопровождалась следующим редакционным примечанием:
Письма эти писаны одним из наших соотечественников. Ряд их составляет целое, проникнутое одним духом, развивающее одну главную мысль. Возвышенность предмета, глубина и обширность взглядов, строгая последовательность выводов и энергическая искренность выражения дают им особенное право на внимание мыслящих читателей. В подлиннике они писаны на французском языке. Предлагаемый перевод не имеет всех достоинств оригинала относительно наружной отделки. Мы с удовольствием извещаем читателей, что имеем дозволение украсить наш журнал и другими из этого ряда писем.
Так вышло в свет первое из знаменитых
Философических писемЧаадаева. Опубликовать его Чаадаев решился уже давно и прилагал к тому немало стараний. Пушкин участвовал в поисках возможностей для напечатания
письма. Перевел его с французского (на котором Чаадаев писал лучше, чем порусски), по предположению некоторых исследователей, Белинский. Мемуарные источники указывают на друга Герцена, известного нам по
Былому и думам, Николая Христофоровича Кетчера.
Сам Герцен, за два года до того познакомившийся с Чаадаевым у Орлова, был в это время в вятской ссылке.
Я спокойно сидел, – вспоминает он, – за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку „Телескопа“. Надобно жить в глуши и ссылке, чтобы оценить, что значит новая книга. Я, разумеется, бросил все и принялся разрезывать „Телескоп“ – „Философические письма“, писанные к даме, без подписи. В подстрочном примечании было сказано, что письма эти писаны русским пофранцузски, т. е. что это перевод. Все это скорее предупредило меня против статьи, чем в ее пользу, и я принялся читать „критику“ и „смесь“.
Наконец дошел черед и доПисьма. Со второй, третьей страницы меня остановил печальносерьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда... Читаю далее –Письморастет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося в душе.
Я раза два останавливался, чтоб отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал и читал... Я боялся, не сошел ли я с ума... Весьма вероятно, что то же самое происходило в разных губернских и уездных городах, в столицах и господских домах. Имя автора я узнал через несколько месяцев...
Чаадаевское
Письмопошло по России.
В это время, в том же самом году, совсем незадолго до появления чаадаевского
Письма, из России уехал – навсегда – молодой талантливый ученый Печерин.
17 февраля 1848 года российский сенат вынес постановление, в котором значилось, что кандидат философии Владимир Печерин признается виновным: 1) в недозволенном оставлении отечества и неявке в Россию по вызову правительства и 2) в отступлении от православного исповедания в римскокатолическое и вследствие этого считается отныне навсегда изгнанным из отечества с лишением всех прав состояния.
Этому постановлению предшествовали долгие уговоры беглеца, увещевания его, официальные и неофициальные. Владимир остался непреклонным в своем решении.
Печерин, конечно, был тоже последователем молодого ОрдынНащокина, но последователем, который оказался последовательнее своего исторического предшественника. Схема была та же самая, но в случае с Печериным она получила едва ли не классическую завершенность.
Как и Чаадаев, Печерин с юности был мучим тем самым чувством, которое Чаадаев назвал
истинным честолюбием.
Одно время, правда, Печерину казалось, что он сможет насытить это честолюбие скромным подвижничеством ученогоанахорета.
Я воображал себе, – вспоминал впоследствии Печерин этот момент в своей жизни, – бедного византийского монаха в черной рясе. С какой любовью он рисует каждое слово, каждую букву! А между тем вокруг него кипит бестолковая жизнь Византии, доносчики и шпионы снуют взад и вперед; разыгрываются всевозможные козни и интриги придворных евнухов, генералов и иерархов; народ, за неимением лучшего упражнения, тешится на ристалищах; а он, труженик, сидит и пишет... „Вот, – думал я, – вот единственное убежище от деспотизма. Запереться в какойнибудь келье, да и разбирать старые рукописи!“
Немалое число русских молодых и не очень молодых людей вслед за Печериным (и, как правило, конечно, даже не зная о его опыте на этот счет) пытались идти этим путем – прожить жизнь ученой улиткой. Путь этот, как и каждый, имел свою логику. Постепенно, продолжает Печерин,я начал жизнь петербургского чиновника: усердно посещал домашние балики у чиновников, волочился за барышнями, писал коекакие стихи и статейки в „Сыне Отечества“ и пр. и пр. Но – что гораздо хуже – я сделался ужасным любимцем товарища министра просвещения С. С. Уварова, вследствие какихто переводов из греческой антологии, напечатанных в какомто альманахе... Раболепная русская натура брала свое. Я стоял на краю пропасти...
Но тут Печерина в числе лучших молодых ученых того времени послалидля усовершенствования в наукахиприготовления к профессорскому званиюна два года за границу. Годы заграничных странствий стали периодом жестокого духовного кризиса для Печерина. Дневники и письма его тех лет передают нам характер его раздумий и терзаний. Мысль о родине преследует его.
Я родился в стране отчаяния, – пишет Печерин. – Вопрос один: Быть или не быть? Как! Жить в такой стране, где все твои силы душевные будут навеки скованы – что я говорю скованы! – нет: безжалостно задушены – жить в такой стране не есть ли самоубийство?
Образ России – огромного Некрополиса, города мертвых, страны мертвых душ – образ николаевской России предстает перед ним как видение какогото страшного бреда. Действительно, было отчего сойти с ума.Эпоха, – как писал в одной из своих статей Луначарский, – можно сказать, была усеяна трупами и полутрупами, из которых одни сопротивлялись и были сломлены, другие согнулись, остались в живых, но были искалечены, приобрели резко выраженные патологические черты.
И вот, пишет Печерин,я погрузился в отчаяние, я замкнулся в одиночестве моей души, я избрал себе подругу столь же мрачную, столь же суровую, как я сам... Этою подругою была ненависть! Да, я поклялся в ненависти вечной, непримиримой ко всему меня окружающему! Я лелеял это чувство, как любимую супругу. Я жил один с моею ненавистью, как живут с обожаемой женщиною. Ненависть – это был мой насущный хлеб, это был божественный нектар, коим я ежеминутно упивался. Когда я выходил из моего одиночества, чтобы явиться в этом ненавистном мне свете, я всегда показывал ему лицо спокойное и веселое, я даже удостаивал его улыбки... Ах! Я походил на того лакедемонского ребенка, который не изменялся в лице, в то время как когти зверя, скрытого под его одеянием, терзали его внутренности. Я стал в прямой разрез с вещественной жизнью, меня окружавшею; я начал вести жизнь аскетическую; я питался хлебом и оливками, а ночью у меня были видения.
Все это похоже на чаадаевский путь.
По истечении назначенного срока Печерин вернулся из командировки и вскоре приступил к чтению лекций в Московском университете. Известный русский филолог Буслаев, бывший тогда в числе студентов молодого профессора Печерина, пишет в своихВоспоминаниях:Профессор греческого языка... был совсем молодой человек, самый юный из всех прибывших вместе с ним товарищей, небольшого роста, быстрый и ловкий в движениях, очень красив собою, во всем был изящен и симпатичен, и в приветливом взгляде, и в мягком задушевном голосе, когда, объясняя нам Гомера и Софокла, он мастерски переводил нам их стихи прекрасным литературным слогом. Но, к несчастию, мы пользовались его высокими дарованиями и сведениями очень не долго, менее года.
Известны восторженные отзывы о Печеринепрофессоре Ю. Самарина, И. С. Аксакова.
В короткое время своего профессорства, – пишет, например, Аксаков, – он успел внушить и слушателям и товарищам чувства самой живой симпатии. Строгий ученый, он соединял с замечательной эрудицией по части классической древней литературы живое поэтическое дарование и нежную, хотя постоянно тревожную душу, болезненночутко отзывающуюся на все общественные задачи своего времени, на всякую боль тогдашней русской действительности... Направление мыслей его было атеистическое, общее почти всем его товарищам.
Буде пошло бы так и дальше, Печерина могла ожидать будущность Грановского. Но едва ли кто даже из самых чутких его современников мог тогда догадываться, какого рода чувства брали уже верх в его душе, какого толка мысли завладевали тогда уже его сознанием.
Некрополис калечил душу Печерина. Вспоминая о своих записках того времени, Печерин говорил потом, что это былоне литературное произведение, а бюллетень о состоянии моего здоровья. Идеалы были утрачены. Их место заменилось отчаянием.Нельзя ли остановить жизнь на время? – писал тогда Печерин. – Я не хочу жить, пока мне не скажут, зачем я должен жить.
Тогдато по вечерам стал являться к Печерину его Серый Карлик.Вы не знаете серого карлика? Да, господа! Он мал, как и все карлики, но иногда он в одну секунду перерастет меня, – говорит Печерин, – и, стоя за мною, наклоняется ко мне через голову, бесстыдно заглядывает мне в лицо и, насмешливо скаля зубы, шепчет мне на ухо свое позорное имя: Посредственность.
Серый Карлик – это гибельистинно честолюбивыхнадежд. И Серый Карлик – это рождение спасительных иллюзий.
В одну из... торжественных ночей, – продолжает Печерин историю своей души, – я услышал голос моего Бога, тот строгий, грозный голос, который потряс все струны моего сердца. Этот голос прокричал мне: „Что ты тут делаешь? Здесь нет будущности! Встань! Покинь страну твоих отцов! Возьми мое святое знамя! Возьми мой тяжкий крест и неси его, если нужно, до Голгофы! Ты падешь, но имя твое будет записано в книге живота между именами величайших мучеников человечества!“ Я, – говорит Печерин, – услышал этот голос и решился... Вот, – заключает он, – моя история... Я отрекся от всяких чувств; у меня остались одни правила. Я служу неумолимому божеству. Я на его алтаре принес в жертву то, что человеку дороже всего, – отечество, родных, друзей! Я имел мужество отказаться от общественного положения, весьма выгодного и обставленного всеми прелестями вещественного довольства; я добровольно избрал жизнь лишений, жизнь бродячую, бесприютную, нередко грозящую голодною смертью... Юношеское ли это тщеславие? Или безмерное честолюбие? Или безумие? Не знаю.
Грянулзвездный часВладимира Печерина.
Через четыре года после выезда из России Печерин принял католичество и вступил в проповеднический орден редемптористов, известный своим крайним аскетизмом и религиозным подвижничеством.
Затем начинается двадцатилетний период деятельностиотца Печерина– знаменитого религиозного проповедника. Этот период посвоему тоже, конечно, любопытен, но уже не имеет отношения к истории русской общественной мысли. Имея общий исток, пути Чаадаева и Печерина тут разошлись. Каждый из них нашел свойзвездный час, каждый из них выбрал свой путь.
Гершензон пишет, что Чаадаев совершил странную непоследовательность, не приняв католичества и формально не перейдя, так сказать,в католическую веру, с соблюдением установленного ритуала.
Непоследовательности, однако, тут не было. Для Печерина католичество стало новым духовным отечеством.Что значит отечество, – писал Печерин перед своим отъездом из России, – в наш образованный век? Мы вырвались из цепей природы! Мы стоим выше ее! Физические путы нас более не связывают и...Закладка в соц.сетях
