Чаадаев
страница №7
... к творческому именно мировосприятию.Жизнь
в суете, жизнь коекак, без оглядки – жизнь случайная по преимуществу. Она идет
по поводу, а не в силу своей собственной внутренней причины. Это необоснованная жизнь. И это неосознанная жизнь. В такой жизни человек не может подумать о том, куда он идет. И он никуда не идет, хотя все время спешит. Он изживает свою жизнь, а не живет. Он существует лишь в мире внешних, как бы навязанных ему случаем обстоятельств. Мир проходит мимо него, а он проходит по этому миру, как случайный, спешащий к чемуто другому
посетитель жизни. Он все самое важное, самое радостное, самое ему внутренне необходимое откладывает
на потом. Но ничего
другогои ничего
потому него никогда уже не будет. Жизнь
в суете– это
дорога в никуда.
Посвоему прожитая жизнь – вот что вносит человек в историю человеческого прогресса, в историю становления человека.
Человек, живущий
в спешке, в суете, не может
одуматься, оглядеться, вчувствоваться в жизнь. Он живет в мире нравственных штампов, гуртовых, стадных представлений, в мире социальных трафаретов. Он приучается воспринимать действительность конъюнктурно, с
чужих слов. Наконец, он уже сам становится элементом той
суеты, которая вначале, быть может, даже угнетала его.
В юности приятели звали Пушкина
добрым повесой. Здравомысленные
взрослые дядиахали:
Если бы Пушкин был посерьезнее, какую пользу мог бы он принести отечественной словесности!Теперь эти сожаления производят вполне комическое впечатление. Но для большого человека подвластность законам житейской суеты может обернуться действительной трагедией.
...Сколько людей, – писал Герцен в „Былом и думах“, – прошли с гордым и торжествующим лицом всеми невзгодами жизни, тюрьмами и бедностью, жертвами и трудом, инквизициями и не знаю чем – и срезались на дерзком вызове какогонибудь шалуна или негодяя. Эти жертвы, – добавляет Герцен, – не должны падать. Основа, определяющая поступки человека, должна быть в нем, в его разуме; у кого она вне его, тот раб при всех храбростях своих. Но до понимания этой истины даже самая передовая часть русского общества в XIX веке не сразу доработалась мыслью и чувством. Теперь мало кто знает, что, скажем, лицеист Кюхельбекер стрелял на дуэли в лицеиста Пушкина. Кюхельбекер промахнулся. Дуэль была изза пушкинской эпиграммы на
Кюхлю. Пушкин выстрелил в воздух. Дело кончилось дружеским чаепитием.
Кюхельбекер был вспыльчив до неистовства, и любой обидчик мог па мгновение показаться ему смертельным врагом. Но сколько раз потом в жизни Кюхельбекер благодарил свою неверную руку!
Современников поражала в Чаадаеве черта, которую один из его младших современников назвал
его нравственной неприкосновенностью. Он был неподвластен нормам суетной морали тогдашнего общества и потому был неуязвим с точки зрения этой морали. Он совершенно хладнокровно, со спокойной усмешкой, к примеру, отказался от вызова на дуэль по какомуто пустяку. И великосветский повеса, вызвавший его, потерялся. Когда Чаадаева высочайше объявили сумасшедшим, некто стал донимать его грязными анонимками. Чаадаев лишь посмеивался, читая их. Автора анонимок было легко угадать, но он так ничего и не добился тогда. А чуть позже тот же мерзавец тем же способом спровоцировал трагическую дуэль Пушкина... Один из современников чаадаевских вспоминает: Чаадаев
утверждал, что, живи он в Петербурге во время предсмертной дуэли Пушкина, Пушкин никогда бы не дрался...Интонация этого современника несколько в данном случае иронична: вот, мол, до чего доходило чаадаевское тщеславие и вотде как высоко ставил он сам свое влияние на великого поэта. А может быть, ирония тут была всетаки и не вполне уместна.
Глупо, конечно, было бы представлять дело таким образом, что Чаадаевде явился для Пушкина какогото рода
идейным поводырем, без которого поэт пропал бы, заблудившись в суете идейной и житейской сутолоки тогдашней жизни. Дело не в том, конечно. Дружба с Чаадаевым вырастала у Пушкина из его собственных духовных потребностей, она была его собственной внутренней необходимостью, как говорилось в старину, его собственным
сердечным влечением. И вполне понятно, почему эта дружба была столь необходима Пушкину именно в его ранние, незрелые еще душевно годы. Тогда для него важны были поиски общего направления всего дальнейшего развития. Об итогах, результатах, содержании этого развития речь еще, естественно, не шла. А когда пошла, пути друзей разделились – тут каждый из них уже жил посвоему. Ведь и смысл отказа от
суетызаключается в жизни посвоему, иначе и дружба окажется
суетной. Но в молодости, при не устоявшемся еще мироотношении, не устоявшемся еще отношении к себе, такой старший дpуг, каким был для Пушкина Чаадаев, оказался для поэта чрезвычайно счастливым
подарком судьбы.
Вот очень беглые, хотя и не лишенные выразительности свидетельства современников, в которых порой проскальзывают упоминания о характерных чертах этой дружбы.
1818 год. Чаадаев живет холостяком в гостинице Демута. Пушкин только что вышел из лицея.
Пушкин часто посещал его (Чаадаева. – А. Л.) и продолжал с ним живые, откровенные царскосельские беседы. Но все изменялось вдруг, когда приходили к Чаадаеву с докучными визитами те его светские знакомые, которые на кредит пользовались репутацией умников и любезников. Пушкин сейчас смолкал, садился в угол на диване, поджав ноги, и упорно чуждался всяких отношений с подобными посетителями, покушавшимися иногда обращаться к нему с видом снисходительного покровительства...
Чаадаев, воспитанный превосходно, не по одному французскому манеру, но и поанглийски, был уже 26ти лет, богат и знал 4 языка. Влияние его на Пушкина было изумительно. Он заставлял его мыслить... он думал о том, о чем никогда не думал Пушкин... взгляд его на жизнь был серьезен. Он поворотил его мысль. Пушкин считал себя обязанным и покидал свои дурачества в доме Чаадаева... Он беседовал с ним серьезно...
И т. д.
Гершензон, суммируя свои впечатления от подобного рода свидетельств современников молодой дружбы Чаадаева и Пушкина, писал:
Мы можем до некоторой степени восстановить содержание этих бесед (в гостинице Демута. – А. Л.)... По образованию и широте взглядов Чаадаев, конечно, превосходил большинство своих сверстников... и для него на первом плане стояли тогда строгое отношение к себе и желание свободы для России. То и другое соединялось в сознании своего общественного долга.
Тут, правда, следует затронуть один вопрос, весьма важный для верного понимания Чаадаева и характера его влияния на современников.
Только ли против светской суетности и репетиловской
революционнойсуеты выступал тогда Чаадаев?
Нет.
Дело шло дальше.
Чаадаев подчас выступал против революционного насилия.
Правда, наиболее резкие суждения Чаадаева о революционных формах воздействия на историю относятся ко времени
Философических писем. В 1820 же году, к примеру, испанскую революцию Чаадаев встречает панегириком.
...Большая новость, – пишет он брату, – и эта последняя гремит по всему миру: революция в Испании закончилась, король принужден был подписать конституционный акт... Целый народ восставший, революция, завершенная в 8 месяцев, и при этом ни одной капли пролитой крови, никакой резни, никакого разрушения, полное отсутствие насилии, одним словом, – заключает Чаадаев, – ничего, что могло бы запятнать столь прекрасное дело... Происшедшее послужит отменным доводом в пользу революции. Но во всем этом, – добавляет Чаадаев, – есть нечто, ближе нас касающееся, – сказать ли? доверить ли сие этому нескромному (перлюстрация писем в тогдашней России была общеизвестным уже фактом. – А. Л.) листку? Нет, я предпочитаю промолчать; ведь уже теперь толкуют, что я демагог! дураки! они не знают, что тот, кто презирает мир, не думает о его исправлении...
Если даже последнюю фразу списать за счет подцензурных ухищрений исключительно, то и тогда чаадаевские похвалы испанской революции прозвучат всетаки порицанием методов насильственного и кровавого вмешательства в исторический процесс, беспощадности революционного радикализма.
И всетаки можно сколько угодно рассуждать на тему о том,
признавалили
не признавалЧаадаев революционные методы изменения действительности, признавал или не признавал он историческую правомерность насильственного преобразования общественной жизни.
Одни из современных наших исследователей считают, что
признавал, другие говорят – нет. Есть еще и такие, кто считает, что у Чаадаева вообще не было скольконибудь устойчивой точки зрения по этому вопросу: в один период своей жизни онде относился к революции положительно, в другой – отрицательно, в следующий – вновь положительно и т. д. И каких бы точек зрения в данном случае исследователи ни придерживались, они приводят соответствующие их точке зрения цитаты из Чаадаева и не приводят цитат, их точки зрения не соответствующих.
Думается, однако, что спор о том,
признавалили
не признавал, – спор несколько абстрактный.
В самом деле, о каких революциях у Чаадаева идет речь, о каких революциях он вообще говорит?
Признавал ли он, к примеру, исторически правомерными в принципе
военные революции– революционные перевороты
сверху? В известных условиях, очевидно, да. Иначе чем же и объяснить его интерес к декабризму?
В
Философических письмахсодержится прямой панегирик религиозным войнам, когда массы, воодушевляемые, по мнению Чаадаева,
высокой идеейи предводительствуемые своими
духовными отцами, идут даже на самые
крайниеформы и методы борьбы со своими идейными и политическими противниками. Даже сжигание людей на кострах, повидимому, не очень уж устрашает в данном случае Чаадаева!
На закате своей жизни Чаадаев еще задумается и о специальной прокламации к крестьянам, которая именем бога небесного будет призывать их восстать на
богов земных.
Во всех этих случаях позиция у Чаадаева прослеживается довольно последовательная.
И вместе с тем Чаадаев действительно постоянно с огромной настороженностью относится к любым фактам революционной самодеятельности масс. У него можно легко найти самые решительные антиреволюционные в этом смысле заявления, и отнюдь не только в подцензурных произведениях или в выступлениях, подготовленных им с учетом возможной их перлюстрации.
Так в чем же дело?
Подумаем, однако, для одного ли Чаадаева была характерна подобная двойственность, подобная противоречивость. Являются ли, иначе говоря, эта двойственность и эта противоречивость его, так сказать, чисто личной социальнопатологической чертой, своеобразным
уродствомего мировосприятия или же в ней проявились и отразились какието объективноисторические особенности той эпохи, в которую он жил?
Трудно, пожалуй, было бы найти в чаадаевское время в России человека, который больше б тяготился отечественными порядками, нежели, скажем, Пушкин, которого эти порядки временами едва не сводили с ума и который временами готов был бежать от них в буквальном смысле слова хоть на край света. Но вспомним, что через все творчество великого поэта наряду с мотивом его
вольнолюбивыхстихов проходит и очень мрачный мотив неверия в народ, в историческую плодотворность его политической активности. Это же факт! И это ведь тот самый мотив, который чуть позже – у Лермонтова обернется прямым проклятием родной стране. Более того, как помним, Пушкина страшит
русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Вспомним в этой связи и более чем осторожное отношение декабристов к идее поддержки их выступления широкими народными массами.
Чаадаева всегда смертельно пугала мысль о возможности стихийной народной революции, не освещаемой передовой идеей, революции
темной, слепой, социально инстинктивной. Его смертельно пугала мысль о возможности какогото страшного, по его представлениям, кровавого вала, который затопит всю страну, погребя под собой и грязь
верхови высокую культуру
блудных сыновдворянства. Его смертельно страшила мысль о возможности неуправляемой революции.
Был ли в подобном отношении к
низами их революционной потенции какойто социальный снобизм? В известной мере, очевидно, был. Но это только одна сторона дела, и не главная.
Революционные силы, писал Грамши, не имеющие
точно сформулированных программ, работают лишь
на чужого дядюи представляют собой ферменты восстания, которое наверняка будет монополизировано самыми реакционными элементами... 1 Вот почему стихийная,
темнаяреволюция
снизу, произойди она,
удайсяона в начале прошлого века в России (а такой вариант ни одним мыслящим человеком во времена Чаадаева в принципе не исключался), могла бы оказаться в итоге явлением самого черносотенного характера. Слепая ярость народных масс, как правило, весьма удачно используется
самыми реакционными элементами.
1 Антонио Грамши, Избранные произведения, т. III, стр. 406.
Как видим, была всетаки известная последовательность в
непоследовательностичаадаевского отношения к
проблеме революции вообще.
Чаадаев чувствовал опасность не только
сверху– смертельную опасность, которую нес с собой реакционный политический режим. Он думал и об опасности
снизу. Социальноисторическая ограниченность, повидимому, не давала всетаки ему связать в своем сознании эти две опасности, представить их двумя звеньями в единой цепи исторического процесса. Но социальный инстинкт диктовал Чаадаеву, без сомнения, крайне трагический характер мировосприятия. И он просто не мог не искать выхода и в некоторых
примерахЗапада и в попытках примерить опыт этих примеров на русской почве.
Более узким в сравнении с затронутым выше вопросом является вопрос об отношении Чаадаева собственно к декабризму. Но и он достаточно всетаки сложен.
Кстати сказать, и самый факт вступления Чаадаева в декабристское общество не означал механически еще принятия им всей программы дальнейших действий этого общества.
Вопервых, по той простой причине, что вполне разработанной программы у общества, находившегося тогда в состоянии кризиса и реорганизации, и не было. Вовторых же, потому, что о целях и задачах декабристов Чаадаев в ту пору мог судить в основном по тем лишь программным документам, которые были у заговорщиков раньше. А эти документы состояли у декабристов зачастую из двух
этажей. В первом, известном всем членам союза (и даже не членам союза), провозглашались либеральнопросветительские принципы. Второй
этажхранил секреты об истинно революционных намерениях союза. Но о существовании этого второго
этажазнали отнюдь не все даже и из числа самих заговорщиков.
Напомним еще раз в этой связи, какой неожиданностью для Чаадаева явилось выступление его соратников по тайному обществу на Сенатской площади.
Так обнаруживается некое противоречие, перед которым останавливаются многие авторы, обращаясь по тому или другому поводу к фигуре Чаадаева и характеру его влияния на Пушкина и вообще окружавших его в ту пору людей.
Действительно, с одной стороны, Чаадаев – друг самых передовых людей своей эпохи, человек, гонимый власть имущими, учитель будущих революционеров наконец. Чаадаев – противник
рабства, глашатай
свободы,
вольности,
прав. С другой стороны, Чаадаев оказывается противником революционного переустройства общества. Гершензон, как помним, нашел, что никакого противоречия тут нет и не было: Чаадаев был контрреволюционером и мистиком, остальное выдумал Герцен и иже с ним и вслед за ним. Оппоненты Гершензона поступали поразному, но в общем подчеркивали прогрессивные стороны чаадаевской деятельности и несколько притеняли его антиреволюционные высказывания.
Применительно к ряду передовых людей начала прошлого века в России существует такой термин, уже упоминавшийся здесь в иной связи, –
декабристы без декабря.
Декабристы без декабря– то есть люди, близкие к декабристской идеологии, даже, возможно, разделяющие ее, органически входившие в круг лиц, непосредственно, организационно участвовавших в практической деятельности тайного общества, их единомышленники, друзья, и в то же время это люди, по тем или иным причинам не ставшие всетаки участниками восстания на Сенатской площади. Вяземский, Грибоедов, Пушкин, Чаадаев – все это
декабристы без декабря. Список можно было бы продолжить.
Порой неучастие этих людей в восстании пытаются объяснить
анкетными даннымиих биографий – ктото из них был в ту пору в отъезде, ктото случайно не знал о восстании. Такой подход к делу, конечно же, ничего не объясняет. Ибо и отъезд и
случайное незнаниетребуют в данном случае своего объяснения. Что касается, скажем, Пушкина и Грибоедова, го их отсутствие на Сенатской площади порой оправдывается даже тем высоким соображением, что ониде понимали всю историческую обреченность декабристов, оторванных от народа и потому бессильных. Но только ведь свою обреченность достаточно ясно ощущали и сами декабристы – участники восстания.
Возможны ли, в самом деле, такие ситуации, когда индивидуальное сознание может совмещать в себе последовательную историческую прогрессивность и политическую антиреволюционность?
Казалось бы, уже сама постановка этого вопроса подразумевает известную меру либеральнопримиренческого отношения к жизни.
А между тем стоит всетаки обратиться к фактам.
Действительно,
все ли деятели нашего освободительного движения отличались „политическим революционерством“? Нет, конечно, не все! Между ними были люди, стремившиеся к политической свободе, но в то же время чуждавшиеся „революционерства“, и точно так же между ними были люди, весьма склонные к „революционерству“, но чуждавшиеся „политики“.
Это писал марксист Плеханов, полемизируя с более чем либерально в ту пору настроенным Гершензоном.
Конечно, разъединенностьсвободомыслияи революционности,революционаризмане бывает и не может быть делом личного произвола. Такая разъединенность – черта сравнительно неразвитого состояния освободительного движения. И в то же время такая разъединенность может быть и чертой упадка движения. Одно дело – оказаться противником революционного натиска в период общественного подъема, в пору революционной ситуации – это почти механически столкнет человека в ряды охранителейспокойствия, сделает его ретроградом. Другое дело – несогласие с идеей немедленного бунта, восстания в период отката революционной волны, когда призыв к революционному натиску обнаруживает черты политической авантюры, общественной безответственности. Тут несогласие с революционными методами никак еще не означает само по себе политической контрреволюционности. Тут дело обстоит сложнее.
Но в принципе возможны, стало быть, такие исторические ситуации, когда освободительное движение объединяет в себе и сторонников политической революции и ее противников, причем объединяет их нетактически, не в вынужденном временном союзе, а органично. Тогдато в одном ряду с декабристами и встаютдекабристы без декабря.
Не обходится тут, естественно, и без путаницы.
Князь Трубецкой – человек, известный своим безусловным личным мужеством, герой двенадцатого года – ведет себя во время восстания на Сенатской как трус: этодекабрист без декабря, только не уяснивший самому себе сущности своего собственного мировоззрения, поддавшийся настроенности своего непосредственного окружения, побоявшийся опозориться несогласием с мнением друзей. И опозорившийся именно в силу этойсуетной, конечно же, своей боязни. И вот с тех пор Трубецкой стал чуть ли не синонимом изменничества.Мразьюназывала его темпераментная Лариса Рейснер,предателем– бесстрашного Трубецкого, которому не хватило идейного мужества для того, чтобы выбрать свой путь и не присоединяться к тем, кого в душе считал он неправыми.
Исходя из разного рода конъюнктурных соображений (отзвук на Западе, опасность выяснения истинных масштабов мятежа, выяснение истинных размеров недовольства в русском обществе отечественными порядками, компрометация лиц, близких двору, и т. д.), Николай I, люто ненавидевший декабристов, тем не менее не искал поводов для увеличения числа репрессированных лиц. Согласно традициям XVIII века и буквальным требованиям тогдашнего закона, основывавшегося еще на петровскомРегламенте, жестокий приговор по делу декабристов мог быть и еще более кровавым. Мстительный и бессердечный, царь всетаки самолично, к примеру, в семь раз сократил число лиц, приговоренныхРосписьюВерховного уголовного суда к смертной казни. Имя князя Сергея Петровича Трубецкого вРосписистояло первым вслед за именем поручика Каховского...
Трубецкой, конечно, крайний случай. Но это именно тот случай, который очень выразительно показывает, к чему – как это ни парадоксально на первый взгляд – может привести попытка стать революционнее своих истинных убеждений.
Дело в том, что отступление от своих убеждений (если таковые действительно имеются) – вправо ли, влево ль – в совершенно равной мере есть уже идейная измена. Обстоятельства могут довольно легко сложиться так, что эта идейная измена может стать изменой политической. Тут уже от самого человека многое может и не зависеть – обстоятельства его повлекут, и судьба его может определиться иронией истории. И общий результат здесь, конечно, не переменится от одного того, что субъективно это может оказатьсяизменой по недоразумению. Нет истинного мужества внеразумениятого, что ты, человек, обязан сделать согласно своим убеждениям.
...Для выбора, который не посмел сделать Трубецкой –диктаторвосставших,диктатор поневоле, – требовалось не меньшее мужество, чем для того, чтобы в урочный день и час прийти на Сенатскую площадь, даже сознавая всю безнадежность предприятия. То была еще пора дуэлей: прослыть трусом было страшнее, чем поставить свою жизнь на карту даже и по менее значительному поводу.
Чаадаев выбрал свой путь.
Этот путь оказался не менее мучительным, нежели путь его друга Якушкина, путьдекабристов с декабрем– путь в Сибирь. Во многом даже более мучительным. Его ждала каторга мысли, кандалы идейные.Он, – говорит Плеханов, – явился жертвой нашего – идейного – освободительного движения.
Какоето время Чаадаев почти один, почти в совершенном одиночестве тянул на себя ту цепь, которая порвалась на Сенатской площади. В тот момент, когда он, наконец, обессилев, упал, в страшной, последней муке своей готовый проклясть и свою жизнь и вообще все живое, молодые руки подхватили его ношу...
Стефан Цвейг считал, что в жизни человечества естьзвездные часы– моменты, мгновения, когда история делает сдвиг, когда она открывается людям, чтобы они могли вдруг увидеть в ней нечто новое, невиданное. Эти часы – ключевые звенья эпохи.
Есть такиезвездные часыи у отдельных людей, в их личной истории.
Иногда люди не замечают этих часов в своей жизни, не осознают их значения, пропускают их. Так получаются настоящие неудачники. Не те, кто остался не знаменит или даже совсем безвестен, а те, кто в суете прошел мимо своей жизни, своейдоли, кто прожил свою жизнь впопыхах, без оглядки.
Нужна известная сосредоточенность, чтобы не пропустить своихзвездных часов– это ступени судьбы, ее развилки. Тут человека ждет выбор – куда идти, что терять, что находить, что искать...
Чем отчетливее выраженызвездные часыво внутренней жизни человека, тем четче контур этой жизни, тем круче, резче вписывает себя она в эпоху, тем долговечнее и прочнее ее нить в том переплетении людских судеб, из которых связывается тело века.
Взвездные часыжизнь отдельного человека завязывает узлы, соединяющие ее со временем.
Можно идти по нитке – по биографии человека, перещупывать егоанкетные данные– и пропустить такой узел, можно принять за такой узел разлохматившееся во все стороны волокно, можно, наконец, от неосторожности или по какимто другим причинам разорвать узел. Надо стараться его распутать: взвездные часы, делая выбор, человек вносит свою лепту в историю человечества, вписывает свое решение в общий ход, общее развитие судеб мира.
Только вот возможен ли вообще какойлибо выбор для человека? Это не простой вопрос.
Ведь, вообщето говоря,судьбачеловека социальноисторически детерминирована – обусловлена обстоятельствами. Вступая в жизнь, человек, как известно, уже находит готовый мир. С закономерностями этого мира человек поделать ничего не может. Они объективны, они от него не зависят. Тот же Плеханов, к примеру, не любил словавыборв упомянутом смысле, подшучивал надинтеллигентскимирассуждениями освободе выборапути: что, мол, там ни говори, а яблочко от яблони недалеко падает и на груше растут груши, а не брюква и не апельсины.
Если встать на такую вот точку зрения, то никакого драматизма, никакого нравственного и идейного напряжения в судьбе Чаадаева, пожалуй, не найдешь: сотни и тысячи обстоятельств – больших и малых – сделали его судьбу и его самого такими, какими они получились. Чуть измененные обстоятельства определили судьбу Якушкина, новая комбинация – и перед нами вариант Вяземского, скажем, или Грибоедова.
