Жанр: Электронное издание
stoljar
...е сумасшедший. Все художники
сумасшедшие. Ты, например. Но ты какой-то очень скучный сумасшедший. А у
него есть та самая искра безумия, которая превращает простое рисование в
искусство. Я прошу тебя. Он второй месяц не спит. Он портит по десятку
холстов в день. Он учится писать такое же небо. У него астения. Он уже
ничего не видит. За это время он мог бы написать четыре картины. Я прошу.
Пока не поздно. Потому что он научится - через месяц, через год, через
пять лет, но он научится, и вот тогда ты уже не сможешь сказать: "Это
сделал я", - потому что ничего твоего там уже не будет.
Продавщица лениво вышла из-за прилавка. Перевернула на дверях
табличку. Выразительно посмотрела на них, скрестив руки.
Кафе опустело. Они были одни.
- Я не знаю, как он это делает, - сказала она. - Он, по-моему, и сам
не понимает до конца. Какие-то прежние навыки. Он редко прибегает к этому.
Но я тебе обещаю. Он сохранит то, что у тебя было. Лучшую часть тебя.
- Обед, - протяжно сказала продавщица.
Она испуганно оглянулась - забывшись. Климов перехватил ее ладонь.
- Поедем ко мне.
- Что?
- Поедем ко мне. Только один раз. И больше никогда.
Брови ее удивленно поползли вверх. Она вырвала руку. Встала, начала
застегивать пальто. Пуговицы не пролезали.
- Тебе нужно мое небо? - противным голосом сказал Климов.
Ему мешала внимательная продавщица.
- Не говори глупостей, - быстро и холодно сказала она. - Я - замужем.
Дребезжала железная крышка над дверью. Она была не закреплена.
Подходя к тротуару, автобус сильно кренился набок. Казалось, опрокинется.
Шаркал шинами о бровку, надсадно бурчал. Климова втиснули в самый угол.
Руками он мог пошевелить, а телом - нет. Как жук на булавке. Чья-то зимняя
шапка лезла в лицо затхло пахнущим мехом. Приходилось отворачиваться,
напрягая шею. В заднем окне, вибрируя, отъезжали морозные дома - верхние
этажи, тронутые рыжим утренним солнцем: улица была узкая. Разрезанное
проводами, сияло промытое небо. Окна под крышами ослепли от его неистовой
осенней голубизны. Растопыренная ладонь просунулась между головами и
уперлась в стекло. Прямо в синеву. Неестественно изогнувшись, побелела у
основания. Как ручьи в половодье, вздулись темные, малиновые вены. Климова
передернуло. Неужели у него когда-нибудь будет такая же безобразная
ладонь? И кто-нибудь вздрогнет, заметив ее разбухшие, ветвистые вены?
Надеюсь, до этого не дойдет. Надеюсь, я умру раньше. Я просто не смогу
жить с такими руками. Толстые, уверенные пальцы, готовые содрать небесную
синь, как полиэтиленовую пленку, и прямоугольные ногти, которыми можно
резать металл.
Он закрыл глаза, чтобы не видеть. Автобус трясло. Вокруг происходило
душное вращение тел. Кто-то продирался к выходу, работая локтями, кто-то
возмущался ночным еще, несвежим голосом.
Нагретый воздух уплотнялся и мелкой влагой оседал на стенки.
У Сфорца не было копий своих работ. Он не делал копий. Его мастерская
вообще не походила на мастерскую. Обычная комната - круглый стол, стулья.
Только вместо одной стены окно - от пола до потолка. И висит гобелен -
"Смерть и всадник". Струит истонченную временем благородную блеклость.
Климову немедленно захотелось написать так же. Чтобы краски на полотне
были как бы тенями друг друга. Он увидел себя в зеркале - бледный и
угрюмый человек напряженно озирается, сгорбившись и засунув кулаки в
обвислые карманы пальто. Сонные волосы у него встрепаны, а лицо
одновременно презрительное и завистливое. Жалкое лицо. Блестят голодные
глаза. Вышел Сфорца в атласном халате с широкими отворотами. Климов с
ненавистью уставился на красный, блестящий шелк, буркнул вместо
приветствия: "Я - посмотреть". Сфорца кивнул так же неприязненно:
"Пожалуйста", - отдернул штору. Было две картины на голой стене. Всего
две. В знаменитых черных рамах. Дух захватывало от этих картин, пустело в
груди, ныли сжатые руки и страшно было подумать, что это сделал - он.
Избегая смотреть, Сфорца зажег трубку, затянулся, как палец поднял
янтарный мундштук в тягучих колечках дыма. "Вот". На обоих полотнах не
было неба. Совсем не было. Сфорца даже не пытался его писать, оставил
грунт - белый и раскаленный.
- Выходите? - спросили в ухо - далеко, из другого мира.
- Нет, - сказал Климов, не открывая глаз.
Мимо грузно протиснулись. Он почувствовал пружинящие ребра.
Посоветовали: "Спать надо дома".
- У себя на огороде командуй, - грубо ответил Климов.
Зашумели, заговорили - всем автобусом. Климов молчал. Он был неправ.
Он видел сейчас две черные рамы и белый грунт. Да, он может. Он допишет
небо, и это будут прекрасные полотна. В сущности, какая разница, чье имя
поставят внизу, на медной табличке. Это ведь никого не интересует. Важен
результат. Если бы мне сказали: ты будешь писать необычайные вещи,
миллионы людей найдут в них себя и сохранят это найденное всю свою жизнь,
но никто никогда не узнает, что писал их ты? Что бы ты сделал? Если твое
имя никому не будет известно? "Что бы вы сделали?" - сухо спросил Сфорца.
"Не знаю", - невнятно сказал Климов. Сфорца впервые посмотрел на него -
внимательно; складка легла меж орлиных бровей: "А я бы сказал - да".
Отвернулся к окну, окутался клубами синего дыма.
После автобуса воздух на улице был очень чист - как родниковая вода -
и очень холоден. Жухлая, затоптанная трава на газонах была обметана инеем.
Рыхлое солнце не могло растопить его. Климов остановился с размаху - куда,
собственно? Домой - невозможно. У него была длинная и узкая комната с
одним окном. Окно выходило в стену соседнего дома. Всегда был полумрак. И
всегда желтой грушей светила лампочка на голом проводе. Крашеный пол,
полинявшие, в пятнах, обои. В такой комнате можно было умирать - в тоске и
безнадежности. Жить там было нельзя. Он сунул мерзнущую руку в карман и
выдернул, наткнувшись на бумажную пачку. Как он мог забыть? А ведь забыл.
И еще что-то забыл. Очень важное. Что-то - совсем недавно. Там, в
автобусе. Конечно - руки на стекле. Климов повернулся и, торопясь, пересек
улицу - почти бежал. Оттопыренный карман жег, словно туда насыпали углей.
Дыхание вырывалось паром.
Мастерская находилась под самой крышей. Большая и гулкая. К счастью,
там никого не было. Удивительно повезло. Остро пахло красками и
скипидаром. На давно неметенном сером полу лежали бледные квадраты солнца.
Посередине, где освещение было лучше, сгруппировались четыре мольберта.
Валялись какие-то ботинки, тряпки, окурки, разодранные джинсы,
которыми вытирали краску...
Это, конечно, не у Сфорца, но для нас сойдет. Климов стягивал пальто.
Только бы никто не пришел. Придут и помешают. Оборвалась пуговица. Пальто
упало на пол. Нетерпеливой рукой он взял кисть. Кончик ее дрожал.
Разбегаясь глазами, поискал нужный цвет, макнул - положил на холст. Пятно
возникло грубо и бесформенно. Комком - как загустевшая кровь, как
глубоководная каракатица. Секунду он смотрел остановившимися зрачками.
Бросил кисть в полотно.
Кровавый отпечаток потек по холсту. Кисть покатилась, оставляя за
собой малиновые капли.
Все было не так. Нужен был другой фон. Голубой. Слепой белый грунт
разваливал оттенки. Как у Сфорца - в траурных рамах. Климов остервенело
сдирал его шпателем. Нужен чисто-голубой. Осенний. Мерзлый и хрупкий цвет.
Должно быть ощущение твердости его. Как у хрусталя - прозрачная, звенящая
фактура. И на голубом фоне - руки. Те руки, с малиновыми, густыми венами,
которые он видел в автобусе. То есть, конечно, не руки, а листья. Багряные
листья кленов. Просвечивающие будто под рентгеном. И в опалесцирующем
свете их - старческая паутина черных, сухих прожилок. Хрустальное, голубое
небо. И подагрические, напитанные морозом, ломкие ветви. Пылающий багряный
цвет - последний день осени, последний день жизни. Предсмертная вспышка
сил. И никакого воздуха. Воздуха быть не должно - очень ясные, режущие
линии. Хрусталь и багрянец. Как там - "багрец и золото". Багрянец и
голубой хрусталь.
Климов оторвался. Отошел - на пьяных ногах. Упал на стул. Дышал
прерывисто. Сквозь стеклянную крышу мастерской было видно небо. Высокое -
горной синевы. И часть этого неба появилась на полотне. Точно такая же.
Нет, не такая же. Лучше.
Неровными толчками билось сердце. Пусть Сфорца попробует сделать
что-либо подобное. Пусть попробует - великий и неповторимый. Художник
щедрого таланта и большой человеческой души. Глубокий мыслитель и
проницательный творец. Дерьмо собачье. Ростовщик. Благодетель нищих. Пусть
попробует. Только - сам. Не покупая часть чужой души, а сам - своими
руками. Как он видит.
На заляпанной тумбочке стояла чашка кофе. Холодного, еще вчерашнего.
Климов отхлебнул коричневой гущи. Медленно жевал терпкий, вяжущий осадок.
Была вялость и огромная пустота. Опустошенность - состояние выжатого
лимона.
Один талантливый художник лучше десяти посредственных, сказал Сфорца.
Крупицы золота не должны быть погребены в тоннах глухого песка. Они там не
видны. Он, вдруг постарев, сел, больной и бесконечно усталый. Обвисли
щеки, опустились углы губ, глаза сплелись морщинами. "Кто-то должен
промывать пустую породу. Сколько великолепных картин погибло не родившись
потому лишь, что черты их были рассеяны по громадному множеству бездарных
полотен. Я даю людям то, что без меня они бы ни за что не получили".
Кофе кончился. Климов поставил чашку. Заметил валяющееся на полу
пальто, отряхнул.
Правый карман оттопыривался. Он достал оттуда пачку денег. Взвесил на
ладони. Пачка была приличная. Аванс. Цена крови. Коричневые бумажки,
казалось, излучали тепло. Он еще никогда не имел сразу столько денег.
Бросил пачку на тумбочку, в свежую краску. Зеленая запечатанная лента
лопнула, посыпались ассигнации.
- Не подниму, - подумал Климов.
Отошел к окну. В теле была слабость. Как всегда после работы. За
окном виднелся неприветливый город. Редкий ночной снег, оледенев, серебрил
крыши. Вдали, в легком тумане, угадывалась серая гладь залива. Тянулась
оттуда запоздалая, колеблющаяся нитка птиц.
"Это и есть вы, - сказал Сфорца. - Вы сами. Просто фамилия другая. Я
не требую тайны - рассказывайте кому хотите. Главное - работа. Ведь мы
пишем не для себя. Во всяком случае, не только для себя".
Климов оглянулся на мольберт. Небесный цвет был хорош. Он был хрупок
и холоден. Разумеется, это будет бульвар. Тот самый, что у павильона.
Будет каменная, промерзшая за ночь земля, будут лужи, темнеющие первым,
еще не раздавленным льдом. На асфальте выступит изморозь. Люди будут
сутулиться и поднимать воротники. Климов видел, как проступают их
съежившиеся фигуры в нижней части полотна.
Это будет отличная картина. Он знал, что никогда не напишет ее. Стоит
прибавить хотя бы один мазок к уже сделанному, стоит пунктиром наметить
хотя бы одну линию - и сразу же небо потеряет глубину, станет плоским, как
доска, выкрашенная голубой масляной краской. Живой, осенний цвет
истончится до паутинности и застынет - мертвенно-неподвижный, натужный,
искусственный - будет кричать о том, что могло бы быть, и чего, к
сожалению, нет и никогда не будет.
- Это все равно, что писать только первую главу романа, - сказал он
вслух.
В мастерской Сфорца висели картины без неба. Сумрачные дома и над
ними - жаркий, белый грунт. Пирог без начинки. Больно было смотреть на
них. Эти картины уже не будут окончены. Они не выйдут из мастерской. Их
никто не увидит. Словно ребенок родился и умер в один и тот же день.
Климов подумал. Нехотя подошел к мольберту. Деньги прилипали к
подошвам. Еще подумал. Поколебавшись, выбрал плоскую кисть, взял на нее
черной краски и сверху, ровными полосами, начал замазывать холст - плотно,
без единой щели.
Потом он аккуратно положил кисть и посмотрел, склонив голову набок.
Мольберт жирно блестел, как копировальная бумага. И ничто не пробивалось
из-под этой густой и радостной черноты.
- Я же не могу всю жизнь писать одно небо, - сказал он.
Всего было пять картин. Они висели вместе, в огороженной части зала.
Климов поднимался в четыре утра, с закрытыми глазами пил чай на
темной кухне, шатаясь от слабости, спускался в ледяную ночь - брел через
весь город к павильону под слабыми сиреневыми фонарями. Транспорт еще не
ходил. Шаги отдавались в пустых подворотнях. Редкие машины упирались
фарами в его согнутую фигуру.
Он шел по бульвару, где скорченные деревья царапали под ночным ветром
звездное небо, пересекал пустынную мостовую и поднимался по широким белым
ступеням.
Павильон в это время был еще темен. Высокие двери заперты.
Он всегда приходил первым.
Обнаженные статуи по бокам здания, в белизне своей выхваченные из
темноты прожекторами, как люди, замерзали в неестественных позах.
Климов прислонялся к дверям и, подняв воротник, глубоко упрятав руки
в карманы негреющего пальто, ждал. Короткие канареечные машины изредка
тормозили, оглядывая его.
В семь часов являлся служитель в дубленке. Совал в скважину
обжигающие железом ключи. Буркал: "Проходи", - Климов, стуча зубами,
вваливался в теплое нутро вестибюля, лихорадочно дрожа, прислонялся к
горячим батареям, впитывая их резкое, долгожданное тепло.
Потом доставал скомканную десятку.
- Ненормальный, - бормотал служитель.
Десятка исчезала.
- Это сделал я, - беззвучно говорил ему Климов.
- Ненормальный.
Служитель зажигал свет. Отпирал выставочные залы. Климов, повесив
пальто в пустой гардероб, сразу же шел сквозь всю анфиладу, к огороженной
стене, - замирал напротив.
В одиннадцать большие помещения заполнялись тихой, несуетливой
толпой. Климова обступали. Теснили - просили подвинуться. Он стоял, сжав
тонкие губы. Его о чем-то спрашивали. Он не обращал внимания.
Времени не существовало.
Он стоял до закрытия. Не сходя с места. Молча и упорно. Держа веревку
ограждения побелевшими пальцами.
Дежурные его не беспокоили - была просьба Сфорца.
Серый дневной свет шел из высоких окон. Небо над городом было
затянуто тучами, уже распухающими от сухого, колючего снега.
До света
Рассказ
Над деревней висел запах гари - хижины стояли в ряд, простиралась
между ними пустая пыльная улица, твердые лохмотья грязи поднимались по
обеим ее сторонам, еле-еле пробивалась сквозь глину ржавая сухая трава, и
две курицы - тощие, как будто ощипанные, задирая огузки хвостов,
исследовали ее. Словно между мертвых былинок можно было что-то найти. У
обеих краснели бантики на жилистых шеях.
Ноги утопали в пыли. Курицы, вероятно, были священными. Тем не менее,
чувствовалось, что протянут они всего несколько дней, а потом упадут - и
пыль сомкнется над ними. Пыль укутывала собою, кажется, все.
Красноватый безжизненный глинозем, перемолотый солнцем. Он лежал на
дороге, которая расплывалась сразу же за деревней, толстым слоем
придавливал хижины, сгущая внутри темноту, и, как ватное одеяло,
простирался до горизонта, комковатой поверхностью переходя там в небесную
муть.
Страшно было подумать, что будет, если поднимется ветер.
Ветра, однако, не было.
Образованный дымом воздух был жидок, как горячий кисель,- плотен,
влажен и, казалось, не содержал кислорода. Дышать было нечем. Теплая
фланелевая рубашка на мне намокла от пота. Джинсы прилипали к ногам.
Я, как рыба, вынутая из воды, глотал едкость гари. Начинало давить в
висках. Тем не менее, я отмечал некоторые настораживающие детали.
Деревня была покинута. Низкие проемы хижин выдавали внутреннюю
пустоту, между хижинами мертвел летний жар, не было слышно ни звука, а
чуть с краю дороги, просев тупорылой кабиной, стоял грузовик.
Грузовик мне особенно не понравился.
Был он весь какой-то никелированный, явно не здешних мест,
нагловатый, привыкший к пробойным поездкам по континентам, обтекаемый,
новенький, даже с непотускневшей окраской - собственно, рефрижераторный
трейлер, а не грузовик, на ребристом его фургоне красовалась эмблема ООН,
а чуть ниже было написано по-английски: "Гуманитарная помощь".
И стояли какие-то цифры, обозначающие, наверно, специфику груза.
Кабина была пуста, дверца - чуть приоткрыта, на широком удобном сиденье
брошено полотенце. Словно энергичный водитель выскочил всего на минуту.
Я потрогал хромированный горячий капот, но нельзя было на ощупь
определить - то ли он раскалился от долгой работы, то ли солнце нагрело
покатые обводы металла. Вероятно, могло быть и то и другое. Я его обошел,
загребая кедами пыль. Ничего примечательного я больше не обнаружил.
Но зато, обойдя, я наткнулся на высохшего коричневого старика,
прислонившегося к глиняной стенке хижины.
Издали его можно было принять за корягу: лысый череп блестел, как
обтертый ветрами торец, а суставы и кости сучками выпирали из кожи.
Чресла были замотаны складчатой грязной холстиной.
Он даже не шелохнулся, когда я наклонился к нему.
Голую грудь рубцевали ожоги татуировки.
Я сначала подумал, что старик этот мертв, но глаза его были по-живому
открыты и смотрели на горизонт, где, как ядерные грибы, торчали какие-то
зонтичные растения.
Они были широкие, ломкие, совершенно безлиственные, проседающие под
тяжестью небосвода чуть ли не до земли, пучковатые кроны их были
посередине раздвоены, а по правую руку, наверное, километрах в двух или в
трех, шевелились столбы тяжелого черного дыма.
Было похоже, что там горели машины. Подробностей я не различал, но
доносилось оттуда редкое тупое потрескивание, словно от догорающего
костра. Это, видимо, переплевывались между собой несколько автоматов.
Вероятно, старик прислушивался к их разговору.
Я присел перед ним на корточки.
- Здравствуй, мудрый, идущий к закату,- сказал я.- Я желаю тебе этим
летом обильных дождей - полновесного урожая и удачной охоты. Пусть всегда
вырастает на поле твоем добрый маис, и пусть дети твои возвращаются из
саванны, отягощенные мясом. Здоров ли твой скот? Я хотел бы услышать от
мудрого единственно верное слово...
Говорил я на одном из местных наречий. Архаичные обороты рождались
как бы сами собой, поднимаясь из вязких загадочных глубин подсознания.
Никаких усилий от меня не требовалось.
Теперь старик в свою очередь должен был пожелать мне доброго урожая,
а потом, осведомившись, здоров ли мой скот, поинтересоваться, что ищет
путник в сердце саванны.
Так - согласно обычаям.
Но глаза с чешуйками серых зрачков даже не дрогнули, еле слышно
посвистывало дыхание сквозь гортань, а когда я напрягся, чтобы получить
ответ непосредственно, на меня обрушилась целая волна отвращения.
Омерзительный белотелый червяк - таким я себя увидел.
У меня подогнулись ноги.
Ладони обожгла пыль.
Зоммер, подумал я. Где же ты, Зоммер? Почему-то представилось вдруг,
как он сидит, развалившись на стуле, и в десятый раз объясняет мне что-то
насчет бессмертия. Благодушный, нетерпеливый, маленький обыватель.
Глазки у него тихо помаргивают, а слегка обалдевшая Рита разливает
нам кофе по чашкам.
Я даже подумал, что он сейчас здесь появится.
К счастью, Зоммер не появился. Зато вместо него из-за края
безжизненной хижины выбежал белый мужчина, по-видимому, шофер, и,
остановившись, как вкопанный, расплылся в белозубой улыбке.
- Хэллоу... Наконец-то вижу нормального человека. Вы, мистер, откуда
- конвой или миссия наблюдателей? Что-то я вас среди нашей группы не
видел...
Точно в бешеном тике, он дернул правым плечом. Шорты кремового
материала были по карману разодраны, а футболку с красивой надписью "Будь
счастлив всегда!", точно рана, пересекала подсохшая корка мазута.
И он вовсе не улыбался. То, что мне показалось улыбкой, представляло
собой, скорее, гримасу тоски. А быть может, и не тоски, а крайнего
потрясения.
- По-английски вы говорите?
- Да,- сказал я.
- Меня зовут Эрик Густафссон. Я - из гуманитарного конвоя ООН.
Объясните, пожалуйста, мистер, где, собственно, мы находимся?..
Ответа он, впрочем, не ожидал и, поглядывая то на хижины, которых,
видимо, опасался, то на зыблющийся клубами дыма маревый горизонт, сообщил
мне, что это и в самом деле была гуманитарная помощь - третий за последние
две недели конвой ООН, они выехали по расписанию вчера из Кинталы и должны
были доставить груз в Юго-Западные провинции.
Порошковое молоко, сухофрукты, мясные консервы. Первые два конвоя
достигли цели благополучно, а вот этот, с которым Эрик Густафссон
отправился как шофер, наскочил на засаду и был сожжен неизвестными
боевиками. Вероятно, из Фронта национального возрождения. Эф-эн-вэ,
наверное, слышали, мистер? Впрочем, он не уверен, все произошло буквально
в один момент. Трейлер, ехавший впереди, загорелся, поднялись, как будто
из-под земли, какие-то люди, жахнула базука по джипу сопровождения - тогда
Эрик Густафссон в панике вывернул руль и погнал по саванне, не разбирая
дороги. Он, наверное, гнал бы и дальше, до самой Кинталы, но тут
выяснилось, что, оказывается, пробит бензобак, горючего у него не
осталось, так вот и застрял в проклятой деревне, хорошо еще, что сам
трейлер при обстреле не вспыхнул.
- У вас, мистер, есть связь с командованием миротворческих сил? -
спросил он.- Или собственный транспорт, или какое-нибудь прикрытие?
- Нет,- сказал я.
Вероятно, он полагал, что я вызову сейчас звено истребителей. А быть
может, и танковую колонну, чтобы доставить его в Кинталу.
Он мне мешал.
Я опять сел на корточки перед коричневым стариком и спросил - на
наречии, в котором звенели гортанные тугие согласные:
- Скажи мне, мудрый, идущий к закату, почему твоя душа так темна,
почему я не слышу в ней отклика одинокому путнику и почему мудрость мира
не светит каждому, пришедшему из Великой саванны?
Ответ я уже получил. Но я не был пока убежден, что "червяк" был
именно формой ответа. Я во всяком случае ждал чего-то иного.
- Скажи мне, мудрый...
Старик, однако, молчал. А когда я осторожно коснулся его коленей,
чтоб согласно местным обычаям выразить уважение, он чуть вытянулся, будто
пронзенный электротоком, и скрипуче, как старое дерево, произнес:
- Стань прахом...
Это было одно из самых сильных проклятий. "Стань прахом" - то есть,
умри. Значит, я в первый раз не ошибся с истолкованием.
- Мудрый, ответь мне...
- Стань прахом...
Не было смысла продолжать разговор.
Между тем, шофер, взиравший на нас, совсем потерял терпение.
- Что вам говорит это чучело? - требовательно спросил он.- Мистер,
как-вас-там, чем вы тут занимаетесь?
Я выпрямился.
- Он проклинает нас...
- Ну и пошел он к черту! - Шофер сжал кулаки.- Я вам полчаса,
наверно, мистер, втолковываю. Нападение на гуманитарный конвой, нам надо
отсюда уматывать. Кто вы, врач? У вас есть какая-нибудь машина? Дьявол вас
побери, вам что - жить не хочется?..
Волосы и глаза и у него были белые. А вся кожа лица - как у вареного
рака.
Вероятно, он не остерегся на солнце.
- Я боюсь, что ничем не смогу вам помочь,- сказал я.- Транспорта у
меня не имеется, связи, соответственно, тоже нет. Я вообще не отсюда - как
бы объяснить вам попроще? Постарайтесь укрыться, быть может, продержитесь
до прихода спасателей...
Шофер тяжело задышал.
- Что вы такое, мистер, городите? Вы хотите сказать, что бросите меня
здесь?
- Весьма сожалею...
- Мистер, постойте!
Полный бешенства и испуга он двинулся на меня. Его крепкие кулаки
поднялись, точно готовясь к удару. А в одном из них был зажат молоток.
И железное рыло, как в лихорадке, подпрыгивало.
- Это вам не поможет,- внятно сказал я.- Я действительно ничего не
могу для вас сделать. Разве что спросить напоследок: есть ли у вас
какое-нибудь существенное желание? Что-нибудь такое, чего вы хотели бы в
жизни больше всего. Может быть, связанное не с вами, а - со всем
человечеством. Вы меня понимаете?..
Шофер стиснул зубы.
- Издеваешься? - низким сдавленным голосом спросил он.- Из политиков,
что ли, из этих, которые здесь - советниками? В колледже, что ли, своем
обучался вранью? Ничего-ничего, ты сейчас заговоришь по-другому...
Он набычился, вероятно, готовясь кинуться на меня. Его плотное, как
из теста, лицо задвигалось всеми мускулами. Я заметил бесцветную
шкиперскую бородку на скулах. В ту же минуту заурчал, приближаясь, мотор,
и на улицу выкатил джип, набитый солдатами.
Они были в пятнисто-серых комбинезонах, чернокожие, сливающиеся с
однообразной саванной. Все они сжимали в руках автоматы, а к головам
привязаны были пучки жестких трав. Тоже, видимо, для маскировки. И они
четко знали, что им следует делать: двое тут же принялись сбивать с
трейлера плоский замок, а цепочка других неторопливо пошла по деревне - и
сейчас же от хижин поплыл, нарастая, удушливый дым.
Заквохтала и стихла курица, наверное, со свернутой шеей.
Я услышал, как солдаты негромко переговариваются:
- Это же - священная курица, зря ты так... Ничего, в горшке она будет
не хуже обычной... Мембе говорил, что священных животных трогать нельзя...
Ничего - это она для орогов священная... Смотри, Мембе - колдун... А мне
наплевать на Мембе...
Затрещали в огне сухие тростниковые стены.
Ближняя хижина заполыхала.
- Эй, эй, парни!..- возбужденно крикнул шофер.- Что вы делаете, это -
гуманитарная помощь!..
Позабыв обо мне, он рванулся к солдатам, которые сбивали замок. Но
...Поділитися у соцмережах