Жанр: Электронное издание
Voyige
...ет пора и возмутиться, и крикнуть: "Опомнитесь! Ведь больно!.." "Лавиния,
- объяснил он однажды тихо и грустно, - я действительно впал в беспамятство. Вы огорчаете
меня с давних пор, и я сам не понимаю, как происходит то, что я делаю вам больно..." Темные
пятна сошли с белой руки только на пятый день. Прогуливаясь по старому запущенному
деревенскому саду, он брал ее под руку, и она уже не могла быть обстоятельной, беседуя: его
пальцы с горячими твердыми подушечками возбужденно шевелились, они там все что-то
прощупывали, выстукивали, приглаживали, примеривались, приспосабливались, покуда она не
выдергивала свою руку. "Вы ставите меня в смешное положение, - говорил он, оправдываясь,
- вы забываете... Вам кажется, что я... вы полагаете, что мне... Ваши фантазии могут кончиться
плачевно... Почему вы запираетесь от меня и от Евдокии Юрьевны, когда просто читаете?.. Вы
обещали... Вы что-нибудь прячете?.."
- Я устала, - извинилась она, продолжая всматриваться в толпу.
Глаза черные, карие, синие, голубые и выцветшие; глаза студентов, чиновников,
мастеровых, старух и красоток пронзительно, тревожно и выжидательно (да они все мечтают о
скандале) глядели на нее, как с огромного дагерротипа; колеблющиеся лица с неуловимыми
чертами мешали ей разглядеть едва мелькнувшее и затерявшееся теперь единственное
отыскиваемое ею лицо. Она бы решилась даже окликнуть его, будь хоть слегка уверена, что он
здесь и что толпа не захохочет, видя, как эта бледная красавица, обладательница дома на
Знаменской и громоподобного выезда, как она, эта юная счастливица с примесью тайной
польской крови, выкрикивает пустое имя несуществующего, придуманного ею в бреду
погубителя всех хорошеньких дурочек.
А вы бы что сделали, ежели бы этот прекрасный, тонкий, грустный тридцатипятилетний
старик, насмешливый от страха показаться смешным, презираемый вашим окружением и тайно
обожаемый вами, столь тайно, что это вполне могло бы показаться и явным... ежели бы этот
старик, недоступный отныне, как самая отдаленная звезда, холодный, подобно январю, не
откликающийся на ваши письма и предпочитающим им свой желтозубый рояль и темные
истории с какими-то хорошенькими дурочками... Что бы вы-то сделали, ежели бы этот
тридцатипятилетний погубитель вдруг написал бы вам те две строки, одну строку... несколько
бессвязных слов: "...бесценный друг, я жду вас непременно, всегда..."? Что бы вы сделали?..
"А помните, - хотела крикнуть она господину Ладимировскому, - а помните, как вы
запирали меня в деревне, в доме со своей безобразной капитаншей, чтобы я не наделала
глупостей?" - но она не крикнула этого, ибо пришлось бы объяснять толпе, почему господин
Ладимировский вынужден был ее запирать, даже не запирать, он не велел ей выходить одной...
Просил не выходить... "Вы не выходите сами, чтобы не подумали, что я вас бросаю..." - "А вы
бросьте, чтобы выходило, что я подумала..." - говорила она. Он недоумевал, носился по полям,
возвращался, потирал руки, сам запирался в своей комнатке - считал, отмеривал. "Что это вы
такое мне сказали? Что-то я не понял". - "Что я вам такое сказала? Я и не помню", - говорила
она, глядя мимо. На том и кончалось, чтобы возобновиться вновь. "Вы запираетесь от меня,
Лавиния?" - "Ах, что вы, вовсе нет... Я не запираюсь... Вы разве пытались открыть?" - "Я
слышу, как щелкает замок..." Да разве объяснить толпе, что в те часы писались письма в
пустоту, в небытие, по несуществующему адресу, неизвестному князю с описанием
трогательной идиллии и медовых шалостей. Бедный господин ван Шонховен...
Она шла от кареты до порога, высоко вскинув головку, со старательной улыбкой на
бледном лице и, прежде чем переступить порог, вновь оглянулась на толпу с вызовом. И вновь
отчетливый спокойный лик Мятлева предстал перед ней: очки, впалые щеки, высокий лоб... да,
да, бесценный друг, я жду вас непременно... Но тут же снова видение заколебалось и
растворилось без следа. Была толпа, которая прибывала и прибывала, заполняя всю Знаменскую
и все близлежащие улицы...
- Ну, ну, - сказал господин Ладимировский нетерпеливо, - идемте, вам надо
отдохнуть. Да идемте же...
Под сводами холодного непривычного жилья ей не стало легче. "Ах, это не усталость,
вовсе нет", - хотела сказать она, но не решилась. Все слуги, как ей показалось, были на одно
лицо. Комнаты похожи одна на другую. Не хватало милых недоделанностей, привычных
поломанностей, темных углов, кое-какого хлама, бессмертных ароматов детства... Впрочем, это
ли охлаждало? В довершение ко всему нагрянула госпожа Тучкова, добавляя прохладности
слишком современной своей красотой. "Кто сия дама?" - подумала Лавиния, прикасаясь к
отменной родительской щеке. Не сговариваясь, мать и муж настояли в самых добропорядочных
выражениях, чтобы юная путешественница отправлялась к себе отдыхать и приводить себя в
порядок. Она отправилась. Там, среди кресел, обитых свежим, любимым ею вишневым шелком,
под потолком, разрисованным безвестным гением, в окружении стен, напоминающих почему-то
давешнюю толпу, Лавиния услыхала, как кто-то произнес: "Бесценный другая жду вас
непременно, всегда..." Она не удивилась. С давно позабытой легкостью, похожая на маленького
господина ван Шонховена, метнулась к окну. Толпы уже не было. На противоположной стороне
Знаменской под вывеской, где на ядовито-голубом фоне распластался рыжий однотонный
крендель, в черном рединготе, без шляпы, не стесняясь, стоял Мятлев и всматривался в ее окно.
Начинался дождь...
53
(От Лавинии - Мятлеву, из Петербурга)
"...Должна Вам описать забавную сцену: едва колымага, которая растрясла меня до
полуобморока, остановилась, тотчас набежала толпа, и среди всевозможных петербургских рож
я увидела Вас. Я было бросилась к Вам, чтобы поздороваться, как это принято среди
воспитанных людей, однако мой супруг, волнуясь за мое здоровье, потащил меня в дом. Я
упиралась, но шла, повернув голову в Вашу сторону, а Вы растаяли. Так, с головой, повернутой
вокруг своей оси, я и вошла в свое жилье. Явилась maman и приказала мне отдыхать, то есть
удалиться, чтобы в самых тревожных выражениях переговорить с господином Ладимировским,
но, едва я вошла в свою комнату, я снова увидела Вас. Вы смотрели на мое окно... Забавно, не
правда ли?
Начинается моя петербургская жизнь. Мне велено готовиться к балу в Аничковом. По
этому поводу я очень счастлива и беспрестанно смеюсь, и, видно, сверх меры, так что господин
Ладимировский не выдержал и сделал мне замечание, то есть не замечание, a выразил
недоумение моим поведением, в том смысле, что другие почитают за честь и т. п... Не успела я
отдохнуть, как он тотчас потащил меня в коляску - ехать за какими-то шляпками, и какой-то
баснословной накидкой, и за боа, которое "и самой Татищевой не снилось". В продолжение
всей поездки он держал меня за локоть, боясь, что я упаду от слабости или от счастья, и теперь у
меня на руке повыше локтя пятнышки... Вообще его любовь ко мне переходит всякие границы.
Она чрезмерна. В моей хрупкой ничтожной душе она не умещается и все время
расплескивается.
...Мой друг бесценный, мне надоело притворство! Вы же прекрасно понимаете, что я света
белого не вижу, не видя Вас. Чего я хочу? Протоптать дорожку к Вашему крыльцу и сказать
Вам то, что "и самой Татищевой не снилось". Но как это совершить? Вот ведь в чем вопрос...
Может, Вы меня похитите? Так как меня подозревают в юном легкомыслии, надзор за мной
весьма строг. Maman требует, чтобы я сказала ей "всю правду": переписываюсь я с Вами или
нет. А так как я, воспитанная в лучших правилах, всегда говорю только правду, то я отвечаю
"нет". Но она, воспитанная тоже в лучших правилах, никак не может мне поверить. "Вы не
любите своего супруга, этого золотого человека, как должно", - говорит она таинственным
шепотом. "Ах, mаman, - отвечаю я громко, - общеизвестно, что я вышла по любви. Вы же его
сами в этом уверили... Он знает от Вас, что я его без памяти люблю... Чего же ему больше?"
...Мой друг бесценный, я не могу притворяться. И, клянусь Вам, мне не до шуток.
Заунывные звуки труб, и брызги дождя, и полусвет, и полутьма - вот что такое моя душа
нынче!"
Тут уж, господа, было не до веревочных лестниц и прочей дребедени. Тут надо было
решать быстро и всерьез: как быть? Где увидеться?.. А как бы поступили вы?.. Наши встречи с
Мятлевым из ленивого, прекрасного, дружеского и слегка печального кейфа превратились в
суматошное, мучительное и непривычное заседание военного штаба. Приходилось смягчать
темпераментные фантазии князя. Он все торопился, все неистовствовал. Диву даюсь, как это я,
не самый законченный фаталист, оказался спокойней, сдержанней и трезвее. К примеру, опять
эта злополучная веревочная лестница (далась ему она!). Мне пришлось затратить усилие, чтобы
отвратить его от этого бессвязного и порочного направления мыслей. При чем тут лестница?
"Лестница решает многое, - сказал он вдохновенно. - Во-первых, это самое простое...
Главное - зацепить там, сверху... а влезть и спуститься ничего не стоит. Во-вторых, удобно по
времени - не нужно ждать каких-то там располагающих обстоятельств; и наконец..." Я привел
его в замешательство, спросив, что он намерен делать, взобравшись по этой лестнице и увидев
наконец высунувшуюся из окна чужую жену. Он расстроился... Лестницу мы отвергли.
Отвергли и еще кое-какой попутно родившийся вздор. Оставалось ждать бала в Аничковом,
чтобы там, используя известный прием, попытаться переговорить с нашей затворницей. Это я
брал на себя. Я ему сказал:
- Я стравлю Ладимировского с Фредериксом по поводу каких-нибудь экономических
проблем, а вы с нею покуда...
Тут его фантазия разыгралась вновь, правда с меньшей уверенностью. Он предлагал себя в
качестве моего кучера. Мы должны были, то есть он, покуда его господин, то есть я, развлекался
во дворце, напоить кучера господина Ладимировского, сойдясь с ним накоротке, а затем я
должен был между прочим предложить сконфуженной семье Ладимировских свою коляску, за
время пути очаровать мрачное чудовище и получить приглашение бывать в их доме...
Он сам и растерялся первый.
В это же время, помешивая звонкой ложечкой в голубой чашке, согласно кивая господину
Ладимировскому на его мирный застольный говор, Лавиния сама сооружала временную,
скрипучую, не очень надежную переправу на тот манящий берег. Сначала, как это обычно
бывает, была построена фантастическая, а потому и самая легкая из переправ: в доме неведомой
и тайной наперсницы, подруги, дальней родственницы, немой доброжелательницы, в комнате,
не имеющей окон, с кресла срывается легкая стремительная фигура князя и спешит к ней
навстречу. Где-то глухо, монотонно и почти без перерыва бьют одуревшие от однообразия часы,
или бокалы, или колокола, покуда она успевает сказать самое главное бесценному другу в эти
жалкие минуты уворованной свободы... (Да здравствует свобода!)
- Я ничтожный человек, - шутливо жаловался господин Ладимировский почти
шепотом, чтобы не нарушать вечерней тишины, - ломаю голову, чтобы вы были счастливы,
чтобы вам не скучать, но ничего не могу придумать. Я вижу, как вы томитесь... (Она благодарно
и несколько отрешенно улыбнулась ему.) Мы могли бы уехать за границу, например... Вам
хочется? (Она пожала плечами.)
...Или на бале в Аничковом она скрывается за колонной, а потом, не теряя времени, по
особым пустынным переходам, коридорам, лестницам (она никогда не бывала в Аничковом, и
поэтому ей легко было придумать эти удобные для ее предприятия маршруты) бежит, отчетливо
слыша счастливую и тревожную дробь собственных каблучков, бежит в то самое единственное
укромное местечко, где никогда никто не бывает, бежит и уже издали видит, как молчаливая
тень Мятлева, качнувшись в ее сторону, замирает. (Господин Ладимировский разглядел подобие
мгновенного торжества на ее лице и подумал, что за границу нужно ехать не откладывая.)
- Да, да, - заторопился он, - там вам понравится, там мягкий климат, например, в
Италии, синее море... (Она кивнула, воображая, как по тем же запутанным коридорам и
переходам легко и без запинки возвращается в залу, успевая к котильону, и вот этот самый
человек, который сейчас сидит напротив, протягивает ей руку, и они...) В Венеции, например,
каналы. Я там бывал, да и вам рассказывал. Вы попадаете в другой мир...
Она отвлеклась от фантазий и посмотрела ему в глаза, подумав о том, что греха не
совершает, потому что странная и чудесная болезнь, которой она больна, теперь уже
неизлечима, и Венеция - вздор... Впрочем, и коридоры в Аничковом - вздор не меньший. А
нужно иначе: просто она едет к Толстым, к Вольфам, к Барятинским, к Гончаровым, и там будто
случайно встречается с Мятлевым, да, именно так просто, а все эти фантазии и сложности
унизительны. А все должно быть просто, натурально... Не она первая, не она последняя.
Так думала она, вдохновляясь открытием, не подозревая, какой монолог госпожи
Тучковой, обращенный к господину Ладимировскому, предшествовал этому умиротворяющему
чаепитию.
"Вы должны понять всю сложность вашего положения и оценить мое к вам доверие.
Слушайте внимательно. В юности я была строптива, своенравна, своевольна и даже лукава.
Лавиния - моя дочь. При всех исключительных ее достоинствах, которые позволили мне в свое
время согласиться на ваше предложение, не боясь, что она сможет скомпрометировать вас, при
всех ее достоинствах она своенравна... Что же делать, природа... Это у нее проявляется редко, но
внезапно. Ей время от времени необходима цепь, на которую я ее и сажала. - Она рассмеялась.
- Ежели она вобьет себе в голову что-нибудь... ну, что-нибудь такое... не обольщайтесь ее
тихим и скромным видом. Учтите, в ней тлеет огонек. Мы, Бравуры... И поэтому вам следует...
поэтому вы не очень-то там зарывайтесь в свои великолепные дела... Я вижу, вы расстроены, но
не огорчайтесь. У нее это пройдет через год-другой... - Она хохотнула. - И вам еще с нею
покажется скучно, так она будет к вам привязана и так покорна. Все зависит только от вас, ибо я
что? Я уже ничто... Я дым, мираж, прошлое, детство. Теперь только вы ее бог, но, пока там то да
се, вам не следует видеть в ней вполне созревшую женщину... Пока она дитя, пока она, к
сожалению, живет не по разуму, а по сердцу. Это, как вы знаете, трогательно, но ненадежно, и,
хотя это скоро пройдет, вам нужно... вам следует... ну это... не опростоволоситься, мой
дорогой..." И она хохотнула вновь, в который раз поразив своего зятя сиянием,
божественностью, красотой и современным вдохновением.
А после, чмокнув дочь в душистый лобик, она уехала, и к счастью, ибо за вечерним чаем и
в одиночестве, если не считать пустого присутствия господина Ладимировского, было легче
обдумывать будущую непременную встречу, перекидывать мостик, сооружать переправу,
бежать по несуществующим переходам дворца, укрываться у несуществующей наперсницы и,
наконец, посмеявшись в душе над всем этим ребяческим вздором, выбрать единственно
возможное и сосредоточиться на нем.
- Я мало уделяю вам времени, - прошептал господин Ладимировский. - Но ведь мои
старания ради вас... для вас, вашего счастья... я все это делаю. А через год, например, мы с вами
сможем переехать с этой Знаменской туда, поближе, на Миллионную даже или на Морскую. Я
приглядел, я присмотрел там большой сад, как вы любите, и там... (Она улыбнулась ему: когда
он не хватает за локоть с отчаянием смертельно раненного и с искаженным лицом, он вполне
терпим и даже приятен.) И все-таки вам, наверное, хорошо осознавать, что вы теперь совсем
уже взрослая и из-под матушкиного глаза уже вышли, и сами теперь владелица всего... Ваша
матушка, как я заметил, даже несколько перед вами заискивает... Еще бы...
Это наивное поощрение не возбудило в Лавинии восторга. Мы, Бравуры, могла бы сказать
она, никогда не заискивали ни перед кем. Но говорить этого она не стала - в этот момент она
поняла, что ей надо делать...
- А в Венеции есть Полицейский мост? - спросила она, сияя.
- Да зачем обязательно Полицейский!.. - засмеялся он, втайне подозревая, что в этой
нелепице вполне может скрываться обычная насмешка над нелюбимым человеком, и вот опять
придется рассердиться или даже топнуть ногой, чтобы сразу это пресечь...
- Я пойду к себе, - сказала она, вставая. - У меня болит голова...
"Уж не разгорается ли в ней этот проклятый огонек, на который намекала maman?" -
подумал он, глядя ей вслед, как она уходит стремительно и грациозно, не в пример прошлым
разам.
"...Я знаю о Вашем положении и возможностях. Все планы свидеться в ближайшие дни
слишком нереальны. Не будем подвергать напрасному риску нашу старинную дружбу.
Пожалуй, единственное - ждать бала в Аничковом. Там я найду способ переговорить с Вами.
Надеюсь, Вы все так же мужественны, как всегда. Конечно, две недели ожидания могут
привести в отчаяние, но мы с Вами, закаленные ожиданиями и почище, сумеем быть
твердыми..."
Бессильные что-нибудь придумать и действительно готовые впасть в отчаяние, мы сидели
до позднего вечера, и Мятлев, чтобы хоть как-то оправдать вынужденную бездеятельность и
слегка успокоить бушующую совесть, написал это письмо, вовсе не представляя, как он
умудрится разговаривать с Лавинией на бале в Аничковом. Собственная репутация его не
беспокоила. Мнение общества, убежденного в его порочности и неисправимости, уже давно его
не заботило. Страшно было прикоснуться к Лавинии на виду у всех. Даже легкий намек на
знакомство мог сослужить ей дурную службу и привести бог знает к каким последствиям. Все
приходилось начинать заново; прошлого не было вовсе, будущее не проглядывало сквозь
грозный осенний петербургский туман.
И все-таки стоило посмотреть на моего друга. Можно ли было поверить неделю назад,
глядя на этого удрученного и настороженного человека, что он сможет так преобразиться? И
откуда силы-то взялись? А ведь огонь свирепствовал внутри и никак не проявлялся - ни в
жестах, ни в голосе, ни в походке, - но все вокруг стало иным: Афанасий, трезвый как
стеклышко, кидался исполнять любую прихоть по слабому мановению руки, шпион куда-то
провалился, лакеи почистили свои перышки (вымылись, что ли?), Аглая натянула новое платье
из синего поплина, по которому струилась ее неистовая рыжая коса. Все было убрано,
облагорожено человеческим прикосновением. Прошлое было прощено и забыто... Я радовался,
глядя на все это. Похоже было, что Мятлев сочинял музыку, что внезапная благодать снизошла
на проклятый этот дом, растворив без остатка крупную соль разочарования и тоски.
До сих пор не могу понять, как этот скрытый внутренний огонь передался окружающим.
Но, клянусь, это произошло.
Пой, небесная свирель, всепроникающая, гордая. Не то печально, что мелодии твои не
слышны, жаль, что они короткие.
Я остался ночевать у Мятлева. Постель моя была великолепна - свежа и воздушна. Мы
никак не могли заснуть, хоть и изрядно утомились, и еще долго и безуспешно городили
переправы к берегу господина ван Шонховена, одну нелепее другой. Наконец все затихло.
Говорить больше не было сил. Веки начали смыкаться. На чердаке знакомое привидение
надломило очередную балку. Старые гвозди со скрежетом полезли из своих гнезд. Но это уже
было вне нас и потому запомнилось как колыбельная.
Утро следующего дня не принесло нам утешения, напротив, при свете стала очевидной
несбыточность наших полночных надежд; замыслы, которые вечером казались близкими к
осуществлению, выглядели пустейшим вздором. Даже не верилось, что два взрослых человека
могли столь обольщаться, изобретая всякие несуразности.
В довершение ко всему полил дождь. Мертвые листья посыпались гуще. Отчаяние царило
в природе, передаваясь и людям. И только Мятлев, свежий и даже порозовевший за ночь,
встретил это утро, как встречают наконец берег обетованной земли.
Однако злые силы продолжали свою работу. Все, что было предназначено к табели, к ней
стремилось, все, чему было суждено отчаяться, ожидало этого часа с ангельской кротостью...
Обнаглевшее привидение уже не довольствовалось ночью, оно теперь и днем продолжало свои
бесчинства, и мы слышали его визг, и грохот падающих стропил, и пронзительный скрежет
гвоздей... И Афанасий в сером сюртуке умолял дать ему пистолет пристрелить "это поганое
чудище".
Видимо, что-то должно было случиться не нынче, так завтра, что-то должно было наконец
вырваться наружу, нарыв должен был вскрыться...
И только Мятлев был переполнен энергией, желанием, и был он слеп, как никогда...
Господибожемой!.. И его легкая рука бежала по тетради дневника, как ярмарочная плясунья.
"...Я чувствую себя провидцем. Я предвижу. Такого обострения чувств я не знал. В
Москве нынче солнце, и это угадать нетрудно. Фон Мюфлинг пьет рассол крупными глотками, с
жадностью и прячет кружку за книги. Господин Колесников машинально водит ладонью по
спине спящей жены и в который раз вспоминает свое свидание с Дубельтом. Только Лавиния
вне моих лучей. Я не помню ее лица. Я не понимаю, как это все случилось - все, все
случившееся со мной... И рядом с этим как все ничтожно: осень, фон Мюфлинг, страдания
хромоножки, государство, Азия, Африка, цены на соль, даже пароходы, даже мое собственное
будущее и тем более мое прошлое..."
Это вырвалось из-под его пера, перо сломалось, большой чернильный паук распластался
на бумаге, дверь приоткрылась, и Афанасий, дико вращая глазами, прохрипел в ужасе:
- Вас спрашивают...
Тут я понял, что без меня не обойтись, ибо назрело что-то нешуточное. Я приготовился к
самому худшему, и по тому, как я встал и как я застегнул мундир, Мятлев догадался, что
предстоит.
- Гони всех, - сказал он с веселым отчаянием, - в шею...
- Невозможно-с, - прохрипел Афанасий с еще большей натугой, - там дама-с...
Пой, свирель... Не то печально, что мелодии твои не слышны, жаль, что они не вечны...
Наступила тишина. Мятлев взмахнул рукой, словно хватал комара... Афанасий бесшумно
вылетел прочь и провалился, так что ни одна из подгнивших половиц не скрипнула под
ногами... Затем широко распахнулась дверь, и молодая дама предстала перед нами, повергнув
нас в трепет и восторг.
Я знал ее девочкой.
Если бы жив был несравненный Гейнсборо, он изобразил бы эту даму, конечно, не среди
причудливых голубых палестинских гор, поросших редкими надуманными плоскими
смоковницами, из-за стволов которых выглядывают в истоме гладкие львицы с тяжелыми
лошадиными крупами и с языками, похожими на кривые сабли, и с глазами вавилонских
пленниц; ему не понадобился бы и средневековый пейзаж: осколок голубого озера, тронутый
сиреневой дымкой кудрявый лес - прибежище святых и нищих, старинный замок,
напоминающий тяжелый сапог мастерового, изысканную лань, каких не существует в природе,
однако живую, тянущую толстые губы, чтобы сорвать с ветки коленкоровый листок; и он не
изощрялся бы в поисках ядовитых красок, годных разве что для изображения свежего ростбифа
или южного моря, увиденного наивным самоедом... Нет, нет, с присущим ему тактом он так
долго и придирчиво смешивал бы черную, красную, синюю и белую краски, покуда по холсту
не распространились бы сладчайшие сумерки позднего сентября с едва ощутимыми отсветами
медленно летящих где-то в стороне багряных, золотых и палевых листьев, и вот тогда он
написал бы ее портрет и она была бы изображена стоящей в полумраке притихшей комнаты,
словно в полумраке английского парка.
Однако мне ближе менее совершенные портреты Рокотова или Левицкого, и я так и вижу,
как из этих несовершенств проглядывает внезапно, подобно солнцу в просветах туч, знакомое
мне и близкое, настороженное, загадочное, слегка надменное, преисполненное доброты юное
лицо какой-нибудь вчерашней, позавчерашней, давешней, давнишней жительницы нашей
печальной земли, какой-нибудь Любушки, Сашеньки, Верочки, Аннушки, Катеньки, любившей,
веровавшей, ждавшей, гордившейся каким-нибудь там новым чепцом, или отцом, или юнцом и
кажущимся бессмертием.
...Так вот, она остановилась в дверях, и у меня нет сил и слов, чтобы описать ее и как она
стояла...
Красота - слово жеманное, я, кажется, уже говорил об этом: тронь - и рассыплется. И я
не хочу уподобляться современным нашим беллетристам, которые с удобством приспособились
злоупотреблять этим словом к месту и не к месту. Я видывал красивых женщин, дай им бог
всякого счастья... Что же касается до вошедшей дамы, слово "красота" к ней неприменимо
вовсе - красивой она не была.
На ней была черная промокшая мантилья странного покроя, с капюшоном, надвинутым
почти на глаза. Ничем особенным не поражало ее лицо: лицо как лицо, молодое,
скуластенькое... Почти ничего от бывшего господина ван Шонховена, все переменила
кропотливая, неугомонная природа, пощадив от прежнего разве что серые, широко посаженные,
глубокие и слишком внимательные глаза под темными, не очень аккуратными бровками да еще
мальчишечьи, упрямые, обветренные губы, не слишком-то высоко ценимые знатоками женской
красоты. В остальном же это была дама, уже хлебнувшая, как принято говорить, из чаши бытия.
Конечно, глоток этот был еще мал, почти ничтожен, но горькое питье ополоснуло душу и,
наверное, заставило вздрогнуть.
И все-таки что-то такое в ней было, клянусь, господа; что-то такое мгновенно
пригвождающее, заставляющее тихо ахнуть, всплеснуть руками отрешенно, по-гимназистски
вскочить со своего места, вытянув руки по швам. Она была стройна, не скрою, даже тонка, не
высока ростом; когда накидка распахнулась, стали видны в вырезе будничного серого платьица
трогательные палочки ключиц и длинная гладкая шея; когда она двигала руками, накидка
оттопыривалась под острыми локотками... Я видел красивых дам, дай бог им всяческого
счастья, однако здесь было что-то совершенно другое.
Я возвращаюсь к несравненному Гейнсборо. Когда вы останавливаетесь, ну, допустим,
перед портретом миссис Грехэм, вы тотчас обращаете внимание не на декоративную колонну
справа от вас и не на тяжелые ниспадающие складки ее атласного наряда... И тем более не
о
...Закладка в соц.сетях