Жанр: Электронное издание
Voyige
...вного повода и неизвестно против
кого... Но это, наверное, уже возраст. Итак, я уезжаю. Я надеюсь, что за этот год многое
переменится и князь Мятлев сможет вернуться в Петербург, и, встретившись с вами, поймет,
как я была права, решившись не докучать ему с девической вздорностью и с позорным
эгоизмом. Жизнь моя совершенно перевернулась... Нельзя забывать о долге. Он выше нас и
сильнее. Я хочу, чтобы об этом знали все и не думали, что я пичкаю себя по-прежнему
пустыми иллюзиями. Я буду писать вам и ждать от вас вестей. Если у князя Мятлева все
наконец устроится, в чем у меня нет ни малейших сомнений, я буду очень утешена...
Обнимаю вас
всегда ваша Лавиния"
87
(От Елизаветы Мятлевой - Сергею Мятлеву).
"...Дорогой мой Сереженька, дружочек! Невыносимо представлять тебя больным. Мало
того, что годы беспощадны, а тут еще мы сами себя не щадим. Не настрадался ли ты и за
себя и за других? Не много ли тебе одному?.. Я писала тебе, что мы предпринимали все
возможное и уже почти было добились благосклонности, да новые обстоятельства, то есть
бегство этой юной особы к тебе и жалоба ее супруга государю-наследнику, - все это
разрушило наши старания. Как это она не могла тогда понять, что каждый ее новый каприз
- усугубление твоих страданий! И это любовь? Но, слава богу, теперь, кажется, небо
прояснилось. Дело в том, что твоя пассия, устав, видимо, изображать роль безумно
влюбленной Доротеи, решила наконец взяться за ум и жить по долгу, а не по капризу. Не
огорчайся. У нее вполне приличные отношения с ее благоверным, и они на виду всего
Петербурга демонстративно разъезжают в открытых санях, а недавно укатили в Италию или
куда-то там еще, благо - тепло. Я знаю, что мое известие огорчит тебя, но это огорчение не
будет продолжительным, ибо ты поймешь, что женщина, теряя молодость, теряет и многое
из того, что кажется нам в ней вечным. Обнаруживаются другие достоинства, склонности,
черты, но прежнего уже нет. Жажда покоя, предчувствие материнства - вот что предлагает
природа, и спорить с ней бессмысленно. Не огорчайся. Ее милого легкомыслия и
обворожительности хватило ненадолго, затем пришло наваждение, которое опутало и тебя и
от которого она сама не могла избавиться. Ты излечишься, успокоишься, все к тебе вернется,
да и ей будет лучше в кругу натуральных условий и обязанностей. Не огорчайся. В связи с ее
отъездом в нашем маленьком кругу был большой праздник. Какое чудо! Теперь, пожалуй,
нет препятствий к тому, чтобы Государь, со свойственными ему добротой и чувством
справедливости, смог бы наконец снять с тебя нелегкие и для него самого запреты. Не
огорчайся, мой дорогой, счастье не за горами..."
Удар был так внезапен, что я долго не мог собраться с мыслями, чтобы хоть как-то
вообразить себе эту дикую метаморфозу. Я прилагал к тому нечеловеческие усилия, и Марго
призывала в помощники всю женскую изощренность, и память наша была возбуждена, так
что вспоминались самые мельчайшие детали, с помощью которых мы надеялись пролить
свет на тайну этого происшествия. Жалкие крохи, известные нам, разрастались в нашем
воспаленном мозгу до гигантских размеров, чудовищные картины вставали перед нами,
бредовые предположения выматывали душу... Что? Как? Для чего? По какой причине?..
Конечно, господин ван Шонховен в армячке, с картонным мечом в озябшей ручке
продолжал носиться взапуски по зимнему саду, презирая компромиссы и грядущие вояжи в
Италию. Конечно, Лавиния Бравура, встряхивая прозрачными крылышками, готовилась уже
в который раз пересечь российские пространства... Но госпожа Ладимировская, ставшая для
меня загадкой, вышагивающая по своей ночной комнате с синими кругами под глазами,
осунувшаяся, подурневшая, уже не способная даже на то, чтобы попугать с помощью
бессильного лефоше хмельного лекаря из приснившейся глухомани, госпожа
Ладимировская, отбившая внутренности в тряских возках, кибитках, рыдванах, она-то как
же? Она вышагивала по своей комнате, присаживалась в кресло, вновь подымалась. Наконец
распахнула дверь и прошла к господину Ладимировскому. Он что, бросился к ней навстречу
и, зарыдав, опустил голову ей на плечо?.. И в этой несусветной пошлости и была заключена
тайна всех последующих событий?..
Зная мало-мальски его, можно было бы предположить, что, не торопясь, дав время ей
перекипеть, перестрадать, он сам вошел к ней в комнату, но не в халате и со свечой, а в
самом безукоризненном сюртуке. Уж если он писал письмо наследнику с просьбой вернуть
молоденькую сумасбродку, так он-то уж знал, что за этим последует, он готовился, он
репетировал, чтобы хоть на сей раз не оказаться в дураках. Он вошел к ней сам. Два чувства
боролись в нем: ему было стыдно за жалкий подвиг с письмом к наследнику, но желание
спасти любимую женщину от падения преобладало. "Лавиния, - сказал он почти спокойно,
- я все забыл. Ничего не было... Забудьте и вы. Нам предстоит долгая жизнь. Еще не поздно
все начать заново". - "Я устала, - сказала она, - я устала и запуталась. Я должна к вам
привыкнуть..."
Марго высмеяла меня. "Вздор, - сказала она, - ты же сам не веришь в весь этот
вздор. Сантименты не сближают. Ну какой бы он ни был, но любой мужчина должен
рассвирепеть, увидев перед собой причину своих терзаний, холодную развратницу,
предательницу, любимую, но чужую..." - "Ах, Марго, - сказал я не очень уверенно, -
стоит надорваться, и безволие становится твоим поводырем. Устала, устала... устала...
Сдалась, разве ты не понимаешь?"
...Он вошел к ней в комнату в безукоризненном сюртуке и вздрогнул, увидев ее. Ни
молодости, ни лукавства, ни колдовства, ни ранящей усмешки, рожденной излишне
впечатлительным умом, ни бездонности в серых зрачках, - перед ним стояла изможденная
женщина в помятом платье, скулы обозначились резче на пожелтевшем лице, в глазах
замерла ночь без надежд на утро, да и стояла госпожа Ладимировская как-то боком, чуть
изогнувшись, словно боялась, что вот-вот он ударит, а может, и впрямь боялась, потому что
его лицо не предвещало ничего хорошего, и он сказал: "Сударыня, не надоело ли вам
порхать по России, позоря меня, сея смятение в душах людей и вызывая отвращение каждым
своим движением? Вы с наглостью избалованного раба предположили, что вам все
позволено и что мое терпение безгранично. Я должен огорчить вас. Извольте покинуть мой
дом и отправляйтесь к вашей maman, к черту, к дьяволу, куда угодно!" - "Хорошо, -
сказала она покорно и, кажется, даже с облегчением, - я уеду. Не могли бы вы
распорядиться об экипаже?"
Но и это предположение зашло в тупик, ибо итальянский вояж все-таки состоялся, а
госпожа Ладимировская при всей ее усталости и невменяемости в ножки-то уж не бросилась
бы, вымаливая счастливый год на неаполитанском побережье. Да кроме того, как стало
известно, незадолго до отъезда в Италию супруги разъезжали по Петербургу в открытых
санях, будто бы напоказ, вызвав массу толков и пересудов.
...Он бил ее, грозил отравить, затравить собаками, ночью связанную отправить в
деревню и заточить в амбаре, в кладовой, в погребе, замуровать в стену. Он дошел до такого
неистовства, вполне объяснимого в его положении, что почти можно было этому поверить.
Перед его ожесточением она ощутила себя беспомощной и бессильной, потому что уже до
этого была сбита с ног, и тонкие плечики ее надломились еще тогда, когда она пересекала
Россию, упрямо наклонив голову и сжав насмешливые губы. А тут его угрозы и
недвусмысленные замахивания, и удары кулаком по столу, и перепуганные слуги... Да, но
как же тогда их прогулки по городу в открытых санях, и при этом, как рассказывали, ее
счастливое лицо, обращенное к нему, и он, откинувшийся, умиротворенный,
полуприкрывший глаза, уже наполовину погруженный в теплые волны Неаполитанского
залива?..
"Я теряюсь, - сказала Марго, вздыхая, - у меня кружится голова. Я не вижу
объяснения. Не прибегать же к сказкам и прочему вздору, чтобы разрешить эту тайну". Но
пока она, ломая руки, напрягаясь, отчаиваясь, выкрикивала напрасные разгадки, так что
стены нашего старого дома тряслись и посуда звенела, пока она громоздила разъяснение на
разъяснение и эта хрупкая башня, достигая низкого потолка, рушилась и разлеталась в пыль,
я вдруг понял, что мы, отвергая самую банальную из версий по своей склонности к
изощренным решениям, удалялись и удалялись от единственно возможного объяснения,
считая его-то ложным... Да почему же? Неужели мы и впрямь были уверены, что
придуманный нами мир столь элегантен, последователен, неколебим, вечен и стоек, что ни
произойди, а его развитие всегда неизменно? Почему мы считаем всякое отклонение его от
привычной линии в удобную нам сторону - усовершенствованием, а в чуждую -
предательством?..
В один из вечеров Лавиния Ладимировская, кажущаяся тридцатилетней в свои
двадцать два года, потухшая, уставшая, сдавшаяся, потерявшая волю к сопротивлению от
напрасности усилий, от безвыходности, от ужаса, внушаемого ей воздухом империи, сама
вошла в его комнату, неся перед собой свечу... О чем она думала в этот момент, переступая
порог его апартаментов, и думала ли о чем - не ясно... "Нет, нет, - воскликнула Марго, -
этого не могло быть! Как ты жесток!.." И она заплакала, но не потому, что моя догадка
выглядела неправдоподобной и оскорбительной, а потому, что оскорбительность моего
предположения ужаснула правдоподобием. "А что же тогда могло случиться? - закричал я.
- Подумай! Подумай!.. Взяла и вошла!.. Все кончилось!.. Почему же этого не могло
случиться?!"
Я написал Мятлеву обстоятельное и нервное письмо, в котором рассказал о
случившемся и о своих предположениях. (Письмо это впоследствии было утеряно, и я не
могу воспроизвести его полностью.) Помнится, что, утешая друга, я даже пробовал острить,
сравнивая господина ван Шонховена и госпожу Ладимировскую, и еще как-то и что-то по
поводу геройских ран Мятлева, которые при всей их напрасности выглядят все-таки
достойнее, чем всякие (уже позабытые) душевные травмы нашей общей знакомой,
созревшей уже для того, чтобы рожать законных детей и не единоборствовать с небесами...
"...Послушай, Мятлев, я вижу в этом счастливый тайный знак Провидения, которое не может
допустить, чтобы вы оба сгорели от безуспешных попыток доказать миру, что ваша любовь
сильнее его чудовищного безразличия. Она устала, Мятлев, она сдалась, давай пожалеем ее.
Нельзя долго пользоваться прозрачными, хрупкими крылышками в этом сыром, промозглом,
убийственном климате!" Затем я, растеряв все свое былое благоговение, порассуждал о
преемственности, о густой, липкой крови госпожи Тучковой, с несомненностью
унаследованной дочерью, "...а современные практические дамы рано или поздно дожны
поддаться воздействию этой горячей жидкости, опьяняющей почище, чем вино... Твоя жизнь
с нею, Мятлев, была восхитительна, но против возраста, велений крови и усталости мы
бессильны. Давай же пожалеем ее, Мятлев!"
Слава богу, что письмо было утеряно, ибо его невразумительность отдавала
холодностью. Я и по сей день краснею, представляя себе себя самого, торопливо
исписывающего страницу за страницей чужими вздорными сентенциями...
Письмо от Кассандры, конечно, изумило Мятлева: каково было ему представлять
Лавинию раскатывающей в открытых санях на виду у всего Петербурга почти в обнимку с
господином Ладимировским? Он отправил сестре в ответ пространное, насмешливое,
утешительное послание, недвусмысленно намекая на пристрастие богоподобной фрейлины
представлять происходящие события во вкусе фрейлинского коридора. Он совершенно
упускал из виду госпожу Ладимировскую, привычно продолжая рассуждать о господине ван
Шонховене, тайно представляя милосердную сестру Игнатьеву, накрахмаленную,
похрустывающую, уже неотделимую от его скорбей. Высказав все это сестре, он, словно в
насмешку, попросил ее прислать ему по возможности полный географический атлас. Post
scriptum был строг и грустен: "Помнишь, Лиза, как общество, возбужденное нашим
внезапным отъездом, строило догадки, фантазировало, стараясь, чтобы его фантазии
выглядели подлинными фантазиями, и этим они пытались украсить и наполнить свою
пустую жизнь? Вот тут-то и появились басни о несметных сокровищах, увезенных мною, о
моих намерениях, позабавившись, продать Лавинию в сераль к турецкому султану... А на
самом деле была Коджорская дорога, тщедушный воин, и высочайшее раздражение, и мрак.
Стоит ли после этого вам фантазировать, а мне придавать этому значение?"
Из моего письма явствовало, что Италия все-таки не выдумка, и это его несколько
насторожило, однако ненадолго. К тому времени географический атлас был у него в руках, и
он принялся за него с дотошностью ученого, смастерив предварительно циркуль. Получалось
так, что от Неаполя, пробираясь на север, можно было достигнуть пределов России, при всех
затяжках во времени, приблизительно в двухнедельный срок. Путешествие же морем до
Одессы могло продолжаться дольше, но от Одессы до передовой крепости, в которой,
прихрамывая, существовал Мятлев, было уже рукой подать. В течение нескольких месяцев
он ждал двух сообщений: первого, в благоухающем конверте, оттуда, от Лавинии, со
сроками намеченного вояжа, бегства, перелета, падения с небес; и другого - с
помилованием. Однако время шло, и ожидание выглядело пустым. Кавказская война заметно
захирела перед лицом крымских событий, куда потянулось все живое, полнокровное,
жаждущее помериться силами с новыми врагами. Лишнюю кровь сначала проливали
пригоршнями, щедро и самозабвенно, затем, когда ее осталось мало, вздумали поберечь, но
теперь она текла уже сама, не считаясь с расчетами и героическими усилиями
многочисленных своих благородных жертвователей. Наконец пришло письмо, но не от
Лавинии, а от полковника Берга. От письма веяло крымской грустью и недоумением,
чувствовалось, что пороховые ароматы уже не столь возбуждающи, а слепая жажда подвига
больше не подтачивает здоровый организм обладателя золотого оружия. "...Наши ржавые
дымные пушки бессильны перед французской артиллерией, - писал он, - черномазые и
англичане проворны и коварны, они расстреливают нас с большого расстояния, военные
фрегаты выглядят старомодными игрушками, мы атакуем стройными парадными колоннами
до тех пор, покуда от нас ничего не остается. Из Петербурга торопятся простодушные,
слепые счастливчики, страшась не прозевать победу, но вскоре разделяют участь остальных.
Теперь, в отсутствие Коко, интенданты держат нас на голодном пайке. Если бы Вы, князь, не
сделались инвалидом на Кавказе, Вы смогли бы умереть здесь от дизентерии..." Отчаяние
развязало язык Мишке Бергу, и воин стал строптивым; на это указывало и демонстративное
"князь" - маленький протест против многолетней самоупоенности...
Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы... Мятлев встретил этого
кузнечика однажды весной на берегу реки, когда лежал на зеленом свежем ковре, утопая в
стеблях, лепестках, звоне. Этот старинный посланец из счастливого неведомого мира возник
перед ним неожиданно и бесшумно, остановился, тараща зеленые глазки. В них было
дружелюбное удивление. Кузнечик поцокал, позвенел чем-то обо что-то, в ответ на что
Мятлев нашептал ему множество ласковых слов. У кузнечика было суровое лицо аскета,
поджатые губки казались по-старушечьи скорбными, но маленькие глазки сияли, и острые
локотки оттопыривались весьма изысканно. Он вновь проверещал о чем-то вечном, давно
позабытом. "Ах ты, маленький гордец!" - сказал Мятлев, и понял, что кузнечик услышал
его, и воспринял его слова как поощрение, и ускакал с бойкой самоуверенностью. В
расплывчатых воспоминаниях о детстве уже присутствовало это тонконогое существо,
являющееся к нам, замечаемое нами лишь в минуты отчаяния, меланхолической
сосредоточенности и сомнений в возможности счастливого продолжения жизни. Кто знает,
не из петербургского ли парка проскакал он тысячу верст, чтобы напомнить отчаявшемуся
солдату маленькую их тайну, ради которой они и живут на этом свете. Мятлев посвистал ему
вслед, но гость не воротился, и только его торжествующий звон еще долго заполнял
окрестность.
Он ждал письма о помиловании, а пришло повеление перевести его в инвалидную
команду для использования во внутренних караулах. Это тоже выглядело милостью, ибо это
означало, что его оставляют в покое, чтобы он беспрепятственно дохромал до своего
естественного конца, пользуясь небольшими подачками от Кассандры. Он поселился в доме
коменданта, в той самой светелке, которую некогда занимал полковник фон Мюфлинг.
Адель упросила его заниматься с нею французским, и он согласился. Занятия протекали с
переменным успехом, но постепенно круг его учеников расширился, ибо Адель привела к
нему двух мальчиков, офицерских подкидышей, которые принялись за арифметику и
историю под его руководством. Однажды, занимаясь с Аделью, он продиктовал ей пофранцузски:
"Господин ван Шонховен выехал из Неаполя последним дилижансом". Адель
принялась за писание, но вдруг остановилась и потребовала заменить диковинное имя на
более благозвучное. "Хорошо, - рассмеялся Мятлев, - будь по-вашему". И продиктовал:
"Господин Иванов выехал из Неаполя..."
От господина ван Шонховена не было известий. Даже при условии путешествия на
мулах с длительными остановками в европейских гостиницах, даже при условии
повышенного интереса к достопримечательностям, встречающимся на пути, экипаж уже
должен был оказаться где-то здесь, возле дома, и утомленный странник должен был бы
распахнуть свои озябшие объятия. "...Иванов из Неаполя... - сказала Адель, - чушь какаято...
Чего ему там понадобилось, а?.. А вам не кажется, что доктор наш похож на лекаря
Иванова?" Мятлев не нашел сходства, но вопрос его насторожил. "А как же могилка? -
спросил он. - Ведь лекарь Иванов еще тогда утопился?.." - "Эээ, - усмехнулась Адель, -
долго ли земли насыпать?" - и посмотрела на Мятлева выжидательно. Тут он вспомнил, как
однажды оказался невольным свидетелем тоскливого диалога, который вели в столовой
комендантского дома Адель и доктор. Их голоса отчетливо доносились из раскрытого окна в
мятлевскую светелку.
- Вы что, - спросила Адель вызывающе, - завидуете им?
- Нет, я ими просто восхищаюсь! - прохрипел доктор. - Я думаю, как им все
доступно! Когда у человека голубая кровь, ему в жизни страшиться нечего: она сама за него
старается, сама, сама...
- Вы бы лучше о себе старались, - откровенно посетовала она, - на себя бы
посмотрели...
- А что мне смотреть? - засмеялся он. - Со мной все кончено. Моих невысоких
качеств вполне хватило на полжизни. Пока жил, еще казалось: все устрою, пришью десять
ног, отрежу восемь рук, вспорю сто животов, всем дам слабительное - это ли не
предназначение? А теперь меня просто тошнит от этого, и все. И весь я грязный, липкий, а
может быть, даже и подлый.
- Ну, начали, - возмутилась она, - наговорили!
- Правда, - сказал он. - Вон к Мятлеву ничто не липнет. Сколько в жизни зла
принес, скольких погубил, а ничего - строен и молодцеват; хромой, а пляшет; какие
женщины ему ноги мыли! Ну разве не счастливчик? Конечно, мне бы вырасти в его доме, с
его достатками, - и я бы покуролесил, и мной бы восхищались. Теперь мы оба у разбитого
корыта, это правда, но ему есть что вспоминать, счастливо жмурясь, а мне есть что
оплакивать. Большая разница... у него самого... обманывать себя... чужие... совершенства...
пристанища...
Мятлев скрипнул стулом, и они смолкли.
- "Голубая кровь, голубая кровь"... - сказала Адель сварливо, - вот у княгинюшки и
впрямь голубая была: ее под замком не удержишь...
- Это какая же княгинюшка, - ехидно спросил доктор, - та или эта?
- Обойдемся без ваших намеков, - сказала Адель. - С вами разговаривают, так вы
цените...
Мятлев подумал, что теперь-то, с искалеченными ногами, и подавно никуда не
улетишь, что время легкомысленных мечтаний кончилось. Осталось доживать и лишь
украдкой грезить о теплых бирюзовых нешумных волнах Неаполитанского залива...
Он вспомнил этот диалог теперь, когда заговорили о лекаре Иванове.
- Похож, похож, - поддразнила Адель, - вылитый лекарь Иванов. Он мне по ночам
снится. Я, дурочка, женить его на себе хотела, думала - выйду замуж, излечу его от
пьянства... А он сам излечился.
- Да не болтайте чепухи! - крикнул Мятлев. - Невозможно слушать! - и
посмотрел в глаза Адели, и тут же ощутил, как что-то голубое бесшумно растеклось по
жилам... И он подумал, что теперь его очередь торопиться к Лавинии в качестве брата
милосердия...
Вставная глава
- Теперь очень трудно ручаться за благоприятный исход болезни, - сказал доктор
Мандт, выходя из кабинета императора, - еще позавчера это было возможно, но после того,
как государь рискнул отправиться на площадь...
Александра Федоровна выслушала его молча.
- Нынче жар слишком высок и с бредом, - сказал Мандт, - вчера бреда не было, я
надеялся, что горячее питье...
- Может быть, мне поговорить с ним? - спросила императрица, и доктор понял, что
она имеет в виду святое причастие.
Вчера действительно бреда не было, но когда Николай Павлович просил утром всех
удалиться и оставить его одного в кабинете, когда он попросил, и едва тяжелая дверь
захлопнулась, он тотчас увидел, как незнакомая дама бесшумно вошла в кабинет и уселась в
кресло возле самого его изголовья. Впрочем, нельзя утверждать, что она совсем была ему
незнакома. Ему даже показалось, что он ее хорошо знает, но ни имени, ни кто она такая, ни
откуда он может ее знать - ничего этого он объяснить не мог.
- Ты кто такая? - спросил он, стараясь быть дружелюбнее, но она не ответила.
Она сидела к нему боком, поворотившись к окну, молчаливая, бесстрастная, чужая, в
непонятном одеянии, в глубоком чепце. Ее поза не выражала ничего: ни скорби, ни
ликования, ни предчувствия бури, ни предвкушения праздника - ничего... Она
присутствовала.
- Ты меня боишься? - спросил он и тут же понял, что она-то его и не боится. - Вот
дура, - сказал он шепотом, - дура, дура, дура, - и тут она исчезла. То есть она встала, не
взглянув на него, и вышла. "Интересно, - подумал он, - какие-то случайные прошлые
знакомства, уже позабытые лица, они соединились, слились и теперь галлюцинируют передо
мной". И он стал ждать нового появления незнакомки, старался не шевелиться, не дышать,
скашивал глаза на кресло, закрывал, но женщина не возникала. Он поделился этим видением
с дочерью.
- Это померещилось, - сказала Мария Николаевна с испугом, - видите, ничего же
нет...
Он с досадой отвернулся от любимой дочери и подумал, что если бы не война, то есть
пусть даже война, но не этот позор постоянных поражений, этот удручающий стыд, это
оскорбительное для него и для всей России неожиданное бессилие оружия, если бы
приходили известия о победах, как это и должно было бы быть, и все бы, радостно улыбаясь,
только и говорили бы о победах, тогда, наверное, и проклятая простуда, прицепившаяся к
нему, не была бы столь удручающа, а вот нынче все одно к одному... И в этой незнакомой
недавней даме проглядывало молчаливое осуждение, словно она намекала на какие-то его
вины, дура, сидела, отворотившись, вполоборота...
- Померещилось? - спросил он. - Ты уверена? - и попросил лимонное питье.
Мария Николаевна рассказала Александре Федоровне, что отец видел какую-то
женщину, которая, как ему показалось, сидела возле его кровати, и даже описал ее наряд, и
особенно ему запомнился ее глубокий чепец...
- Разве сейчас шьют такие? - пожала мать плечами, но тут же печально усмехнулась:
- Мы говорим вздор... Ему плохо. Доктор Мандт встревожен. При его слабом здоровье в его
возрасте этот грипп...
У доктора Мандта в присутствии императора вспыхивала на лице неизменная
профессиональная ободряющая улыбка, которая могла ободрить только дураков. Вообще все
доктора раздражали его; их было много, и каждый откидывал его серое суконное одеяло и
прикасался к телу какими-то холодными металлическими предметами, пальцами, просил
открыть рот, так что приходилось присаживаться и разевать рот, представляя себя со
стороны в самом глупом виде, похожим на карася, вынутого из воды, Это было унизительно
тем более, что болезнь протекала сама по себе, а ухищрения докторов были сами по себе.
- Ваше появление на площади позавчера, - сказал доктор Мандт, - обострило
грипп. В легких шумы. Вам не трудно дышать?
- Нет, не трудно, - сказал Николай Павлович с детским упрямством, хотя при
каждом глубоком вдохе в груди покалывало и тотчас подкатывал кашель.
Позавчера он встал с постели и, стараясь ступать бодро, вышел к войскам, которые
отправлялись на войну в Крым. Голова кружилась, поэтому он не сел, как обычно, в седло, а
принялся объезжать полки в открытых санях. Его окружала свита. Войска были
свежеиспеченные - с иголочки. Они восторженно его приветствовали, но он-то знал, что и
им, как и их предшественникам, не суждено вернуться. Чудес не бывает. Что-то такое
случилось, что-то надломилось, треснуло, и армия, нагонявшая на мир страх, рассыпается,
как карточный домик, и все, дотоле трепетавшие при одном упоминании о ней, теперь
потешаются, тыча пальцами в ее неудачи...
Каждое новое известие с фронта звучало сигналом бедствия. Каждый новый
запыленный фельдъегерь, примчавшийся оттуда, выглядел последним оставшимся в живых.
Великая армия - дивизии, полки и батальоны, одетые с иголочки, пахнущие французскими
духами, дегтем, свежими ремнями, табаком, тянущие носок на марше, все, как один, -
великая армия, подобно великой реке, стремительно стекала к морю, чтобы уже не
вернуться.
"Почему, - думал Николай Павлович - почему, почему они все не в состоянии
ударить, опрокинуть французов и англичан в море, ударить и вернуться, вернуться?.. Чем же
это они не сильны? Почему, почему?.. - думал он, стоя на февральском ветру. - Почему
эта масса сильных, красивых героев, одинаково удобно одетых, кричащих восторженное
"ура", живых, сметливых, не может, не может?.. И все они потом отдают позицию за
позицией и лежат, раскинув руки, и отдают позицию за позицией, поз
...Закладка в соц.сетях