Жанр: Электронное издание
odingod
...ла
нешуточное. Австрия для фашистов мост на пути в Италию, Венгрию, Югославию,
вообще на Балканы, и охватывается фланг Чехословакии. Муссолини теперь тоже
не сам по себе, а, извините-подвиньтесь, без фюрера пискнуть не сможет.
- А вы не чересчур мрачно рассматриваете вопрос? - вежливо осведомился
Тамаркин.
Иван Михайлович не ответил, только слегка покосился на Тамаркина.
- А теперь смотрите, что дальше получается, - говорил Лапшин
Пилипчуку. - В газетах писали, что английская какая-то там "Дейли" имела
бесстыдство заявить, будто захват Австрии ничего не меняет, поскольку она
всегда была германской страной, и что, дескать, англичане должны заниматься
своими собственными делами, а Чехословакия - это их, дескать, не касается...
- Нахальство! - со вздохом заметил Окошкин.
- Что именно - нахальство? - с неудовольствием спросил Лапшин.
- Так вы предполагаете, что мирового пожара не избежать? - почтительно
осведомился Тамаркин.
Лапшин опять ему не ответил и заговорил о Бенеше, который отверг помощь
Советского Союза и пошел на капитуляцию. Спокойно и подробно он рассказал,
что вся каша у озера Хасан минувшим летом была, конечно, заварена японцами
для того, чтобы проверить нашу боеспособность.
- Так они ж там по морде схлопотали! - живо сказал Окошкин. - И сами
пардону запросили - японцы...
Пилипчук, покуривая и пуская дым в печку, кивал. Ему приходилось часто
бывать за границей, и, невесело посмеиваясь, он рассказал, какую шумиху
учинили правительства Англии и Франции перед Мюнхеном. Егор Тарасович сам
видел призыв резервистов, видел, как раздают населению противогазы, видел,
как готовят убежища и щели на центральных улицах, видел, как пугают народ
возможностью близкой войны.
- Коммунисты так и считают там, что это шантаж войной, диверсия. И
правильно считают: буржуазным правительствам нужно вбить в головы людей
мысль, что лучше капитуляция перед Гитлером за счет Чехословакии, чем война.
Старый метод провокаторов. Расчет на подлость: своя рубашка ближе к телу.
- Мыслишка в основе одна, - сказал Лапшин. - Хоть с чертом, но против
коммунизма. Не вышло Черчиллю удушить большевизм в его колыбели, надеется
теперь, когда мы взрослые...
- Но это же смешно! - воскликнул Тамаркин. - Крайне смешно! А если еще
они не учитывают массированные налеты нашей авиации, которые должны дать
огромные результаты...
Лапшин знал о том, что массированные удары нашей авиации непременно
дадут соответствующие результаты, но то, как об этом сказал Тамаркин, было
неприятно ему. А Окошкину сделалось неловко за своего школьного приятеля.
- А ты что? В летчики подался? - спросил он.
- Нет, но просто интересуюсь. Разве гражданину Советского Союза нельзя
интересоваться авиацией?
На этот вопрос Тамаркин ответа не получил, так как приехал Альтус и все
сели за стол. Алексей Владимирович выглядел гораздо моложе Лапшина, хотя они
были почти одногодками, а Пилипчуку по виду годился в сыновья, и тот
по-отцовски называл его своим крестником. Окошкин смотрел на Альтуса с немым
восхищением, он кое-что знал о нем, слышал, что Альтус бывает нелегально за
рубежом, что недавно его тяжело ранили, что в годы своей юности он не раз
выполнял очень опасные задания самого Дзержинского. И то, что этот человек
сидел с ним рядом, весело и просто разговаривал со всеми и даже осведомился
у Василия, доволен ли он своей работой, - наполняло его восхищением и даже
умилением.
- Вы - пирога, товарищ Альтус, - сказал он, внезапно пьянея. - И внутрь
масла пихните. Вам чего налить - коньяку или водки?
- Коньяку! - сказал Альтус.
Окошкин взял непочатую бутылку коньяку, ловко откупорил ее, налил
сначала себе чуть-чуть, потом полную рюмку Альтусу, потом свою до краев.
- Лихо! - удивился Альтус. - Вы у кого так научились?
- А у официанта в ресторане "Ша-нуар", - самодовольно разъяснил
Окошкин. - Старый официант, толковый.
- Знаете что? - тихонько сказал Алексей Владимирович. - Мой вам совет ничему
никогда у официантов не учитесь. Особенно у старых. У них другая,
особая школа вежливости. Называется эта школа - лакейством. Ясно?
- Ясно, - густо краснея, согласился Окошкин.
Ему бы провалиться сейчас сквозь землю - вот бы был выход из положения.
Или скончаться скоропостижно - ведь бывает же, случается с людьми. Так нет,
сиди здесь под прямым, светлым, смеющимся взглядом этого чекиста. И не
огрызнуться никак - тут не подойдут слова вроде "не ваше дело", "не вам меня
учить", "и сам знаю".
После гуся с капустой, который действительно разопрел до того, что
непонятно было - где гусь, а где капуста, Антропов с Тамаркиным сели за
шахматы, Окошкин вышел в коридор "прохладиться", а Лапшин, Пилипчук и Альтус
стали негромко переговариваться, вспоминая прошлое, старых товарищей по
работе и шумные дела, в которых все они участвовали.
- А дело Павлова помнишь, Иван Михайлович? - вдруг спросил Альтус.
- Это я его брал, а не Лапшин! - чуть обидевшись, сказал Пилипчук. - В
феврале девятнадцатого мы его с покойником Пашей Федоровым брали, а в марте
Пашу убили анархисты.
- Точно, - сказал Альтус. - Хорошая у тебя память, Егор Тарасович. Ну,
а резолюцию Феликса Эдмундовича помнишь? Постановление коллегии ВЧК,
написанное рукой Дзержинского? А я вот помню.
И, словно читая по бумаге, ровным голосом он произнес:
- За сознательную злостную провокацию, результатом которой было лишение
свободы целого ряда лиц, Исая Исаевича Павлова расстрелять.
Он помолчал, рассеянно помешивая чай в стакане, отпил глоток и резко
заговорил:
- Я вот недавно с курсантами беседу проводил, задал им вопрос о первом
применении высшей меры, о первом расстреле органами ВЧК. И, знаешь, Иван
Михайлович, удивился: никто на мой вопрос не ответил.
- Чего ж тут не ответить - князь Эболи.
- Хорошо, а почему именно князь Эболи? - резко перебил Лапшина
Альтус. - Тут ведь вопрос чрезвычайно глубокий, серьезный, в этом расстреле
очень многое можно увидеть, много понять и навечно извлечь выводы...
- Князя Эболи при мне привезли, - не торопясь, задумчиво сказал
Лапшин. - Я тогда, конечно, не понимал, а теперь, предполагаю, разобрался.
Тут дело в чем? Сволочь эта - Эболи - выдавал себя за чекиста, так?
- Так, - кивнул Альтус.
- И под видом чекиста обыскивал и грабил. А на нас лились помои, что
мы-де грабители и бандиты. И здесь не только наказание было со стороны
Феликса Эдмундовича, но и предупреждение всем навсегда, и даже тот смысл,
который уже позже он сформулировал, помнишь, Алексей Владимирович? "У
чекиста должны быть горячее сердце, холодный ум и чистые руки". Верно? Так
что расстрел Эболи есть не просто наказание, а утверждение всей нашей
будущей морали - как нам жить и что такое настоящий чекист. Правильно я
говорю?
Из коридора, "охладившись", вернулся Окошкин и подсел к Пилипчуку.
- Ну что, смена наша? - спросил Альтус. - Чего такой бледненький?
- Да коньяк больно крепкий, - сказал Окошкин. - Или работа наша такая
нервная, что ослабел я?
Пилипчук, посмеиваясь, погладил Окошкина по голове.
- Видали? Работа у него нервная!
Они о чем-то заговорили вполголоса, а Лапшин с Альтусом сели на широкий
подоконник, и Иван Михайлович почти шепотом спросил:
- Когда начнется, как считаешь, Алексей Владимирович?
- Так ведь уже началось, - спокойно и твердо ответил Альтус. - И кончим
это дело только мы, больше некому. Суди сам по газетам. Они ему всё продадут
по кусочку, он по кусочкам их сожрет, наберется сырья и всего, чего нужно, а
потом рванет по крупным странам.
- Ты его видел?
- Видел и слышал.
- Ну что?
- Дерьмо и кликуша. Но высокую ноту забрал, не легко ему голову будет
открутить. Хитер, конечно, бобер.
В первом часу Альтус уехал, прихватив с собой Пилипчука. Тамаркин тоже
стал прощаться. Он очень долго тряс Лапшину руку, кланялся всем своим рано
жиреющим туловищем и говорил:
- Очень рад знакомству, очень рад и надеюсь вас с Васей видеть у себя
дома. И мама будет очень, очень рада.
Захлопнулась дверь и за Тамаркиным. Окошкин ушел в ванную умываться.
Антропов еще присел, пожаловался:
- Совсем я пропадаю, голубчик Иван Михайлович. Хоть в Неву с гранитной
набережной кидайся.
- Говорили с Лизаветой?
- Боже сохрани! - испугался Антропов.
- Так как же будет?
- А так и будет: никак!
Александр Петрович насупился, долго барабанил пальцем по столу, сказал
сердито:
- Черт знает что. Ну, понятно, - жажда материнства, а я? Представляете
себе - из больницы нет никакого желания идти домой. Сорок лет! У человека
должна быть семья, лампа над столом, глупости, вздор, может быть мещанство,
но надо же не куда-то, а к кому-то идти после рабочего дня. К кому-то!
Понимаете? Чтобы тебя, старого беса, ждали и чтобы тебе говорили примерно
такую фразу: "И где ты, Саша, все ходишь? Я просто места себе не нахожу!"
Он вдруг засмеялся счастливым смехом и повторил:
- "Я просто места себе не нахожу!" А? Как вы считаете? Она себе места
не находит?.. Ну, спокойной ночи...
Когда подрагивающий после холодного душа Окошкин ложился в постель,
Лапшин сказал ему, что Тамаркин, с его точки зрения, чепуховый человек и что
он просит его больше не приводить.
- Да ведь он случайно, Иван Михайлович...
- То-то, что случайно...
Они легли и долго еще читали: Василий - журнал с картинками, а Лапшин
большую книгу, которую трудно было держать лежа.
- Интересно вам? - спросил Окошкин.
- Ничего работа, толковая, - ответил Иван Михайлович. - Мне
исторические труды всегда читать интересно.
Постукивая деревянной ногой, сердитая, вошла Патрикеевна, принесла
вымытые тарелки. Окошкин попросил у нее порошок от головной боли.
- Нету у меня порошков, - сказала Патрикеевна.
- Тогда поколдуйте надо мной, вы же это умеете! - съязвил Вася.
- Колдовство не существует! - отрезала Патрикеевна. - Колдовство обман.
- А имя Патрикеевна существует?
- Патрикеевна не имя, а отчество, а вот почему это вас, товарищ
Окошкин, взрослого человека, никто с отчеством не называет - это
удивительно.
Они еще долго пререкались, мешая Лапшину читать. Потом Патрикеевна
ушла, и Окошкин спросил:
- Действительно, Иван Михайлович, это она правильно подметила: почему
меня никто по отчеству не называет? Неужели я такой несолидный?
- Солидности в тебе действительно маловато, - зевая, сказал Лапшин и
велел гасить свет.
Так кончился день рождения Ивана Михайловича.
В вагоне
Жмакин подошел к поселку со стороны станции - железнодорожных путей.
Наступало утро, рассвет мутный, морозный, и красные товарные вагоны были в
гроздьях инея, пакгауз совсем завалило снегом, и станция словно спряталась в
снегу, только рельсы недавно вычистил снегоочиститель, те самые рельсы,
которые столько раз представлялись ему в эти мучительные дни. Но теперь он
видел рельсы, он даже потрогал их рукой - одну и, на всякий случай, другую
рельсу, а потом долго, внимательно, недоверчиво разглядывал станционный
колокол, столбы, гудящие провода, все подлинное, железнодорожное, "без
дураков", - подумал Жмакин, - "всамделишное".
Он устал до изнеможения и хотел есть. На станции был буфет, но ему там
ничего не удалось украсть, и он пошел в город, едва передвигая разбухшие,
саднящие ноги. В Дом крестьянина его пустили, - он зарос бородой и на нем
был кожух.
- Документы у брата, - сказал он, - а брат в райисполкоме.
Ему дали койку с бельем, пахнущим карболкой, с одеялом и подушкой. Ему
было странно ко всему этому прикасаться. На тумбе возле койки лежала
подсохшая корка ржаного хлеба. Он сжевал ее кровоточащими деснами. Вымылся в
бане, выстирал там свое белье, выжал почти досуха и повесил на горячую трубу
досушиваться. Белье досушивалось, а он дремал, сидя в предбаннике и положив
ладони на острые колени. Влажное тепло волнами ходило возле него. Раны, и
кости, и ссадины - все болело и ныло, но ему было сладко и легко, и город
был в его воображении совсем близко - рядом. Протяни руку, и будет город, и
он был в городе хозяином - ходил свободно и всюду, и вовсе не оглядывался и
не боялся, и жил не на малине, а в настоящей квартире, и начальник Иван
Михайлович Лапшин, повстречавшись с ним на улице, вежливо и спокойно
козырнул ему рукою в черной кожаной перчатке.
Ночью в Доме крестьянина он вышел из комнаты, как бы по нужде - без
брюк и пиджака, огляделся в коридорчике и с хрустом, мгновенно, вывернул
висячий замок с двери камеры хранения. Здесь же, в камере, он переоделся хороший
теплый свитер и два костюма - один на другой, потом полупальто с
воротником из барашка и шапка-ушанка. Тут же в бауле были и паспорта
каких-то геологов, и деньги, и справки, и командировочные удостоверения.
Все в доме спали, натрудившись за день, спали крепко, надежно. О
"шалостях", подобных жмакинской, тут не слыхивали, замок на камере хранения
висел только для обряда, чемоданы и вещевые мешки сдавали на хранение тоже
для обряда, "как везде". И потому, что Жмакин крал почти без риска,
наверняка, - ему самому было и стыдно и весело одновременно.
Он мог взять еще что-нибудь - сапоги, бурки, унты, всего тут было
достаточно, в избытке, но он не взял ничего, сунул кольцо от замка, где ему
надлежало быть, потом привернул фитиль в лампе, что горела в коридоре, и
отворил кухонную дверь.
Жирная стряпуха спала на лавке, сладко храпела и причмокивала. В
большой дежке у печи дышало тесто, наверное для пирогов. Была поздняя ночь ходики
показывали два-третий. Стряпуха вдруг села на лавке, обознавшись
спросила:
- Уезжаете, Борис Федорович?
- Нет, - солидно ответил он, - не уезжаю. Депешу надумал срочно
отправить, схожу на станцию...
Улыбочка была на его лице, и душу угнетало ощущение грязного дела, но
он тряхнул плечом и пошел к двери. Стряпуха оттянула засов, скинула крючки.
Жмакин рванул - дверь примерзла, рванул еще, и пурга сразу ударила в
разгоряченное лицо. Собака бросилась ему под ноги, вокруг все шуршало, и
было слышно сухое похрустывание. Собака ластилась к нему и прыгала,
повизгивая. Он не торопясь пошел по дороге, разыскивая глазами хоть одно
светлое окно. Пурга выла в проводах, и чем дальше он шел, тем легче и
свободнее ему становилось на сердце. Потихонечку он запел:
Что ты смотришь на меня в упор -
Я твоих не испугаюсь глаз.
Так прекратим же этот разговор,
Мы его ведем не в первый раз...
Пел он, чтобы подбодрить себя, чтобы не было так подло на сердце. Его
не могли хватиться в Доме крестьянина этой слепой, воющей ночью: и геологи,
и инспектор, и фельдшер, и инструктор райкома спали, уверенные друг в друге,
и никогда они не поймут, кто мог обокрасть их - работников Заполярья,
уставших, намучившихся, продрогших командировочных.
Ну что же, брось, ну брось
Жалеть не стану.
Я таких, милок, достану.
Ты же, поздно или рано,
Все равно ко мне придешь...
Пурга била ему в лицо, когда прыгнул он на тормозную площадку длинного
товарного состава, и никакого страха он не испытывал, когда врал главному
кондуктору, что отстал от пассажирского, так же как никого и ничего он не
боялся, когда на станции со странным названием Мырмыши Вторые купил билет и,
постреливая зелеными веселыми глазами, почти полноправным, почти законным
пассажиром ввалился в плацкартный спальный вагон номер три, место номер
восемнадцать, верхнее.
Взобравшись на полку, всем своим существом ощущая свободу, вымытый,
сытый, с папиросой в зубах, он рассказывал девушке, читавшей толстую книгу
на соседней полке:
- Никогда чемоданов не вожу, не имею такой привычки, все на себе. Два
костюма надел, видите, как капуста, зато руки свободны и не продует...
Девушка смеялась, показывая ровные, белые зубы, и пассажиры добродушно
посмеивались. В вагоне было уютно и жарко, играли в шашки, в домино, пили
чай, закусывали. Окна совсем замерзли, и весь день в вагоне стоял теплый
полумрак, тайга не лезла сюда, здесь человек был сильнее ее, сильнее
морозов, волков, свистящего ветра.
Моряк с длинным белым лицом часто заводил патефон, и все слушали
"Румбу", "Парадиз", "Лимончики", все много и интересно рассказывали - и
толстый агроном, выводивший томаты за полярным кругом, и моряк, участник
многих далеких и трудных экспедиций, и маленький старик в очках - зубной
врач, - он, оказывается, разъезжал со своей бормашиной в нартах, запряженных
собаками и оленями, и лечил зубы в юртах, а то и под открытым небом. И жена
зубного врача тоже рассказывала про своего мужа, а он посмеивался и говорил:
- Ну уж ты, Маша, не преувеличивай, пожалуйста...
Жмакину было обидно.
Он мог рассказать такое, что все бы они раскрыли рты, но это
рассказывать было нельзя, и он молчал, иронически поглядывая своими зелеными
острыми глазами. Черт их всех возьми! Им легко, когда их посылает
государство, когда у них бумаги и мандаты, подписанные государственными
людьми, когда о них беспокоится и каждодневно печется государство, когда у
них радио, телеграф, телефон, когда правительство посылает искать их корабль
самолеты и самых лучших в мире летчиков, когда их снабжают специальным
питанием, разными там витаминами, консервами и шоколадами. Потеряйся такой
зубной врач в тундре - какой шум подымется. А он, он - Жмакин?
Он слушал, и чем больше слушал, тем отчаяннее хотелось говорить о себе,
о том, что он видел и пережил за свою, еще такую короткую, жизнь. Хотелось
сказать им, что все они - щенки, и старик в золотых очках - тоже щенок, хотя
и здорово пожилой, и что они, в сущности, при нем не имеют права даже
рассказывать. Ему было просто противно слушать, как толстый агроном,
потягивая чай из кружки, рассказывал, что однажды на охоте заблудился и двое
суток ел какие-то корешки, и было обидно, что моряк слушает, и девушка
слушает, и старушка сочувственно охает.
Наконец все устали и уснули. Была ночь, паровоз ревел где-то очень
далеко в морозной мгле, и вагон раскачивался. А Жмакин не спал и думал. Он
казался себе лучше, чем все они. Теперь те недели в тайге казались ему
замечательными, и сам он рисовался себе героем - точно он не плакал тогда и
не шептал полузабытые детские молитвы, точно он и не превращался в животное,
а всегда был смелым, сильным, решительным, с ножом в руке, с песней... И мир
представлялся ему очень несправедливым: они - и доктор, и агроном, и старик
в очках - могли хвастаться и рассказывать, а он, переживший куда больше,
ничего не мог рассказать, не мог никого удивить, поразить. Своим, блату,
рассказывать было неинтересно, там не удивлялись и не верили, потому что и
про волков и про все решительно рассказывали кому только не лень: ложь была
в почете, умение врать ценилось и в тюрьме, и на воле, и на этапе - везде.
Но ведь волки, и страшные эти недели, и галлюцинации - все это было в
действительности. Так почему же он не мог рассказать это здесь, в вагоне, и
старику, и агроному, и девушке - он уже знал, что зовут ее Катюша Малышева;
она спала тихо, едва дыша, и лицо ее было спокойное во сне, - он долго на
нее смотрел. "Расскажу, - решил он, - будь что будет!"
Ему не спалось, он слез со своей полки и пошел по проходу. Поезд
притормаживал. Проводник побежал в тамбур с фонарем. Жмакин вошел в уборную
и пригладил волосы перед зеркалом. Весь лоб был в шрамах, еще свежих, кожа
плохо срасталась, он слишком долго голодал. "Жмакин", - сказал он перед
зеркалом и насупился, чтобы видеть себя серьезным. Потом он оскалился,
изображая, как артист, какое-то грозное-грозное чувство, и сделал движение
вперед, к самому зеркалу, но зеркало тотчас запотело, и он ничего не увидел.
Поезд остановился, проводник постучал в дверь:
- Гражданин! На остановке...
- Я не пользуюсь, - сказал Жмакин. - Я причесываюсь.
И, точно проводник мог видеть, он причесался украденным вместе с одним
из костюмов гребешком.
Потом он долго разглядывал себя - свое лицо с бородкой, узкие злые
брови, решительные и острые глаза. Что-то понравилось ему, он сказал: "Ах
ты, Каин" - и вышел из уборной.
Поезд все еще стоял, в тамбуре носились белые свежие снежинки.
Проводник сердито кашлял.
- Все задувает, - сказал Жмакин, - вот погодка!
Ему хотелось поговорить.
- Задувает, - сказал проводник, - в пятом вагоне чемодан задули у
пассажира.
В тамбур влез летчик, открыл ногой дверь и, грохоча чемоданами, пошел
по вагону. Жмакин из своего отделения видел, как он, стоя в проходе, снимал
кожанов пальто на меху и перепоясывался. Он что-то тихонечко насвистывал
одними губами. Выражение его лица было праздничное, немного даже глуповатое.
- У кого это чемодан сперли? - спросил он издали, заметив, что Жмакин
смотрит на него. - Не слышали?
- Не слышал.
Хлопнула дверь из тамбура. По вагону шли стрелок железнодорожной охраны
и штатский в высоких сапогах и в полушубке нараспашку. Лицо у штатского
выражало раздражение. "Сейчас возьмут", - решил Жмакин и полез в карман за
папиросой. Страха не было, даже сердце не забилось чаще. "Возьмут, довесят
еще пять лет - будет десять", - подумал он, закуривая и не пропуская ни
одного движения штатского. Штатский остановился возле него. Стрелок стоял
немного сзади, от него несло холодом, снегом.
- Через ваш вагон никто не проходил? - спросил штатский. - С желтым
чемоданом?
Жмакин молчал.
- Нет, - сказал он наконец, - не упомню.
Он еще не верил своему счастью. Ему хотелось сделать приятное
штатскому.
- Один тут проходил, - будто вспомнив, сказал он, - но не сюда, а
отсюда.
Штатский пошел дальше. Жмакин показал ему вслед кукиш. И тотчас же
обессилел и полез наверх спать.
А с утра он рассказывал о своем побеге. Но побега не было. Были
какие-то медикаменты, которые нужно было доставить, - такое вранье, что сам
запутался. В вагоне было нестерпимо жарко; все пассажиры уже
перезнакомились, и летчик успел стать своим человеком. Он слушал, положив
локти на обе полки, и лицо его выражало сочувствие, немножко даже
жалостливое. Слушая, он волновался, расстегнул ворот гимнастерки и иногда
говорил: "вот", "хорошее дело", или "шут тебя дери", или что-нибудь еще в
этом роде. Катюша Малышева тоже слушала, уперев подбородок в ладони и
свесившись с полки, глаза ее ровно и настойчиво светились, нос блестел.
Слушал и толстый агроном, и старик в золотых очках, и его старушка, и было
ясно, что все они сочувствуют Жмакину, а главное, верят ему с начала до
конца. Да и почему им было не верить ему? Он говорил настойчиво, со
страстной нервностью жестов и интонаций, с многочисленными смешными и
страшными подробностями, говорил то посмеиваясь сам, то пугаясь уже
пережитого, ввертывая ловкие, "тонные", круглые слова, - ему просто нельзя
было не верить.
- Ну и что - передали? - спросил моряк, когда Жмакин кончил
рассказывать.
- Что?
- Да ну, то, что несли...
- Это? Да, передал, - сказал Жмакин, вдруг щурясь, - как же не
передать!
Летчик покрутил головой и сел. Он был просто потрясен.
- Да-а-а, - протянул он, - бывает, бывает.
Все вдруг заговорили негромко, оживленно, но никто уже не вспоминал после
такого повествования невозможно было рассказать какую-либо историйку,
охотничью, докторскую. Все были подавлены величием того, что совершил этот
остроглазый парнишка, и Жмакин слышал осторожный и назидательный шепоток:
- Вот ищем мы героев, фотографируем, читаем... А рядом с нами едет
доподлинно героическая натура, и никто о нем никогда не узнает... А? Это
жаль, жаль...
Потом зашипел что-то старик в золотых очках, и агроном громко сказал:
- А не выпить ли нам всем по маленькой в знак взаимного уважения и
начавшегося знакомства? Давайте, товарищи, слезайте сверху, объединимся и
выпьем.
На маленьком столике уже была постлана салфетка и стояла нехитрая
вагонная посуда: эмалированные кружки, граненый зеленого стекла стакан,
серебряная червленая чарочка. Моряк открывал консервы, старуха резала свою
курицу, что-то нежно ей приговаривая, доктор, прищурив один глаз, заглядывал
в жестяную фляжку - старался, видимо, определить, много ли там водки.
Жмакин не торопясь слез со своей полки и пошел в вагон-ресторан. Он
понимал, что выпивку эту затеяли спутники в его честь, и странное чувство и
неловкости, и гордости, и радости, и благодарности волновало его. Что-то
было не так во всем этом, он знал, что солгал им в главном - в цели своего
путешествия через тайгу, но ни в чем ином он не солгал - ни в выносливости,
ни в мужестве, ни в настойчивости, ни в муках, которые перенес, ни в риске,
которому подвергался. Э, да что! Если б знали они, что Жмакин не мог даже
выйти на дорогу, что в него, кроме всего прочего, стреляли, - тогда бы они
поняли, кто здесь настоящий человек.
Состав било и валяло из стороны в сторону, в тамбурах вился снег. Не
пожалев денег, Жмакин купил водки и закусок, папирос, шоколаду и вернулся к
себе в вагон. Катюша Малышева уже сидела внизу и обгладывала куриную лапку.
Жмакин расставил бутылки и молча сел. Странное у него было чувство: вдруг
показалось, что совершил он какую-то подлую кражу, обокрал этих людей своим
рассказом, обокрал по-сволочному, гнусно. Вспомнилось вдруг, как на этапе в
камере
...Закладка в соц.сетях