Жанр: Любовные романы
Жизнь
...ем, чем она стала, - такой
непохожей на мысть животного, такой требовательной, ищущей, любознательной,
беспокойной, то неужели мир, созданный для таких существ, какими мы являемся
сейчас, сводился бы к этому неудобному и тесному загону для скота, к этим
грядам салата, к этому шарообразному, лесистому и каменистому огороду, где
нам по воле нашего непредусмотрительного провидения следовало бы жить голыми
в пещерах или под деревьями, питаться трупами животных — наших братьев --
или сырыми овощами, выросшими под солнцем и дождем?
Но стоит задуматься на миг, и станет понятно, что этот мир сотворен не
для таких существ, как мы. Мысль, каким-то чудом расцветшая и развившаяся в
ячейках нашего мозга, мысль, бессильная, невежественная и неясная, какова
она есть и какой останется навсегда, делает всех нас, мыслящих людей,
вечными и несчастными изгнанниками на этой земле.
Взгляни на нее, на эту землю, которую бог дал ее обитателям. Разве не
ясно, что она со своими растениями и лесами предназначена исключительно для
животных? Что найдется на ней для нас? Ничего. А для них все: пещеры,
деревья, листья, родники — жилища, еда и питье. Так что привередливые люди
вроде меня никогда и не могут чувствовать себя хдесь хорошо. Довольны и
удовлетворены только те, кто приближается к животным. А как же прочие --
поэты, утонченные и беспокойные души, мечтатели, исследователи? Ах, бедняги!
Я ем капусту и морковь, черт побери, ем лук, репу и редиску, - ем
потому, что пришлось к этому привыкнуть, даже найти в них вкус, и потому,
что ничто другое не растет; но ведь это же еда для кроликов и коз, как трава
и клевер — еда для коров и лошадей! Когда я вижу колосья зрелой пшеницы в
поле, то не сомневаюсь, что все это выращено землей для воробьиных и
ласточкиных клювов, а никак не для моего рта. Стало быть, когда я жую хлеб,
то обкрадываю птиц, а когда ем курицу, то обкрадываю лисиц и ласок. Разве
перепелка, голубь и куропатка не естественная добыча для ястреба? И ведь
баран, козел или бык — скорее добыча для крупных хищников, чем то жирное
мясо, которое нам подают зажаренным, с трюфелями, специально для нас
вырытыми из земли свиньей.
Но, дорогой мой, ведь животным ничего не надо делать, что бы жить
здесь. Они дома, у них готовые стол и квартира, им остается только пастись
или охотиться и пожирать друг друга соответственно своему инстинкту: бог
никогда не предвидел любви и мирных нравов; он предвидел только смерть живых
существ, ожесточенно убивающих и пожирающих друг друга.
А мы!.. Ах, сколько потребовалось нам труда, сил, терпения,
изобретательностм, фантазии, предприимчивости, способностей, таланта, чтобы
сделать эту каменистую, проросшую корнями почву сколько-нибудь обитаемой!
Подумай, чего мы только ни сделали вопреки природе и против природы, чтобы
устроиться хотя бы сносно, хоть как-нибудь, хоть сколько-нибудь удобно, хоть
сколько-нибудь изящно, но все еще недостойно нас!
И чем мы цивилизованнее, чем умнее и утонченнее, тем больше нам
приходится побеждать и подчинять себе животный инстинкт, который заложен в
нас по воле бога.
Подумай только, что нам пришлось создать цивилизацию, всю цивилизацию,
включающую столько вещей, - столько, столько всевозможных вещей, от носков
до телефона! Подумай обо всем, что ты видишь ежедневно, обо всем, чем мы
пользуемся так или иначе.
Чтобы скрасить свою скотскую участь, мы придумали и создали все,
начиная с жилища, а затем — вкусную пищу, соусы, конфеты, пирожные,
напитки, ткани, одежды, украшения, кровати, матрацы, экипажи, железные
дороги, бесчисленные машины. Мало того, мы изобрели науку, искусство,
письменность и стихи. Да, это мы создали искусство, поэзию, мызыку,
живопись. Все идеалы исходят от нас, как и вся привлекательная сторона жизни
— женские туалеты и мужские таланты, - и нам в конце концов удалось хоть
немного приукрасить, сделать менее голым, менее монотонным и тяжелым то
существование простых производителей, ради которого только и породило нас
божественное провидение.
Взгляни на этот театр. Разве в нем не собралось человеческое общество,
созданное нами, не предусмотренное извечным промыслом, ему неизвестное и
доступное только нашему сознанию? Разве ты не видишь, что это изысканное,
чувственное и интеллектуальное развлечение придумано вот таким недовольным и
беспокойным мелким животным, как ты или я, и притом придумано им только для
себя самого?
Взгляни на эту женщину, на госпожу де Маскаре. Бог сотворил ее для
того, чтобы она жила в пещере, нагая или завернутая в звериные шкуры. Но
разве такая, как есть, она не лучше? А кстати, не знаешь ли, почему этот
болван муж, обладая такой подругой, - и особенно после того, как он позволил
себе хамство семь раз сделать ее матерью, - почему он вдруг бросил ее и стал
бегать за девками?
Гранден ответил:
- Э, дорогой мой, может быть, в этом то все и дело. В конце концов он
понял, что постоянно ночевать дома — обходится ему слешком дорого. И к тем
самым принципам, которые ты выдвигаешь философически, он пришел из
соображений домашней экономии.
Раздались три удара — сигнал к последнему акту. Приятели повернулись,
сняли цилиндры и заняли свои места.
¶IV§
Граф и графиня де Маскаре молча сидели рядом в карете, отвозившей их
домой из Оперы. И вдруг муж сказал:
- Габриэль!
- Что вам надо от меня?
- Вы не находите, что это длится достаточно долго?
- Что именно?
- Ужасающая пытка, которую я терплю от вас уже шесть лет.
- Но я не знаю, как вам помочь.
- Скажите мне наконец: который?
- Никогда.
- Подумайте, ведь я не могу видеть детей, не могу быть с ними, чтобы
сердце мое не сжималось сомнением. Скажите мне, который? Клянусь вам, я
прощу, я буду обращаться с ним так же, как с другими.
- Я не имею права.
- Или вы не замечаете, что я не в силах болше выносить эту жизнь, эту
мучительную мысль, этот вечный неотступный вопрос, терзающий меня всякий
раз, как я их вижу? Я схожу с ума.
Она спросила:
- Вы так сильно страдали?
- Невыносимо. Иначе согласился ли бы я на этот ужас — жить бок о бок с
вами, и на еще больший ужас — чувствовать и знать, что среди моих детей
есть один — какой, я не знаю, который мешает мне любить всех остальных?
Она повторила:
- Так вы действительно страдали?
Сдержанным, измученным голосом он ответил:
- Да ведь я повторяю вам каждый день, что это для меня невыносимая
пытка. Разве иначе бы я вернулся? Стал бы я жить в этом доме, вместе с вами
и с ними, если бы я их не любил? Ах, вы поступили со мной ужасно. Дети --
единственная радость моей жизни, вы это отлично знаете. Я для них такой
отец, какие бывали только в давние времена, как и для вас я был мужем
старинного склада: ведь я все еще человек инстинкта, человек природы,
человек старого времени. Да, признаюсь, вы вызывали во мне жестокую
ревность, потому что вы женщина другой породы, другой души, других
потребностей. Ах, я никогда не забуду того, что вы мне сказали. Но с тех пор
я перестал интересоваться вами. Я не убил вас потому, что тогда у меня не
осталось бы средства когда бы то ни было узнать, который же из наших...
ваших детей — не мой. Я ждал, но страдал сильнее, чем вы можете вообразить,
потому что не смею больше любить их, кроме может быть, двух старших. Я не
смею взглянуть на них, позвать их, обнять, я никого из них не могу посадить
к себе на колени, чтобы тут же не подумать: "Не этот ли?" Шесть лет я был с
вами корректен, даже мягок и любезен. Скажите мне правду, и, клянусь вам, я
ничего плохого не сделаю.
В темноте кареты ему показалось, что она тронута, и он почувствовал,
что сейчас она заговорит.
- Прошу вас, - сказал он, - умоляю вас...
Она прошептала:
- Я может быть виновнее, чем вы думаете. Но я не могла продолжать эту
отвратительную жизнь, я не хотела быть постоянно беременной. Другого
средства у меня небыло. Я солгала перед богом, я солгала, подняв руку над
головами детей, - я вам не изменяла никогда.
Он схватил в темноте ее руку и, стиснув ее так, как в страшный день
прогулки в Лес, проговорил:
- Это правда?
- Правда.
- Но он простонал, содрогаясь от муки:
- Ах, теперь у меня начнутся сомнения, и не будет им конца! Когда вы
солгали: тогда или теперь? Как я могу верить вам? Как после этого верить
женщине? Никогда уже я больше не узнаю правды. Лучше бы вы мне сказали:
"Жак" или "Жанна"!
Коляска въехала во двор особняка. Когда она остановилась перед
подъездом, граф вышел первым и, как всегда, повел графиню по лестнице под
руку.
Поднявшись на второй этаж, он сказал:
- Можно поговорить с вами еще несколько минут?
Она ответила:
- Пожалуйста.
Они вошли в маленькую гостиную. Несколько удивленный лакей зажег свечи.
Оставшись наедине с женой, граф заговорил снова:
- Как мне узнать правду? Я тысячу раз умолял вас сказать, но вы
молчали: вы были непроницаемы, непреклонны, неумолимы, а вот теперь
говорите, что это была ложь. Шесть лет вы заставляли меня верить в подобный
обман! Нет, вы лжете именно сегодня, не знаю только зачем. Может быть из
жалости ко мне?
Она ответила искренне и убежденно:
- Но ведь иначе я за эти шесть лет родила бы еще четверых детей.
Он воскликнул:
- И это говорит мать!
- Ах, - отвечала она, - я вовсе не чувствую себя матерью еще не
родившихся детей, мне довольно быть матерью тех, которые у меня есть, и
любить их всем сердцем. Я, как и все мы, женщина цивилизованного мира,
сударь. Мы же не просто самки, населяющие землю, и мы отказываемся быть ими.
Она встала, но муж схватил ее за руки.
- Одно слово, одно только слово, Габриэль! Скажите мне правду.
- Я вам только что сказала ее. Я не изменяла вам никогда.
Он посмотрел ей прямо в лицо, такое прекрасное, в глаза, серые, как
холодное небо. В темной прическе, в этой глубокой ночи черных волос,
сверкала, как Млечный путь, осыпанная алмазами диадема. И тогда он вдруг
почувствовал, он каким-то прозрением понял, что это существо уже не просто
женщина, предназначенная для продолжения рода, но странное и таинственное
порождение всех сложных желаний, накопленных в нас веками, отвращенных от
своей первоначальной и божественной цели, блуждающих на путях к
непостижимлй, неуловимлй и лишь угадываемой красоте. Да, бывают такие
женщины, расцветающие только для наших грез, украшенные всей поэзией, всем
блеском идеала, всем эстетическим обаянием и чарами, какими цивилизация
наделила женщину, эту статую живой плоти, возбуждающую не только чувственную
любовь, но и духовные стремления.
Муж стоял перед нею, изумленный этим запоздалым и загадочным открытием,
смутно догадываясь о причинах своей прежней ревности и плохо все это
понимая.
Наконец он сказал:
- Я вам верю. Я чувствую, что в этот момент вы не лжете; а прежде, в
самом деле, мне все время казалось, что в ваших словах есть ложь.
Она протянула ему руку:
- Итак, мы друзья?
Он взял эту руку и, целуя ее, ответил:
- Друзья. Благодарю вас, Габриэль.
И он вышел, с трудом оторвав от нее взгляд, удивляясь тому, что она еще
так прекрасна, и чувствуя, как в нем рождается волнение, быть может, более
опасное, чем древняя и простая любовь.
Ги де Мопассан.
Кто знает?
I
Боже мой! Боже мой! Итак, я, наконец, запишу все, что со мной
случилось! Но удастся ли мне сделать это? Решусь ли я? Это так странно, так
невероятно, так непонятно, так безумно!
Если бы я не был уверен в том, что действительно видел все это, не был
уверен, что в моих рассуждениях нет никакой путаницы, в моих восприятиях -
никакой ошибки, в неумолимой последовательности моих наблюдений - никаких
пробелов, то я считал бы себя просто-напросто жертвой галлюцинации,
игралищем странных видений. Но, в конце концов, кто знает?
Сейчас я нахожусь в лечебнице, но я пришел сюда добровольно, из
осторожности, из страха. Мою историю знает только один человек на земле.
Здешний врач. Я ее запишу. Сам не знаю зачем. Затем, чтобы отделаться от
нее, потому что она душит меня, как невыносимый кошмар.
Вот она.
Я всегда был человеком одиноким, мечтателем, чем-то вроде
философа-отшельника; я был доброжелателен, всегда довольствовался малым, не
сердился на людей и не досадовал на бога. Жил я всегда один, чувствуя в
присутствии других какое-то стеснение. Чем объяснить это? Не знаю. Я не
отказываюсь встречаться со знакомыми, беседовать и обедать с друзьями, но
когда я ощущаю их присутствие слишком долго, то даже самые близкие из них
утомляют меня, надоедают, раздражают, и я начинаю испытывать все растущее,
мучительное желание, чтобы они ушли или уйти самому, остаться в одиночестве.
Это желание - больше, чем потребность; это настоятельная
необходимость. И если бы присутствие людей, среди которых я нахожусь,
затянулось, если бы мне пришлось в течение долгого времени не то чтобы
выслушивать их разговоры, но хотя бы только слышать их голос, то со мной,
несомненно, случилась бы какая-нибудь беда. Какая именно? Ах, кто знает!
Может быть, простой обморок? Да, возможно.
Я так люблю одиночество, что даже не переношу, чтобы другие люди спали
под одной кровлей со мною; я не могу жить в Париже, для меня это
беспрестанная агония. Я умираю духовно, но и мое тело и мои нервы тоже
страдают от этой бесконечной толпы, которая кишит, живет вокруг меня, даже
когда спит. Ах, сон других людей для меня еще тягостнее, чем их разговоры.
И я совершенно не отдыхаю, когда чувствую, когда знаю, ощущаю за стеной
чужую жизнь, прерванную этим регулярным затмением сознания.
Почему я такой? Кто знает! Причина, быть может, очень проста: я
слишком быстро утомляюсь от всего того, что происходит вне меня. И таких
людей вовсе не мало.
На земле существует две породы людей. Те, кто нуждается в других, кого
другие развлекают и занимают, кому они дают отдых и кого одиночество
изнуряет, истощает, опустошает, как подъем на ужасный ледник или переход
через пустыню. Другие - те, кого люди, наоборот, утомляют, раздражают,
стесняют, подавляют, тогда как одиночество успокаивает их и дает им отдых
благодаря независимому и прихотливому полету мысли.
Словом, это обычное психическое явление. Одни наделены даром жизни
внешней, другие - жизни внутренней. У меня внешнее внимание длится очень
недолго и быстро исчерпывается, и как только наступает его предел, во всем
моем теле и в моем сознании появляется ощущение тяжелого недомогания.
В силу этого я привязываюсь и всегда очень был привязан к вещам
неодушевленным; для меня они получали значение живых существ, и дом мой
превращался в мир, где я жил уединенной и деятельной жизнью среди вещей,
мебели, привычных безделушек, радовавших мой взор, как дружеские лица. Я
постепенно наполнял, украшал ими дом и среди них чувствовал себя довольным,
удовлетворенным, счастливым, словно в объятиях милой женщины, привычные
ласки которой сделались для меня спокойной и сладостной потребностью.
Я выстроил этот дом в прекрасном саду, отделявшем его от дороги; стоял
он у заставы города, и в этом городе я мог, когда захочу, найти общество, в
котором иногда испытывал необходимость. Все мои слуги спали в отдельном
домике, в глубине огорода, окруженного высокой стеной. В тишине моего
затерянного, спрятанного жилища, утопавшего среди листвы больших деревьев
темный покров ночи был для меня так приятен, так полон покоя, что каждый
вечер я часами медлил лечь в постель, чтобы подольше насладиться всем этим.
В тот день в городском театре давали "Сигурда". Я впервые слышал эту
прекрасную феерическую музыкальную драму и получил большое удовольствие.
Домой я возвращался пешком, быстрыми шагами. В ушах еще звучала
музыка, перед глазами носились прекрасные видения. Ночь стояла
черная-черная, такая черная, что я еле различал большую дорогу и несколько
раз чуть не свалился в канаву. От заставы до моего дома было около
километра, а может быть, немного больше, минут двадцать спокойной ходьбы.
Был час ночи, час или половина второго; небо постепенно светлело, и,
наконец, появился месяц, грустный месяц последней четверти. Месяц первой
четверти, тот, что встает в четыре-пять часов вечера, - веселый, светлый,
серебристый, а убывающий, встающий после полуночи, - красноватый, мрачный и
тревожный: настоящий месяц шабаша. Это, должно быть, знают все любители
ночных прогулок. Молодой месяц, хотя бы тонкий, как ниточка, отбрасывает
свет слабый, но веселый, радующий сердце и рисующий на земле отчетливые
тени; на ущербе же он излучает свет мертвенный, такой тусклый, что теней
почти не получается.
Я завидел вдали темную массу своего сада, и, не знаю почему, мне стало
как-то не по себе при мысли, что надо войти туда. Я замедлил шаг. Было
очень тепло. Большая купа деревьев казалась усыпальницей, где погребен мой
дом.
Я открыл калитку и вошел в длинную аллею сикомор; она вела к подъезду,
и ветви, сомкнувшись над головой, образовали как бы высокий туннель; он
прорезал темные массивы зелени и огибал газоны с цветочными клумбами,
которые казались в сумраке овальными пятнами неразличимых оттенков.
Когда я приблизился к дому, странное смущение охватило меня. Я
остановился. Ничего не было слышно. Даже ветерок не шумел в листве. "Что
это со мной?" - подумал я. Целых десять лет возвращался я домой таким
образом и ни разу не испытывал ни малейшего беспокойства. Я не боялся.
Никогда я не боялся ночи. Вид человека, какого-нибудь вора, грабителя,
сразу привел бы меня в бешенство, и я, не колеблясь, бросился бы на него. К
тому же я был вооружен. Со мной был револьвер. Но я к нему не прикасался,
желая побороть в себе зарождавшееся ощущение страха.
Что это было? Предчувствие? Таинственное предчувствие, овладевающее
человеком, когда ему предстоит увидеть необъяснимое? Возможно. Кто знает?
По мере того как я подвигался вперед, меня начинала охватывать дрожь,
и когда я подошел к стене, к закрытым ставням большого дома, я
почувствовал, что, прежде чем открыть дверь и войти, мне придется подождать
несколько минут. Тогда я сел на скамью под окнами гостиной. Я сидел, слегка
вздрагивая, прислонившись головой к стене и глядя на тени деревьев. В эти
первые мгновения я не заметил кругом ничего особенного. В ушах у меня стоял
какой-то шум, но это со мной бывает часто: иногда мне кажется, будто я
слышу грохот поездов, звон колокола, топот толпы.
Но вскоре этот звук стал отчетливее, яснее, понятнее. Я ошибся. То не
был обычный гул крови в жилах, от которого у меня начинался шум в ушах, это
были какие-то особые, хотя и смутные шорохи, несомненно, исходившие из
моего дома.
Я слышал сквозь стены это непрерывное постукивание, - и то был скорее
шелест, чем шум, непонятное перемещение массы вещей, словно кто-то
потихоньку толкал, сдвигал, переставлял, перетаскивал всю мою мебель.
О, я еще довольно долго сомневался в верности своего слуха. Но,
приникнув ухом к ставню, чтобы как следует вслушаться в странное движение,
происходившее в доме, я уверился, убедился, что там делается что-то
особенное и непонятное. Я не боялся, но был... как бы это определить?.. был
изумлен. Заряжать револьвер я не стал, догадавшись - и правильно, - что в
этом нет никакой надобности. Я ждал.
Я ждал долго и не мог ни на что решиться. Ум мой был ясен, но отчаянно
возбужден. Я ждал стоя и все прислушивался к нараставшему шуму; временами
он доходил до какого-то яростного напряжения, так что казалось, будто
слышишь рев нетерпения, гнева, непонятного возмущения.
И вдруг мне стало стыдно своей трусости: я выхватил связку ключей,
выбрал нужный ключ, вложил в скважину, дважды повернул его и изо всей силы
толкнул дверь, так что она ударилась в стену.
Удар прогремел, как ружейный выстрел, и этому выстрелу ответил
ужасающий грохот по всему дому, сверху донизу. Это было так неожиданно, так
страшно, так оглушительно, что я отступил на несколько шагов и вынул из
кобуры револьвер, хотя по-прежнему чувствовал всю его бесполезность.
Я подождал еще - о, очень недолго! Теперь я уже различал какой-то
необычайный топот по ступенькам лестницы, по паркету, по коврам, топот не
подошв, не людских башмаков, а костылей, деревянных и железных костылей:
железные костыли гремели, как цимбалы. И вдруг я увидел на пороге, в
дверях, кресло - мое большое кресло для чтения, вразвалку выходившее из
дому. И оно проследовало по саду. За ним потянулись кресла из моей
гостиной, потом, словно крокодилы, проползли на коротеньких лапках
низенькие канапе, потом проскакали, словно козы, все мои стулья, а за ними
трусили кроликами табуретки.
О, какое волнение! Я проскользнул в гущу деревьев и присел там на
корточки, не отрывая глаз от этого шествия своей мебели: ведь она уходила
вся, вещь за вещью, то медленно, то быстро, смотря по росту и весу. Мой
рояль, мой большой рояль, проскакал галопом, словно взбесившийся конь, и
музыка гудела в его чреве; словно муравьи, спешили по песку мелкие
предметы: щетки, хрусталь, бокалы, - и лунные лучи блестели на них, как
светляки. Ткани ползли, растекаясь лужами, наподобие каракатиц. Я увидел и
свой письменный стол, редкостную вещь прошлого века; в нем лежали все
полученные мною письма, вся история моего сердца, старая история, так
выстраданная мной! И фотографии тоже были в нем.
И вдруг я перестал бояться, я бросился и схватил его, как хватают
вора, как хватают убегающую женщину; но он двигался с непреодолимой силой,
и, несмотря на все старания, несмотря на весь свой гнев, я не мог даже
замедлить его ход. Отчаянно сопротивляясь этой ужасающей силе, я упал на
землю. И он потащил, повлек меня по песку, и вещи, шедшие позади, уже
начинали наступать на меня, ушибая, разбивая мне ноги; а когда я разжал
руки, эти вещи прошли по моему телу, как кавалерийская часть проносится во
время атаки по выбитому из седла солдату.
Наконец, обезумев от страха, я все-таки уполз с большой аллеи... и
снова притаился под деревьями; оттуда я увидел, как уходят мельчайшие вещи,
самые маленькие, самые скромные, - те, которых я почти не знал, но которые
принадлежали мне.
И затем вдали, в своей квартире, отныне гулкой, как все пустые дома, я
услышал страшное хлопанье дверей. Они хлопали по всему дому сверху донизу,
пока, наконец, не закрылась последней входная - та, которую я сам, безумец,
открыл для этого бегства вещей. И тогда я тоже пустился в бегство. Я убежал
в город, и только на его улицах я успокоился, встречая запоздалых прохожих.
Я позвонил у дверей гостиницы, где меня знали, кое-как руками почистил
одежду, стряхнув с нее пыль, и рассказал, будто потерял связку ключей, в
том числе и ключ от огорода, где спали в домике мои люди, - спали за
стеной, охранявшей мои фрукты и овощи от ночных воров.
Я зарылся с головой в постель. Но заснуть не мог и, слушая биение
своего сердца, ждал утра. Я уже распорядился, чтобы моих людей
предуведомили еще до восхода солнца, и в семь часов утра ко мне постучался
камердинер.
На нем лица не было.
- Сегодня ночью, сударь, случилось большое несчастье, - сказал он.
- Что такое?
- Украдена вся ваша обстановка, сударь. Вся, вся до последней мелочи.
Это сообщение обрадовало меня. Почему? Кто знает! Я отлично владел
собою, был уверен, что скрою все, никому ничего не скажу о том, что я
видел, утаю все это, похороню в своей памяти, как страшнуютайну. Я ответил:
- Так это те самые воры, которые украли у меня ключи. Надо немедленно
сообщить в полицию. Я сейчас же встану, и мы пойдем вместе.
Следствие длилось пять месяцев. Ничего не было открыто, не нашли ни
одной, самой маленькой моей безделушки, ни малейшего следа воров. Ах, черт!
Если бы я сказал то, что было мне известно... если бы я это сказал... да
они бы меня посадили под замок! Меня! Не воров, а того человека, который
мог видеть подобное!
О, я умел молчать! Но обставлять дом заново я не стал. Совершенно
лишнее. Все началось бы снова. Я не хотел возвращаться в этот дом. И не
вернулся. Больше я его не видел.
Я уехал в Париж, остановился в гостинице и посоветовался с врачами
относительно состояния своих нервов; после той страшной ночи оно начало
беспокоить меня.
Врачи предписали мне путешествие.
II
Я последовал их совету. Я начал с поездки в Италию. Южное солнце
принесло мне пользу. На протяжении полугода я странствовал из Генуи в
Венецию, из Венеции во Флоренцию, из Флоренции в Рим, из Рима в Неаполь.
Потом я прокатился по Сицилии, замечательной своею природой и памятниками -
реликвиями, оставшимися от греков и норманнов. Я проехал по Африке, мирно
пересек эту огромную желтую безжизненную пустыню, где бродят верблюды,
газели и кочевники-арабы, где в легком и прозрачном воздухе ни днем, ни
ночью вас не преследует никакое наваждение.
Затем я вернулся во Францию через Марсель, и, несмотря на всю
провансальскую веселость, сравнительно слабая яркость неба уже опечалила
меня. Вернувшись на родной материк, я испытал своеобразное ощущение, какое
бывает у больного, когда он считает себя выздоровевшим и вдруг глухая боль
говорит ему, что очаг недуга не уничтожен.
Я снова поехал в Париж. Через месяц мне там надоело. Была осень, и мне
захотелось до наступления зимы проехаться по Нормандии, где я никогда не
бывал.
Начал я, разумеется, с Руана и целую неделю, развлекаясь, восхищаясь,
восторгаясь, бродил по этому средневековому городу, по этому изумительному
музею необыкновенных памятников готики.
И вот однажды, около четырех часов дня, я забрел на какую-то
невероятную улицу, где протекает черная, как чернила, река под названием
О-де-Робек, заинтересовавшись причудливым и старинным обликом домов, как
вдруг мое внимание было отвлечено целым рядом лавок случайных вещей,
следовавших од
...Закладка в соц.сетях