Купить
 
 
Жанр: Любовные романы

Соль на нашей коже

страница №12

н чувствовал себя на
краю света, и ему было очень одиноко. Он признавался, что ему не терпится
вернуться домой до наступления индийской зимы, когда дуют муссоны и бушует
океан.
А во Франции стояла до боли прекрасная весна, время, когда даже безнадежно
увядшая любовь раскрывает свои лепестки, когда хочется стать птицей, ни о
чем не думать и только наслаждаться жизнью, пусть даже мимолетным, но
счастьем. В такие дни достаточно повеять теплому ветерку, чтобы к вам
вернулись ваши двадцать лет.
Я провожала Гавейна в Орли после очередного обеда вдвоем — с этих обедов я
всегда уходила несолоно хлебавши. Согнувшись в три погибели в моей
малолитражке, он заполнял все свободное пространство, и его мощные плечи,
такие трогательные широкие колени, упиравшиеся в приборный щиток, кудрявая
голова, касавшаяся потолка, и руки, которые в городе всегда выглядели
непомерно большими, пробудили во мне нечто большее, чем воспоминания. Не
высказанные нами чувства бились в тесной кабине, и воздух стал густым от
сдерживаемого желания. Я хотела что-то сказать, но не находила слов, и вдруг
рука Гавейна легла на мое бедро. Я чувствовала, как она дрожит.
— Да, — шепнула я.
Много всего было в этом да: да, я все еще люблю тебя, но да, слишком
поздно, не будем же мы играть в эту игру всю жизнь, это становится смешным,
не правда ли?
Он прижался, как когда-то, виском к моим волосам, и всю дорогу до подземной
автостоянки мы не проронили ни слова. Жизнь вдруг показалась нам ужасно
жестокой, а вся эта весна — ненужной.
Когда я завела машину на третий этаж адского подземелья, он почти грубо
схватил меня за руку, будто почувствовал, что на этот раз не может так
просто со мной расстаться.
— Послушай... Не надо бы мне этого говорить, но я так больше не могу...
как подумаю, что больше с тобой не увижусь... то есть видеться-то мы
видимся, но... ну, сама понимаешь. Я вот что подумал. Я еще точно не знаю,
когда мы отбываем на Маэ, но, кажется, смогу выкроить деньков пять-шесть
перед самым отъездом. Судно будет в покраске, а с этим всегда затягивают. Мы
могли бы побыть вместе, если ты не против... и если ты свободна. Конечно,
если ты еще этого хочешь...
Хочу ли я? Я смотрела на него во все глаза, припоминая все, что любила в
нем: лицо корсара, помолодевшее от озарившей его надежды, загнутые кверху
ресницы, порыжевшие на концах от солнца, губы, на которых я так часто
ощущала вкус вечности. Но какая-то усталость навалилась на меня при мысли о
новой вспышке этой лихорадки, которую, как все прежние, придется лечить,
гасить и засыпать пеплом, чтобы вернуться к нормальной жизни. Не поздновато
ли нам, в самом деле, играть в такие игры?
— Только не говори сразу нет, — попросил Гавейн, угадав мои
мысли. — Знаю, все знаю, что ты скажешь. И сам тыщу раз согласился бы с
тем, кто бы мне посоветовал поставить крест на этой истории. Только это
сильнее меня... — Большая рука, шершавая, но такая нежная, тихонько
гладила меня по лицу, обводя его контуры. Голубые преданные глаза северной
собаки стали совсем темными. — Когда я вижу тебя, не могу смириться,
что тебя потерял. Грешно это, но ты для меня вроде как жена, я ведь только
тебя и хотел в жены с самого начала.
Волна чувства разлилась со скоростью света — или со скоростью
воспоминания? — по моему телу, которое мне до сих пор удавалось держать
в узде. На третьем подземном этаже автостоянки в Орли вдруг повеяло весной.
Против весны я никогда не могла устоять.
— Значит, все снова-здорово? И потом опять будем несчастны?
— Несчастны — пусть, плевать. Если только выпадет еще хоть немножко
счастья, я... я...
— Лозерек, у нас уже нет времени на объяснения в любви, посмотри на
часы. Дай-ка я лучше загляну в записную книжку.
Мне как раз предстояло сделать репортаж о галльском поселении, которое
планировали восстановить недалеко от Алезии. Почему бы не рискнуть устроить
Гавейну культурную программу и взять его с собой, например, в Везле?
Любовь... Я вдруг загорелась этой мыслью.
— А что, если я для разнообразия приглашу тебя во Францию? Мне жилье
обеспечено, а одна там будет кровать или две, не имеет значения. Устроим
экскурсию, гастрономическую, историческую и все прочее...
— Идет, особенно насчет всего прочего! Но я и на историю согласен,
если нужно, и тем хуже для тебя!
Он порывисто обнял меня, что было нелегко в тесноте малолитражки, потом
схватил с заднего сиденья сумку и пошел прочь своей походкой моряка, от
которой у меня всегда что-то замирало внутри. Выбравшись на белый свет, я с
наслаждением вдохнула запахи ангаров и автострады и удивилась, как же я
могла так долго обходиться без этой полноты жизни.
Итак, на этот раз в самом сердце французской земли встретилась я несколько
недель спустя с моим альбатросом, но у альбатроса был плачевный вид подбитой
птицы, и крылья его волочились по земле. Радости оттого, что я несколько
дней буду с ним, было недостаточно, чтобы заставить его забыть мучительную
тревогу и страх перед близким отплытием на Сейшелы.

— Четыре дня — это слишком мало, прямо почти хуже, чем ничего, —
сказал он мне, садясь в мою машину, словно извинялся за свою непривычную
нервозность. — Понимаешь, я-то не умею жить так быстро!
Впервые, с тех пор как он предстал передо мной обнаженным до пояса на телеге
среди золотистых снопов и сразил меня насмерть — пожалуй, можно так сказать
о чувстве с двадцатилетним стажем, — я увидела, что это уже не тот
победоносный кентавр, неуязвимый для тягот и времени. Глаза его, казалось,
стали меньше, синели уже не так ярко, а буйные кудри засеребрились седыми
ниточками на висках. Лицо как будто начало оседать, отчетливее обозначились
бугорки и впадины вокруг глаз, которые он теперь чаще щурил, на лбу залегли
две глубокие морщины. Сквозь его черты, все еще красивые, впервые проступило
лицо старика, которым он когда-нибудь станет.
Мы выехали из Парижа на моей верной малолитражке обманчиво-прекрасным утром
на исходе лета, когда все уже говорит о грядущих переменах, хотя их еще не
видно. Осень притаилась за изобилием своих цветов — астр, подсолнухов,
хризантем, за буйством глициний и роз, еще надеявшихся обмануть природу. Но
земля, вспоротая плугами, была открыта взглядам, хлеба сжаты, пышная
шевелюра трав скошена под корень. Только у бургундских виноградников
звездный час был еще впереди.
Предчувствие ли долгой зимы исподволь отравляло мне конец лета? Или
бесконечность расстояния между мной и Гавейном, чья жизнь протекала теперь в
другом полушарии, в четырех градусах южнее экватора? Как на корабле, мы
бросали концы, пытаясь пришвартоваться друг к другу, но они падали в
пустоту, между нами легло что-то более непреодолимое, чем просто разлука. Мы
проехали триста километров, но так и не смогли пробиться друг к другу. Я не
находила своего места в его жизни. Да и было ли оно на самом деле или только
в моих мечтах? Я видела, что ему тоже не по себе, но знала, что он вообще не
переносит долгих поездок в автомобиле. Он походил на медведя в клетке: то и
дело вытягивал шею, словно хотел отвинтить голову от плеч, ерзал на сиденье,
как будто ему жали брюки, закидывал ногу на ногу и никак не мог решить,
какую оставить сверху. Чтобы стать окончательно невыносимым, ему не хватало
только заныть: Мама, еще далеко?.. Мама, мы скоро приедем? Но его широкая
ладонь лежала на моем правом бедре как обещание. А обещания свои Гавейн
всегда держит. Однако на этот раз нам не удалось в первые же мгновения
достичь той абсолютной близости, которая в наши прежние встречи помогала нам
обоим сразу забыть нашу обыденную жизнь. Он был таким усталым, что почти
выдал себя, так нуждался в любви, что от первого же ласкового прикосновения
едва не расплакался. Раньше он набрасывался на любовь, как на яства на пиру,
сгорая от нетерпения, любил как дышал, теперь же словно бросался головой в
омут, или мстил, или искал забвения, как ищут его в вине. С какой-то яростью
он призывал меня в свидетели своих мучений, силясь освободиться от чего-то,
что душило его. Слово депрессия никогда не фигурировало в его лексиконе и
соответственно в его жизни. Термин хандра он заслуженно считал смешным.
Экзистенциальное томление — этого бы он и вовсе не выговорил и потому
повторял: Чего-то я не в своей тарелке.
Работа у него была теперь много тяжелее, чем у берегов Мавритании или Кот-
Дивуара, а недолгие стоянки в портах не такими веселыми, как в Африке: там
он встречал много приятелей — бретонцев, басков, вандейцев. Да еще на этих
счастливых островах, где никто не хотел пупок надрывать, он начал
сомневаться в правильности своего выбора. В море он уходил теперь на месяц —
месяц без продыху, как он говорил, — с тридцатью ребятами из
метрополии
и тремя неграми, которые не справлялись с работой одного
бретонского юнги.
Впервые за всю жизнь поколебались его убеждения. Это и тяготило его. Без
своих убеждений жить он не мог, изменить их был неспособен. С упорством
маньяка он все возвращался к своим проблемам и днем, когда мы лакомились
бургундскими улитками и фрикасе из шампиньонов в ресторанчиках, которыми
славится эта область, и ночью, после любви, когда он никак не мог уснуть.
Я открывала в нем гордость. Ему было невыносимо, если не уважали его
профессию. Он был бы готов погибнуть ради спасения тонущей яхты с
бездельниками, но не мог потерпеть, чтобы бездельники ставили под сомнение
то, что для него было свято.
— Понимаешь, эти сейшельцы, они все потешаются над нами, когда мы
надрываемся. Говорят, дурь одна — плыть в такую даль, вкалывать, да еще на
корабле, который стоит миллиарды, и все ради того, чтобы посылать тунца в
банках французам, когда у них и так всякой жратвы навалом. А ты хоть знаешь,
во сколько обошлось такое судно, как у нас?
Нет, я не знаю, во сколько оно обошлось. И совершенно не хочу знать в два
часа ночи: это наша первая ночь вдвоем, и мне хочется спать, или заниматься
любовью, или шептать друг другу нежные глупости, а не выяснять цену траулера-
рефрижератора и расходы по его доставке к берегам Маэ! Тем более что
ситуация требует от меня удивленного возгласа: Да что ты? Не может быть! —
когда он не без гордости назовет мне число миллиардов, которое что днем, что
ночью не укладывается у меня в голове.
— Ну вот, представляешь? А у капитана за все болит голова. Меня не
работа изматывает, а эта самая головная боль. Да еще отвечай за электронику,
за всякое мудреное оборудование, я уж и подумать боюсь, сколько оно может
стоить. Если что испортится, поломка какая — пиши пропало! Каждый день
простоя влетает компании в бешеные деньги. Ну и команда в убытке, ясное
дело. И ни черта не починишь на этих дерьмовых островах, работать никто не
умеет, и всем плевать. И помочь некому. Для них мы все — чокнутые.

— Может быть, так оно и есть — в каком-то смысле?
— Может, и так. Только я по-другому не могу, вот в чем беда. Да если б
я и захотел, все равно не смог бы ничем другим заняться: я ведь ничего
больше не умею.
Нет, отвечаю я, умеешь, и мне очень нравится то, что ты умеешь, а еще больше
нравится, как ты это умеешь. И вот я уже вхожу в образ простушки, не
способной понять тяжелую жизнь мужчины и думающей лишь об одном — чтобы ее
потискали. Такие разговоры обычно его успокаивают. Не потому ли, что ему
нравятся такие женщины? Пустенькая, глуповатая — это по нем. Соланж Дандильо
и Каторжник из Голубой Башни наконец предаются любви.
В молодости я не без самоуничижения считала себя ближе к Андре Акбо,
покинутой, брошенной на половике за дверью Возлюбленного господина, —
то были времена, когда Монтерлан безапелляционно классифицировал юных
девушек, отказав очаровательным в уме, дабы иметь возможность презирать их,
а умным — в красоте, дабы отбросить их во тьму, подальше от Божественного
факела фаллоса.
С Гавейном я могла играть обе роли. Но сегодня на сцене Соланж Дандильо
щебечет и лепечет, пытаясь заставить его забыть о море. А соленая вода — вот
негодяйка! — все возвращается, и мы снова держим курс в Индийский
океан, чьи волны подмывают фундамент Почтовой гостиницы!
— Хуже всего, — продолжает Гавейн с того места, где остановился,
как будто любовь была всего лишь кратким антрактом, — что это теперь на
ловлю-то не похоже. Совсем другое ремесло. Рыбы почти не видишь. Выловили —
сразу выпотрошили и запихали в морозилку. Вкалываешь, как на заводе. Скоро
будем ловить тунца прямо в банках...
Тунцом Соланж Дандильо уже сыта по горло. Мерзкие рыбины ехали с ними в
машине, не оставляли их в покое ни в ресторане, ни на экскурсиях, а теперь
вот забрались к ним в постель! Остается уткнуться в плечо Лозерека и время
от времени вставлять словечко — о сне все равно нечего и думать. Но что ни
скажешь, все невпопад. Нам-то кажется, что к той жизни применимы наши
критерии комфорта, здоровья, благополучия, а между тем самые привычные и
знакомые вещи, такие, как кровать, например, или книжный шкаф, на судне уже
не кровать и не книжный шкаф. Там все искажает чудовищная величина — океан.
— Все-таки, помнишь, ты когда-то рассказывал о траулере в Ирландском
море, ты тогда говорил: Это каторга! В тропиках, наверное, легче? Условия
лучше... Даже душ есть.
— Где-то это похуже каторги.
Он не вдается в подробности — задача ему явно не по силам.
— Это не описать, — цедит он сквозь зубы, после чего выдерживает
длинную паузу, полную непереводимых на французский язык образов.
Воспользовавшись этим, я хочу отдать швартовы. Но Гавейн не унимается.
Продолжает свой монолог, скрестив руки под головой и глядя в потолок; его
нога лежит на моем бедре, напоминая, что тело его со мной, хоть душа и
витает далеко. — Тогда туго приходилось, это верно. Но работы-то я
никогда не боялся. Я знал: я моряк. А теперь и не рыбу ловишь, а банкноты. И
командует судном не капитан — машины. Это все равно что я стал рабочим!
— Рабочим, который трудится в открытом море, борется с ветром, с
волнами...
— Волны? Да их даже не слышно! — усмехается Гавейн. — Тебе бы
побыть на борту хоть недельку, посмотрел бы я на тебя! Все эти моторы
тарахтят круглые сутки, а их там столько... в морозильных отсеках, куда мы
тунцов загружаем, да еще те, что делают лед для охлаждения баков с рассолом,
а когда снаружи плюс сорок, представляешь, как они работают? Да еще
двигатель — две тысячи лошадиных сил! Да, чуть не забыл — еще вертолет,
который косяки ищет. В общем, уж и не знаешь, на каком ты свете и где лучше
— в машинном отделении, где плюс сорок пять, или в морозильных отсеках, где
стены обрастают инеем. Даже на стоянке в порту не легче — кондиционер все
равно гудит, и еще кран грохочет, знаешь, он поднимает тунцов из трюма прямо
брусками тонны по две. Я-то привык ящики ворочать, а тут рыбу как есть
крюком цепляют. Не нравится мне это — что я вроде в услужении у всей этой
механики. Нет, это с ума сойти — там работать. Верно, стар я уже
переучиваться. Да и тунца скоро не останется... Ну да мне плевать, я к тому
времени уж на пенсию выйду.
Смирившись с тем, что спать не придется, я включила свет. Ночь такая теплая,
мы стоим, облокотившись на подоконник, в нашей маленькой мансарде и смотрим
на нагромождение крыш Везле, на опустевшие холмы; неподвижный, безмолвный
пейзаж раскинулся перед глазами Гавейна воплощением сельского покоя, такую
картину он, наверно, не раз видел во сне в штормовые ночи. Он достает из
кармана куртки сигарету — впервые за все время, что я его знаю.
— Можно? Это все нервы...
— Значит, тебе там плохо?
— Да нет, не сказал бы...
Как всегда, он не хочет показаться слишком несчастным. Но сегодня даже
любовь не может ему помочь: все, что ему нужно, — это внимательный
слушатель.

Наутро Гавейн как будто сбросил с плеч часть своей ноши. Мы устраиваем
завтрак на траве — хлеб с колбасой, сыр, фрукты, — и я тащу его к
старым камням, как он говорит. Это наша первая экскурсия по нашей стране,
в другое время он бы оценил... Я стараюсь выжать из своей профессии все
возможное, чтобы заинтересовать его. Я показываю ему могилу Вобана, того
самого Вобана, строителя неприступной крепости на его родине, — он
похоронен здесь, далеко от моря, в сооруженной для него часовне у стен
замка, купленного им; а замок стоит с XII века, как почти все строения в
этих местах.
Наши долгие прогулки по этой земле, такой земной, овеянной умиротворяющим
дыханием прошлого, успокаивают мало-помалу душу моего морского скитальца. В
его чертах снова проступает детство, и только глаза не такие синие, как
прежде. Бывает, что глаза, всю жизнь глядевшие на воду, бледнеют среди
полей. Только отражая синеву моря, обретают они свой истинный цвет.
На третий вечер — он был для нас предпоследним — Гавейн словно почувствовал
во мне какую-то разочарованность: я думала о предстоящих долгих месяцах
разлуки, о судьбе нашей любви, которая не могла ни жить по-настоящему, ни
умереть окончательно. И тут его вдруг озарило.
— Я хочу тебя попросить, — сказал он, когда мы заканчивали
очередной ужин (а здешняя еда настолько изысканна, что после нее чувствуешь
себя умнее). — Ты согласилась бы еще раз прилететь ко мне на Маэ? Мы
вернемся перед муссонами, вроде бы у меня будет потом немного времени. Я
знаю, это очень далеко, но... — Он вздохнул. — Я столько думаю там
о тебе, какая ты была, что мы с тобой делали... Без тебя это уже не те
острова... Ну, в общем, если ты прилетишь, мне легче будет уехать туда на
будущей неделе.
— Да, эта поездка на Сейшелы с тобой — самое лучшее, что было в моей
жизни. Но я...
— Мне так неловко тебя просить, — продолжает Гавейн, не дав мне
ничего возразить, — я знаю, это обойдется ужасно дорого. Но в июле
открылся международный аэропорт, теперь стало проще. А жить можно у Конана,
помнишь его? Он теперь называется зарубежный специалист, после того как
острова стали независимыми. Там тебе ничего тратить не придется, я тебя
приглашаю на сколько захочешь. Только дорога, конечно... А если ты
прилетишь, — добавляет он, — знаешь, что это будет наша двадцатая
годовщина? Сможем отпраздновать на Рагнесе, будем как дома!
— По прошествии двадцати лет лететь за пятнадцать тысяч километров ради
полового органа мсье Лозерека? Это почем же выходит золотник? — подает
голос дуэнья.
Да, выходит дорого, так дорого, что затея кажется безумной и бессмысленной.
Я сама не знаю, чего хочу, но Гавейн накрыл мою руку своей широкой ладонью —
ох уж эти его руки, он никогда не знает, куда их девать, и уместно они
выглядят только на борту корабля и на моем теле.
— Правда, это будет довольно сложно, двадцать четыре часа полета, да?
Но если моя книга хорошо пойдет, я, пожалуй, смогу это устроить, попрошу у
издателя аванс. Лоик летом уезжает на каникулы с отцом, так что я буду
свободна. Послушай: я все разузнаю о ценах, о чартерных рейсах, свяжусь с
тобой...
Гавейн уловил мою нерешительность.
— Постарайся, очень тебя прошу.
И от этих простых слов что-то во мне дрогнуло. Он давал мне все и никогда
ничего не требовал, а теперь просто необходимо, чтобы я сказала да — здесь
и сейчас. Он так редко показывает свою боль, что это трогает меня до глубины
души. Мне кажется, что, продолжая любить Гавейна, я повинуюсь чему-то очень
чистому: ведь только истинной любовью можно объяснить тот факт, что никакие
препятствия нас не смущают. Конечно, куда как легче было бы любить мужчину
образованного и интеллигентного, располагающего своим временем, всегда
элегантно одетого, богатого и живущего в Париже!
После того как он получил и припрятал поближе к сердцу мое обещание
прилететь к нему, нам снова стало легко друг с другом. Мы возвращаемся в
Париж на машине, мы — двое влюбленных, которых жизнь разлучает на время, но
которые уверены в своем будущем.
— Мы классно отпразднуем нашу годовщину, — сулит он. — Что-
что, а это они там умеют. Возьмем с собой Йуна, моего старшего помощника,
если ты не против, — он знает самые лучшие места на острове. Я ему
рассказал про нас с тобой. У него тоже есть подруга в Лорьяне, хорошая
девушка, он давно ее любит. Но его жена в сумасшедшем Доме, ясное дело,
развестись он не может.
Мне становится неловко от промелькнувшей в голове мысли: а что бы я делала,
если бы Лозерек вдруг овдовел? Жены, страдающие от неверности мужей, не
знают, что являются порой непременным условием чьей-то любви, удобным алиби
для одних, гарантией от безрассудного шага для других, надежным прикрытием
для тех, кого голая правда повергла бы, в бездну отчаяния. Ведь отчасти
благодаря Мари-Жозе, благодаря тому, какая она есть и какой она быть не
может, я имею возможность любить Гавейна, не нанося ему новой раны.

В машине, особенно тесной, чувствуешь себя надежно защищенным, как в
материнской утробе. Мы сидим, прижавшись друг к Другу, в замкнутом
пространстве, отгороженные от всего мира, и только поля и холмы бегут нам
навстречу. Как всегда перед разлукой, мы стараемся успокоить друг друга,
заверить в нашей любви, которая даже в минуты наивысшего наслаждения
показывает нам свою многоликость и противоречивость.
— Кстати, а ты видел — наша хижина на острове Рагнес совсем обвалилась.
Теперь мы бы уже не смогли там спрятаться. Представляешь, если бы эти стены
рухнули раньше, мы бы сейчас не были вместе!
— Нет, мне это было на роду написано, и никто меня не
переубедит, — решительно заявляет Гавейн. Он живет в стихии, где все
слишком зависит от случайностей, и потому не может оценить роль случая в
своей жизни.
Влюбленные как дети — не устают слушать одни и те же сказки. Расскажи мне
еще раз, как мальчик и девочка убежали на остров... И мы снова и снова
всматриваемся в ту невероятную ночь 1948 года, которая еще не раскрыла нам
всех своих тайн. Я в сотый раз рассказываю ему о его любви-ненависти к
соседской девчонке, дочке парижских курортников. Он в сотый раз спрашивает,
чем мог меня привлечь деревенский пентюх, которым он тогда был, — он-то
воображал, что я вела в Париже блестящую жизнь, только и делала, что
кружилась в вальсах, одетая в вечернее платье — красивая, как в американском
кино, — в объятиях неотразимых и напомаженных героев-любовников, в
огромных залах с хрустальными люстрами. Я никогда не признавалась ему, что
занималась любовью с прыщавым и близоруким студентом-математиком на
марокканском покрывале, которое не шло ни в какое сравнение с земляным полом
нашей хижины и запахом нашего пляжа в час отлива.
По радио передавали концерт Тридцать лет французской песни, и Гавейн
подхватывал припевы.
Моряки на судне всегда слушают наше радио — на Сейшелах Лозерек был лишен
еще и этого, — и он знал наизусть все слова, особенно самые кошмарные,
но и их преображал его густой бас, не изменившийся с тех пор, как он
незаметно для меня проник в мою кровь приворотным зельем на свадьбе Ивонны.
Через восемь месяцев в Виктории, Karedig?

9



Вставай, свободный...
Мы с Сиднеем пережили тяжелую зиму. На долю его романа выпал такой неуспех,
о каком он мог только мечтать. Но одно дело — восхищаться отверженными
авторами и уважать тех, кто не гонится за дешевой популярностью. Совсем
другое — самому столкнуться с равнодушием публики и молчанием прессы. Для
этого требуется сила духа и способность не считаться с общественным мнением,
которых у Сиднея не было. Не говоря уже о материальном достатке, а его он
лишился, с тех пор как уехал из Соединенных Штатов.
В то же время две мои книги привлекли внимание читателей, чего трудно было
ожидать от исторических трудов, выпущенных в научных сериях. Это не могло не
отразиться на наших с Сиднеем отношениях. Я интересовала его все больше, с
тех пор как сам он мало кого интересовал, хотя мою литературу он по-прежнему
считал кормовой. Но наступает такой возраст — Сиднею перевалило за
пятьдесят, — когда в понятии корм уже видится нечто благородное!
Я много думала о Гавейне весь

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.