Жанр: Мемуары
Дочь
...я и выбежал
из комнаты.
Я ходатай по политическим делам. ГПУ
Когда я приезжала в Москву, телефон звонил с утра до вечера. По ошибке
арестовали профессора; земский врач находился под угрозой ссылки; схватили
заведующего музеем из аристократов; разгоняли бывший монастырь,
превратившийся в трудовую коммуну; ссылали кого-то за сатиру против
советской власти; священнику грозили расстрелом за слишком сильное
воздействие на паству; собирались снести церковь, где венчался Пушкин...
В памяти был длинный лист всех тех дел, о которых надо было хлопотать в
промежутках между своими прямыми обязанностями: найти хоть один или два
микроскопа для школы, что было нелегкой задачей, и найти их можно было
только у старьевщиков, просить наркомпрос об увеличении ссуды на учебные
пособия; просить музейный отдел об увеличении сметы на ремонт крыш в
усадьбе; отыскать преподавателей, которых всегда не хватало в Яснополянской
школе; присутствовать на конференции; посмотреть работу по дальтон-плану в
14-й школе Моно и прочее и т.п.
Заранее надо было обдумать, в каком учреждении и у кого хлопотать по тому
или иному делу.
О сохранении церкви, в которой венчался Пушкин, надо было хлопотать у
Смидовича, заместителя Калинина. Он интеллигент и скорее поможет в этом
деле. И действительно, Смидович помогал. Выслушивал просьбы спокойно, не
перебивая, долго и обстоятельно расспрашивал, думал, мечтательно подняв
кверху добрые голубые глаза.
А я смотрела на него и думала: "Как он может? Как он может с ними
работать, не понимает? Не видит?"
- Ах, как я устал, - говорил он иногда, - как хотел бы я сейчас в
деревню, жаворонков послушать! - И страшная тоска слышалась в голосе.
Я бывала у него часто и каждый раз поражалась, как он быстро дряхлел:
покрывалась сединами голова и короткая бородка, появлялось все больше и
больше морщин на измученном широком лице.
С некоторыми просьбами я обращалась к добродушному и недалекому грузину
Енукидзе - секретарю ВЦИКа. Он всегда добродушно улыбался и редко отказывал,
и мне удалось, благодаря ему, многих вытащить из тюрьмы.
Но чаще всего я обращалась к Менжинскому и Калинину.
Один раз я ездила к Менжинскому с Верой Николаевной Фигнер.
Насколько я помню, мы хлопотали за арестованных членов кооперативного
издательства "Задруга". "Задругу", как и другие культурные начинания
частного характера, разгромили, и бывшие члены ее преследовались. Может
быть, их арестовывали в связи с отъездом бывшего председателя "Задруги"
историка С.П.Мельгунова, написавшего уже зарубежом книги "Красный террор",
"Колчак" и другие.
Никогда не забуду лица Веры Николаевны Фигнер, когда мы с ней входили в
кабинет Менжинского. Сколько гордости, достоинства было в ее
аристократическом, когда-то, должно быть, очень красивом лице, когда мы
получали пропуск в комендатуру ГПУ. Годы одиночного заключения не согнули ее
гордую голову.
Нам пришлось подняться на третий этаж. Красноармеец почтительно показывал
нам дорогу. В конце длинного коридора открылась дверь, раздвинулись тяжелые
портьеры. Менжинский стоял на пороге.
- Очень рад, что имею удовольствие видеть вас у себя!
Вера Николаевна не склонила головы, не ответила.
- Ведь было время, когда мы вместе работали с вами, - продолжал
Менжинский, - помните...
- Да, вы тогда писали...
- Да, я был писателем тогда...
- А теперь?.. К сожалению, вы переменили свою деятельность, - продолжала
Вера Николаевна, не замечая протянутой руки, - и... мы уж больше с вами не
товарищи...
На секунду протянутая рука повисла в воздухе, тень пробежала по лицу
чекиста, но он не убрал протянутой руки, а сделал вид, что указывал ею в
глубь комнаты.
Бесшумно ступая по густым коврам, мы вошли в комнату.
- Пожалуйста, садитесь!
Возможно, что Менжинский обиделся на обращение с ним В.Н.Фигнер;
сотрудники "Задруги" были освобождены гораздо позднее.
Следующую мою просьбу Менжинский исполнил.
Ко мне пришел писатель, я знала его по работе на фронте в Земском Союзе.
Он только что приехал из Сибири. Работал у Колчака, потом скрывался в
Москве.
- Я хочу легализироваться, - сказал он, - не можете ли вы помочь мне?
Я задумалась.
- А вы согласны рисковать?
- Я думаю, что без этого нельзя.
И вот я опять в кабинете заместителя председателя ОГПУ Вячеслава
Рудольфовича Менжинского. Он всегда был со мною любезен. Почему? До сего
времени мне это непонятно. Я не верю, чтобы у него было уважение к Толстому
и что поэтому он относился ко мне снисходительно, желая себя уверить, что и
они уважают культурные ценности России - русских писателей, художников. А
может быть, этих, у власти стоящих людей, могущих каждую минуту раздавить
меня, забавляла моя откровенность, граничащая с дерзостью, которой я сама
себя тешила, разговаривая с ними.
Помню, как однажды, войдя в кабинет к Менжинскому, я начала свою просьбу
словами:
- Долго ли вы будете продолжать заниматься этим грязным делом? Казнить ни
в чем не повинных людей? Ведь должен же наступить конец этой бессмысленной
жестокости?
Любезная улыбка застыла, и взгляд хитрых маленьких глаз из-под пенсне
сделался острым, жестким.
- ГПУ перестанет существовать, как только мы уничтожим контрреволюционные
элементы в стране!
На этот раз в моих руках прямая ответственность за жизнь хорошего умного
человека, известного писателя, и я должна быть очень осторожна.
- Чем могу служить? Говорите, только не задерживайте. Пришлось работать
всю ночь - устал, - бросает он вскользь.
Менжинский не похож на чекиста. Интеллигентский клок волос свисает на
лоб, лицо подвижное, скорее красивое, но чем-то напоминает лису.
- Вячеслав Рудольфович, - говорю я, - трудно верить заместителю
председателя ГПУ, когда вопрос касается политических, но я пришла к вам
сегодня с полным доверием, и я верю, что вы мне ответите тем же.
- Гм... Почему же это нам трудно верить?
Глаза мои встретились с маленькими хитрыми глазками поляка.
- А что если бы я просила вас помиловать человека, участвовавшего в белом
движении?
- Многое зависит от того, кто он, где он сейчас, чем занимается!
Жесткие глаза кололи, гипнотизировали.
- Представьте себе, что этот человек далеко, скрывается под чужим именем,
но хочет легализироваться...
- Весьма возможно, что мы пойдем ему навстречу... если он надежный, если
мы узнаем, что он искренне раскаялся в своей контрреволюционной
деятельности. Но ведь для этого я должен знать!
И чем сильнее сверлили острые глаза, стараясь внушить, напугать, тем
сильнее росло во мне внутреннее противодействие. Напряжение дошло до крайних
пределов.
- Я вам ничего не скажу, даже если бы вы арестовали, пытали меня, пока вы
не дадите мне честное слово, что вы этого человека не тронете, если я назову
его вам.
- А чем он занимается? Где он сейчас?
Я молчала. Допрос продолжался около часа.
Наконец я встала, собираясь уходить.
- Подождите!
Менжинский с минуту колебался.
- Он активно участвовал, сражался против Красной Армии?
- Нет.
- Извольте, я даю вам слово, что я его не трону.
- Не посадите в тюрьму, не сошлете, не казните?
- Нет.
Я назвала фамилию писателя. Менжинский эту фамилию знал.
- Где он?
- В Москве.
- Скажите ему, чтобы он завтра ко мне явился.
- Хорошо.
Он написал пропуск и подал мне.
Менжинский сдержал слово. Писатель получил бумаги, остался жить в Москве
и стал заниматься своей литературной деятельностью.
"Религия - опиум для народа"
Мы все - дети, музейные работники, учителя, крестьяне - жили двойной
жизнью годами. Одна жизнь - официальная, в угоду правительству, другая -
своя, которая попиралась и которую мы скрывали в глубине своего существа.
Даже дети научились фальшивить.
Учитель обществоведения, по долгу своей службы, на собраниях в совете, в
школе, на митингах, днем громил религию, кощунствовал, а ночью пел молитвы.
Чтобы забыться, заглушить в себе голос, подсознательно поющий молитвы,
учитель все с большим и большим жаром отдается работе и в горячке
деятельности сам не замечает того, что он все больше и больше подлаживается
и теряет то свое настоящее, что было в нем. Он с подобострастной улыбкой
встречает ничтожного комсомольца или члена партии, лебезит перед ним, и в
своей угодливости, в безумном страхе перед возможностью преследования,
потери должности он все больше и больше становится ничтожеством.
В первой ступени ребятам не хочется петь "Интернационал", и они упрекают
учительницу за то, что она заставила их это делать. Во второй ступени, на
вопрос заместителя наркома по просвещению Эпштейна, ходят ли они в церковь,
ребята разражаются бурным смехом, а вместе с тем я почти уверена, что многие
из них ходили в церковь и изводили учителей вопросами о вере, Боге и т. п.
В школе были убежденные атеисты, но были и верующие. Каким-то чутьем
ребята угадывали, кто из них верит в Бога, и они нередко ставили учителей в
трудные положения.
Помню, однажды, во время одного из своих посещений телятеньской школы
первой ступени, я услыхала страшный шум в третьей группе. Я вошла. Среди
класса стоял совершенно растерянный учитель, Петр Николаевич Галкин. Ученики
же кричали, требовали...
- Александра Львовна, как хорошо, что вы пришли! - сказал учитель. -
Пожалуйста, скажите им, есть ли Бог или нет.
- Ну конечно, есть, ребята! - сказала я.
- Ну, что мы ему говорили! - загалдели вдруг ребята. - А вот он, - и один
из мальчиков указал на пионера с красной повязкой вокруг шеи, - говорит, что
Бога нет!
И опять поднялся страшный шум.
- Нам товарищ Ковалев все растолковал! - кричал пионер - Только буржуи
верят в Бога, а попы нарочно затемняют народ и потом грабят его.
Я вышла из класса через час.
Ребятам все надо было знать: верю ли я по-православному? как верил мой
отец? все ли попы жадные? верю ли я в будущую жизнь?
Учитель был смущен. Он проводил меня по коридору.
- Ничего это, Александра Львовна? Вы так смело говорили?!
- Не знаю.
Да по правде сказать, мне было все равно. Ну, закроют школу, выгонят.
Может быть, это и лучше. В ушах звенели возбужденные детские голоса, я
видела их горящие, любопытные глазенки, я сознавала, что своим трусливым
молчанием мы лишали их самого главного.
- Так куда же заезжал Гоголь, ребята? - спросила учительница литературы у
старшей выпускной группы. - Ну, путешествовал он по Европе, а затем, куда же
он ездил?
Молчание.
- Он заезжал в Палестину. Вы же знаете Палестину? Чем она знаменита?
Опять молчание.
- Ну, кто же жил в Палестине?
- А кто его знает, святой какой-то, как его...
Имени Христа никто "не знал".
Что толку в том, что у нас не велась антирелигиозная пропаганда. Весь
программный материал в школах был начинен материалистической психологией. А
как только в беспросветной мгле этой неудобоваримой, затемненной путаницы
ребята сами пробивались к свету, мы против собственных убеждений толкали их
обратно во тьму.
Что толку было в том, что мне удалось не иметь в нашей школе уголка
безбожника со всегдашним непременным атрибутом этих уголков - изображением
толстопузого краснорожего попа, Христа в кощунственном виде,
антирелигиозных, грубых и мерзких стихов Демьяна Бедного и т.п.?
Губернский и районный комитеты партии обращали сугубое внимание, в
отношении антирелигиозной пропаганды, на Ясную Поляну. Ставили
кощунственные, осмеивающие религию пьесы и кинематографические фильмы в
Народном доме, читали лекции на антирелигиозные темы, вели пропаганду через
комсомольскую ячейку.
Сначала комсомольской ячейки не было в самой школе, и наши школьные
комсомольцы входили в деревенскую ячейку. Но позднее была организована
специальная школьная ячейка и секретарем ячейки был назначен ученик из
старшего класса.
Комсомольцы требовали организации уголка безбожника в школе.
Комсомольцы-школьники теперь вели уже пропаганду на деревне. Под Пасху, под
Рождество, вообще под большие религиозные праздники комсомольцы-школьники
устраивали вечера в Народном доме, посвященные антирелигиозной пропаганде.
Крестьяне постарше отплевывались, возмущались бессовестным кощунством
молодежи, девки же и молодые ребята рады были всякому зрелищу и посещали
Народный дом. Иногда в сочельник молодежь гуртом отправлялась в церковь,
пела кощунственные песни в ограде под окнами церкви, в то время как внутри
шла служба...
И все чаще и чаще в голову закрадывалась мысль: "Хорошо ли я сделала, что
организовала школы? Не было ли все это страшной, непоправимой ошибкой?"
Я отводила душу в музее.
В праздники мы пропускали несколько сот посетителей через музей:
советские служащие, рабочие, красноармейцы, учащиеся.
Пропускались посетители группами не более двадцати человек. Шума не
допускалось. Старик Илья Васильевич вел книгу записей.
- Пожалуйста, товарищи, из уважения к памяти Льва Николаевича снимите
головные уборы! - говорил он.
Это сразу же создавало какое-то особое настроение торжественности.
Самые серьезные посетители - рабочие и красноармейцы.
Самые пустые - советские служащие, особенно советские барышни.
Рабочие и красноармейцы знали про Толстого, кое-что читали, всегда
задавали серьезные, значительные вопросы. Советские служащие большей частью
ничего не читали, и трудно было давать им объяснения: приходилось
ограничиваться биографическими сведениями.
Для большинства молодых рабочих было совершенно неизвестно отношение
Толстого к рабочему народу. Они не имели понятия о его статьях: "Не могу
молчать", "Единое на потребу", "Так что же нам делать?", "К рабочему народу"
и других. Громадное впечатление производила на этих посетителей стеклянная
глыба - подарок рабочих Мальцевского завода - с трогательной надписью: "Вы
разделили участь многих великих людей, идущих вперед своего века. Раньше их
жгли на кострах, гноили в тюрьмах и ссылке. Пусть отлучают вас, как хотят и
от чего хотят фарисеи, первосвященники. Русские люди будут всегда гордиться,
считая вас своим великим, дорогим, любимым!"
Помню один серьезный разговор, происшедший между мной и группой
красноармейцев, желавших во что бы то ни стало понять религиозные убеждения
Толстого. Разговор зашел настолько далеко, что мне пришлось напрячь все свои
умственные силы, чтобы дать исчерпывающие ответы.
К сожалению, у меня почти что не сохранилось отцовских
религиозно-философских брошюр, достать же их было невозможно. Они не только
не издавались, но были запрещены во всех народных библиотеках. Но я все же
отыскала у себя несколько книг и дала им.
Помню группу учеников Тульской совпартшколы. До этого посещения, может
быть потому, что наш враг Чернявский был с ними связан, я боялась этого
учреждения.
С некоторым трепетом я стала показывать музей. Начала, как всегда, с
залы, рассказывая им про предков отца, перешла на крепостное право, на
отношение к нему отца и с первых же слов почувствовала, что ребята
заинтересовались. И, как это иногда бывает, неизвестно почему, между нами
вдруг установилось какое-то понимание и дружественная связь.
Я задержалась с ними дольше обыкновенного. Когда мы перешли в гостиную, я
указала им на книгу "Мысли Мудрых Людей", лежащую на столе, и объяснила, как
отец каждое утро читал изречение на данный день.
- Это было его молитвой... - сказала я и вдруг спохватилась, вспомнив,
что для совпартшкольцев молитва есть что-то отвратительное, опиум для
народа, как они говорят. Я взглянула на ребят. Но они все слушали серьезно и
проникновенно.
- Давайте и мы последуем примеру Льва Николаевича, - сказала я, - и
прочтем изречение на сегодняшний день.
Изречение оказалось из Евангелия.
- Кто написал эти прекрасные слова? - спросил меня один из учащихся.
- Это слова Христа, - ответила я.
- Не может быть! - воскликнули ребята. - Христос не мог этого сказать! Да
и существовал ли он? Нас учили, что его никогда и не было...
Ни один из двадцати юношей никогда не читал Евангелия! Я принесла им
Евангелие, переложенное отцом, я принесла им "Христианское учение", "В чем
моя вера" и другие брошюры.
Мы распрощались очень сердечно, юноши ушли. Я стала показывать музей
следующей группе.
После обеда мне надо было сходить в школу. Проходя мимо парка, я опять
увидела совпартшкольцев. Они лежали в кругу на траве, и один из них громко
читал Евангелие.
Но вскоре этим свободным разговорам должен был прийти конец. У меня было
все меньше и меньше времени для того, чтобы давать объяснение посетителям
музея, а сотрудники, боясь коммунистов, ограничивались чисто внешними
объяснениями.
В музейном отделе наркомпроса становилось все меньше и меньше
беспартийных интеллигентных работников, коммунисты требовали марксистского
освещения Толстого при даче объяснений в толстовских музеях.
Эксплуататоры
- Это невозможно, товарищ!
- Не невозможно, а будет именно так, как я говорю! Что же, вы считаете
правильным, чтобы вы занимали комнату, сотрудница - другую, а чтобы рабочий
с детьми оставался выкинутым на улице?!
- Но вы же понимаете, что если вы займете мою комнату и в ней поселятся
отец, мать и трое детей, то даже если я смогу ночевать в квартире,
заниматься уже нельзя будет.
- То есть как это нельзя будет? Почему же?
- Потому что ученые не смогут заниматься, когда рядом в комнате будут
кричать трое ребят!
- Знаете что, товарищ Толстая, вы эти буржуазные замашки бросьте, прошло
то время, когда эксплуататоры могли привередничать! Рабочий с семьей не
может оставаться на улице, у вас места много, и мы его вселим. И кончен
разговор!
И председатель домового комитета круто повернулся и вышел, хлопнув
дверью.
Он был коммунистом, этот новый председатель домового комитета. Все
боялись его, а он делал, что хотел, выселял из квартир, вселял... В
некоторых квартирах ютились уже по три-четыре семьи в четырех комнатах.
Что было делать?
Жить и работать над рукописями при условии, что в крошечную квартирку с
маленькой кухней вольется семья в пять человек, было немыслимо.
И я снова летела к Калинину во ВЦИК и, только заручившись охранной
грамотой, избавилась от опасности вселения.
Но не успела я расхлебать одну беду, как совершенно неожиданно на меня
свалилась новая. И предвидеть, с какой стороны надвигалась опасность, было
невозможно.
Служила у нас в правлении уборщицей кроткая, тихая и, казалось, очень
приличная девушка Дуня. Попутал ее лукавый, и стащила она у меня последние
мои золотые вещи, оставшиеся от матери. Я уличила ее.
Она плакала, извинялась, я охотно простила ее, но попросила уйти. На
другой день она отправилась в союз и к вечеру заявила мне, что с квартиры не
съедет, а на третий день я узнала, что она подала на меня в суд за то, что я
заставляла ее работать больше восьми часов, что, разумеется, было неправдой.
Я умоляла Дуню взять назад ее заявление в суд, так как она вынуждала меня
в свою очередь подать на нее жалобу о воровстве, но, по-видимому, Дуня
подпала под чье-то сильное влияние. Она стала дерзка, нахальна и не хотела
меня слушать.
И вот у меня в квартире оказался человек, меня обворовавший, на меня же
подавший в суд, с которым мне приходилось жить в тесной квартире,
пользоваться одной с ней кухней, одной ванной. И не было возможности
избавиться от этого человека иным путем, как только подать на нее в суд за
воровство.
Прошло несколько недель. Наконец назначен был суд; должно слушаться два
дела с уборщицей правления: одно - иск уборщицы за переработку и второе -
мое обвинение ее в воровстве.
- Граждане судьи! - с пафосом говорил Дунин адвокат, тип старого
адвоката, не сделавшего карьеры и старавшегося теперь хоть не умереть с
голоду. - Граждане судьи! Кто из вас не читал "Воскресения" Толстого? Кто из
вас не знает Катюшу Маслову? Граждане судьи! Перед вами сейчас эта Катюша
Маслова. Кто она? Что она? (Тут следовала бесконечно длинная характеристика
Дуни.) И вот перед вами обвинительница, бывшая буржуйка, графиня, не
унаследовавшая, по-видимому, простоты и мудрости своего великого отца! Она,
эта недостойная дочь великого отца, хочет засадить эту несчастную,
беззащитную представительницу эксплуатируемого класса...
Дуня рыдала. Я была уверена, что мне придется вековать с Дуней на одной
квартире!
У меня адвоката не было. Я говорила сама за себя. И защитительная речь
моя была очень короткой.
- Граждане судьи! - сказала я. - Товарищ защитник не учел одного
обстоятельства! (Я чувствовала свою подлость, но надо было как-то спасать
положение.) - Катюшу Маслову судил суд царский. Подавая же жалобу на Евдокию
Дутлову, я знала, что суд советский отнесется к ней милостиво. Я не желаю,
чтобы ее наказывали за те вещи, которые она взяла у меня. Я желаю только,
чтобы ее выселили из моей квартиры, так как мне неприятно стало с ней жить.
Что же касается переработки, то ведь прежде гражданка не жаловалась на
переработку, а пожаловалась только после того, как украла у меня вещи...
И суд советский, "справедливый и милостивый", дал ордер о выселении
гражданки Дутловой и освободил ее от ответственности за кражу.
Да, трудно было не лгать, живя в советской России, но чтобы спасти
работу, иногда даже свою и чужую жизнь, - все мы лгали. И совесть
растягивалась, как резина...
Товарищ Сталин
Не только опасность превратиться в обыкновенные советские учреждения, но
и опасность разгрома постоянно висела над толстовскими учреждениями.
Толстовский музей, директором которого я была назначена после отъезда
Тани за границу, был в лучших условиях, так как находился под защитой
центра. Ясная же Поляна была под постоянным наблюдением нескольких десятков
местных коммунистов. Как мухи, вились они над усадьбой, стараясь найти
слабые места в нашей организации, в которые можно было бы нас ужалить. И
хотя я и отмахивалась от них постановлением ВЦИКа и каким-то мифическим
договором между ВЦИКом и мною, тем не менее я не переставала ни на минуту
ощущать грозящую нам опасность.
Мысль о праздновании столетия со дня рождения отца (1828-1928) явилась у
нас главным образом как самозащита. Коль скоро Советы согласятся устроить
празднование, пригласить иностранных делегатов и удастся даже и за границей
нашуметь этим юбилеем, Советам придется некоторое время считаться с именем
Толстого, и, таким образом, нам удастся сохранить толстовские учреждения в
неприкосновенности.
Мы подали докладные записки и сметы еще в 1926 году. План был разработан
грандиозный:
- Издание Госиздатом совместно с редакционной группой Черткова и
Товариществом изучения творений Толстого первого Полного собрания сочинений
отца, в 90-93 тома. Сюда должно было войти все пропущенное ранее цензурой:
его дневники, письма, неизданные произведения, варианты и прочее.
- Реорганизация Толстовского музея, перевод его в каменное здание,
пополнение коллекций и прочее.
- Ремонт зданий в Ясной Поляне, дома-музея, флигеля, бывшего скотного
двора, построенного Волконским, восстановление всего дома-музея в прежнем
его виде (1910 года). Постройка школы-памятника Толстому, больницы,
общежития для учителей и многое другое.
Был назначен специальный юбилейный комитет под председательством
Луначарского. В него вошли Чертков, Гусев, представитель от яснополянского
крестьянства, председатель тульского губисполкома, профессор М.Цявловский и
другие. Комитет должен был продвигать все сметы во ВЦИКе и Совнаркоме, быть
главным инициатором всего юбилейного дела. Но на самом деле комитет собрался
раза два-три и почти ничего не сделал.
Да и трудно было что-либо сделать. Денег не было. Хозяйство Ясной Поляны,
в 1925 году перешедшее от артели в ведение музея-усадьбы, едва-едва себя
окупало. С самого начала существования наркомпрос был всегда самым бедным
ведомством. Сметы подавались из года в год, но удовлетворялись лишь в малой
части.
Первое крупное ассигнование на школу было сделано в 1925/1926 сметном
году. Вместо того чтобы строить школу, я закупила рощу в Калужской губернии
и поручила агенту по лесным заготовкам заготовку дров. На следующее лето
1926 года мы вызвали юхонцев* из Калужской губернии и приступили к выделке и
обжиганию кирпича.
Наркомпрос был поставлен в тупик, когда получил отчеты о заготовке
нескольких вагонов леса и выработке кирпича. По всей вероятности, ни одна
школа не представляла еще подобных отчетов. Я представила доказательства,
что на тульских заводах кирпича купить нельзя было и цена его была, вместо
прежних довоенных 7 рублей, 70-80 рублей тысяча; и наркомпрос объяснениями
моими удовлетворился.
Сделали миллион кирпича, вывели стены, и опять не хватило денег. Рабочие
руки стоили недорого, но заработная плата рабочих увеличивалась чуть ли не
на сорок процентов надбавками: на спецодежду, страхование, союз, банные
деньги, культурно-просветительские расходы и прочее.
С рабочими были постоянные неприятности. Партийцы из профсоюза
строительных рабочих то и дело наведывались и возбуждали рабочих против
заведующего работами: то не выдали спецодежду вовремя, то переработали, то
жалованье уплатили не по тому разряду.
Я металась со сметами между Ясной Поляной и Москвой. С одного заседания
на другое. То по издател
...Закладка в соц.сетях