Жанр: Мемуары
Норильские рассказы
...ить, а меня, возможно,
оформят на десяточку без рукоприкладства.
- Хорошо, я отвечу тебе. Личная моя судьба или твоя - дело маленькое, тут властвуют
многие неконтролируемые случайности. Давай отвлечемся от наших личных судеб и
посмотрим шире, вникнем в существо нашей жизни, которая определяется уже не
случайностями, а необходимостью, железными историческими законами. В чем ты открыл
контрреволюцию? Не в том ли, что рабочий класс освобожден от гнета хозяев, что на шее у
крестьянина не сидит помещик? Или она в росте нашей промышленности, в гигантском размахе
строительства, в тысячах первоклассных заводов, работающих без капиталистов, в сотнях
городов, появившихся на картах страны, в новых дорогах, школах, больницах? Не в том ли она,
что мы ликвидировали кулачество и создали совхозы и колхозы? Или, может, она в том, что
Россия, неграмотная, полудикая, становится страной высокой культуры, что мы энергично
ликвидируем это вековое проклятие - непроходимую грань между интеллигенцией и народом,
что создали и умножаем свою новую, народную, единственную в мире интеллигенцию? Или,
наконец, ты разглядел контрреволюцию в раскрепощении наших женщин, в том, что мы
пробуждаем в народе творческие силы? Что ж ты молчишь, отвечай!
- Хе-хе-хе, Виктор, мастер, мастер! Вот уж верно, дар божий - Златоуст! Видно,
служебная твоя высота ораторские таланты не погубила - загнул, нет, загнул! Представляю,
как же ты гремел на митингах, как поднимал доверчивый люд, тащил речью крепче, чем цепью!
- Если мои речи помогали гнать таких, как ты, поганой метлой, значит, они сыграли
свою благородную роль - больше мне ничего не надо!
- И это правильно, роль они сыграли, речи твои и товарищей. Вспоминаю: вы и мы!
Кучка ленинских сектантов и огромная партия эсеров, чуть ли не весь народ, вот так начинали
мы борьбу. Кто бы мог подумать тогда, что так умело вы овладеете умами, так жгуче
воспламените души. Семнадцатый год - каждый день мы теряем сотни тысяч, каждый день вы
приобретаете... Злые чары, опутавшие Россию, - так мне это, растерянному, тогда
представлялось. И результат - нет нас больше в стране, одни вы безраздельные...
- Стало быть, признаешь историческое поражение свое и своей партии?
- Не торопись, Виктор, не торопись. Дело непростое, ох непростое... Читал я недавно
девятый ленинский сборник, я ведь часто Владимира Ильича почитываю, и вижу: точно,
торжествуют законы диалектики, над вами торжествуют, против вас, Виктор! Не в том сейчас
дело, что вы в октябре победили, а в том, куда вы ныне катитесь.
- Хватит! В одном ты прав: даже в тюрьме нельзя разрешать антисоветской пропаганды.
- Будешь доносить на меня?
- А что на тебя доносить? Был ты враг советской власти, злобный, ограниченный, таким
и остался.
- Упрощаешь, Виктор, всегда была в тебе эта черточка - упрощенчество... Что - враг,
и что - друг? Одно слово, другое слово - разве двумя словами душу выскажешь? Сложные
проблемы надо рассматривать со всех сторон и на всю глубину - именно этого требовал от вас
Владимир Ильич и именно это вы чаще всего забываете.
- Поражаюсь: Панкратов в ученики к Владимиру Ильичу записывается! Не ты ли злобно
его поносил?
- Было, все было. Шла борьба - а на войне по-военному. С той поры четверть века -
много, много передумано... Так будешь слушать? Пойми, чудак, я не злопыхательствовать
надумал, ведь кровью в собственной душе... Или, по-твоему, я не мучаюсь? Так уж потерял на
единоличном своем участке интеллект, что страдания мысли вовсе стали чужды? Повторяю: не
злоязвления ради, а исповедь моя!
- Врагу исповедуешься?
- А почему исповедоваться лишь друзьям? Друзья с охотой простят прегрешения,
честный враг поблажки не даст. Мне истины нужно, а не утешения.
- Это поиски истины привели тебя в тюрьму?
- А что тебя привело в нее? Не надо, Виктор! Разговаривай так вон с тем комсомольским
бюрократом, который дальше своего маленького начальственного стола ничего не видит, - он
ткнул пальцем на Лукьянича, или с длинноволосым соплячком, что на все упирает
глуповато-удивленные глаза (я зажмурился, но знал, что палец уставлен на меня), а со мной -
негоже... Представлять меня дурачком - себя не уважать. Нелегко, нелегко вам далась победа
над нами... - Ладно, говори. Ночь долгая...
Они опять помолчали. Я приоткрыл глаза - они сидели все в той же позе. Я знал, что им
не до меня, но по-прежнему боялся пошевелиться. Ко мне донесся глуховатый, напряженный
голос Панкратова:
- Тебе не понравилось, что поминаю Владимира Ильича. А что поделаешь - должен
танцевать от этой печки. Все наши маленькие личные судьбы и большие мировые дороги
истекают из этого человека, как из некоего фокуса нашей эпохи.
- Не запоздало ли твое признание, Михаил? Роль Владимира Ильича разъяснена и без
тебя.
- А со мною - крепче... Я ведь враг ему был, не забывай этого. Признание врага не
начинает, а завершает славу. Так вот, дело было перед войной, а той же Женеве. Помню, на
каком-то собрании наши и ваши спорили об обществе будущего - социализме. Ну, в самых
общих чертах, конечно, так сказать, одни основные законы. А я, помню, выступил так
ехидненько.,.
- Ехидничать ты умеешь, верно! И то собрание помню...
- Вот-вот, о нашей тогдашней стычке... Итак, я полез с возражениями: "Вот вы,
большевики, утверждаете насчет диктатуры пролетариата, что рабочий класс берет власть над
другими классами и слоями. Но ведь для осуществления диктатуры понадобится свой
аппаратик принуждения - политическая полиция, тюрьмы, ссылки и прочее знакомое. А
поскольку у вас государство не классовой гармонии, а классовой вражды, то, стало, и аппаратик
этот будет огромный и мощный - короче, самодовлеющая организация, если по философии...
Так не боитесь ли вы, дорогие большевики, что созданный вами новенький механизм
принуждения разрастется и понемножку подчинит себе всю общественную жизнь? Не станет ли
будущее ваше государство тем гоббсовским Левиафаном, что поглощает всех в себе? Не
государство для человека, как форма отправления его социальных потребностей, а человек для
государства - порция жратвы ненасытному его горлу!"
- Я сам тогда отвечал тебе.
- Правильно, ты! Избил меня, как мальчишку! Мол, вы, Панкратов, обыватель по складу
ума и горизонту, весь мир превращаете в обывательский клоповничек. И доказал, что будущее
государство ваше обопрется на массу народа, а не на отобранных единичек. Каждый, мол,
рабочий контролирует через свои местные организации все общественное управление - нет,
стало быть, почвы для гипертрофирования аппарата насилия. Но знаешь, дорогой ты мой враг
Виктор, все эти высокие соображения меньше меня щипанули за сердце, чем то, что ты обругал
меня обывателем и мещанином.
- Где же здесь брань? Точная политическая характеристика партии эсеров и тебя,
видного ее члена. Вы да меньшевики - обыватели в революции.
- Ладно, история разберется, кто мы такие, ты тут не судья. Я говорю сейчас лично о
тебе. Много, много раз за эти четверть века возвращался к тому женевскому спору. И на иное
взглянул по-иному. Не на тебя, а на ваших вождей. Да, Владимир Ильич, Владимир Ильич! Вот
она, коренная наша ошибка, глубочайшая моя ошибка, Владимир Ильич! Да ведь мы, эсеры,
только и делали, что искали героя. Где-то там, в бездне низин, изнемогают безликие массы,
жаждущие руководителя и вождя. Это же была проблема из проблем, суть возвещенной нами
революции - открыть героя, высочайшую критическую личность, мессию бунта, и хлынуть за
ним непреодолимым народным потоком. Мы же заранее объявляли культ вождя -
сверхчеловека. Как же случилось, что герой этот, гений и вождь, появился не у нас,
молившихся о его приходе, а у вас, марксистов, чуть ли не отрицавших начисто личность в
истории, мыслящих массами, а не единицами человеческими? Как же мы проглядели, не
оценили своевременно такое гигантское явление, как Ленин. Ведь нам, раньше всего нам нужно
было провидеть подобных людей? И как же я, старый ныне дурак, а тогда молодой фанфарон,
не уразумел, что вот рядом со мною, на одной со мной земле, шагает невысокого роста исполин
человечества и этот исполин презрительно на таких, как я, морщится: "Обыватели вы,
ординарнейшие представители псевдореволюционного мещанства". Вы научно меня
классифицировали, а я обижался - ругаются... Умница ты, Виктор, сразу провозгласил, не
брань, мол, а политическая характеристика, да ведь я тогда не понимал, что это характеристика,
а не ругань, никак не мог понять!
- Сколько же тебе лет понадобилось, чтобы уразуметь такие простые вещи?
- Сколько лет, сколько лет! Жизнь старую бросил, начал заново жить - вот сколько лет!
Ой, непросто, непросто было оно, простое мое крестьянское бытие! Сколько написано о
томлении влюбленных душ, муках голода, ужасе смерти, проклятии непосильного труда. А есть
еще и трагедия мысли - змея, терзающая мозг, парализующая руки.
- Иначе говоря, ты разоружился?
- Словечко-то какое - разоружился!.. Не разоружился, а распался, изошел дымом.
Трагедия, тебе говорю, не демобилизация - сдай наган, скинь гимнастерку... Я не марксист, во
все ваши выдуманные социальные законы не верю, а в человека верю. Но умер он, ваш
Владимир Ильич, не стало исполина-сверхчеловека, какого мы для себя искали, но не нашли -
кончилась героическая эпоха... Читаю его сейчас том за томом - господи, мысли же,
глубина!.. И вроде уже и не обидно за себя. Кто был я? Крохотулька человеческая, из серенькой
массы...
- Не приписывай нам своего эсеровского деления людей на сверхчеловеков и тупую
массу. Большевикам оно чуждо.
- Поэтому нового-то своего обряжаете чуть ли не в божество: и гений человечества, и
отец родной, и спасибо за счастливую жизнь, и вождь народов всего мира... Нет, брат Виктор,
если у кого и есть сейчас эсеровское понимание личности, так у вас. Взяли, взяли вы наш
старый культ вождя, да в такую руководительскую религию раздули - даже мы руками
разводим. А почему? Вот тут и подходит суть. Дело-то хотите продолжать героическое. Без
героя, вождя по-вашему, вроде и неудобно, не пойдет дело-то! Ну и придумали замену. Не
взяли гением, возьмем должностью. Не одолел умом, сокрушим кулаком. Зачем переубеждать?
Можно отлупить! Посадим за решетку, отправим в ссылку - дальше поедешь, тише будешь.
Короче, не спорить с противником, а заткнуть противнику рот - тоже форма победы. И
условия наипрекраснейшие; великолепный аппарат, это самое ваше ГПУ, придуманное
Владимиром Ильичем для классового врага, беляков, ну и таких, как я, раз уж вы меня в
классовые враги заприходовали. Ну-с, дорогой мой Виктор, коли пошла такая пьянка, так режь
последний огурец - поворачиваем это святое учреждение от классового врага на любого
несогласного - дешево и сердито. Подписал бумажку - готово, в любом споре твоя наверху.
А чтоб чего не вышло по части партийного и рабочего контроля, отделим аппаратик от масс,
сделаем бесконтрольным - пустим, философски изъясняясь, в самодовлеющее существование.
И пошел аппаратик самодовлействовать - косит направо и налево. И пошла, Виктор ты мой,
дикая эпидемия массового производства врагов. И врагами объявлены все хоть немного
самостоятельные умы. Левиафан жрет - все оттенки стерты в одном грозном шаблоне "враг
народа", а в результате эсер и большевик, непримиримые идейные противники, попадают в
одну тюремную камеру и мирно беседуют на одной койке, ибо они теперь нечто одинаковое:
"Кто на "П"?" И получат, вероятно, одну и ту же десятку, если тебя не расстреляют, ты ведь
ходил в близких, значит, тебя и судить строже... Нет, дружок, нет, не пересеклись случайно
наши жизненные дороги, а неизбежно сошлись в одну, ибо гипертрофированное ваше
государство пожирает в ярости собственные свои внутренности. Самоистребление - вот ваш
сегодняшний путь, итог всех ваших побед! Виктор Семенович холодно сказал:
- Что ты еще добавишь к своей подлой клевете? Панкратов поднялся:
- Клевета, говоришь? В чем же клевета? В том, что чуть ли не весь народ объявили
"врагом народа"? Или сам ты не пример самоистребления? Может, ты перестал быть
большевиком и превратился в цепного пса Гитлеров и Чемберленов? Ты случайно не продавал
Сибири японцам, а Украины немцам? Не слыхал, почем на рынке идет Кавказ и сколько марок
платят за Крым ?
У Виктора Семеновича было искажено лицо. Он держал руку на груди, вероятно, у него
схватило сердце. Но говорил он по-прежнему спокойно - только большая ненависть дает силы
быть таким спокойным:
- Ну что же, кажется, ты полностью высказался - теперь моя очередь. Садись, садись,
нечего маячить перед глазами! Так вот - находимся мы с тобой, точно, в одной камере, от
этого никуда не денешься.
- Хотелось бы деться - охрана не пустит!
- И это верно - охраняют нас бдительно. Но почему? Как случилось, что оба мы
ввергнуты в тюрьму - я правительством, за которое сражался, ты - правительством, против
которого боролся. Я - друзьями, ты - врагами...
- Что до меня, то более или менее ясно.
- Спасибо, что хоть о себе признаешь ясность. Значит, все дело во мне? Давай и со мной
разберемся. И тут я тебе скажу такое, что обрадуешься, хоть и преждевременно. Я не знаю,
почему меня арестовали. Больше того, я не понимаю, почему арестовывают таких, как я,
почему все это приняло массовый характер, - хочу понять, бьюсь над этой мыслью,
догадываюсь, но полностью, нет, еще не знаю!
- А чего проще? Самоистребление!
- Слыхал: Левиафан пожирает свои внутренности. Неумный, ограниченный ты человек!
Разве это объяснение? Я спрошу тебя: почему дошло до самоистребления? Где причина такого
чудовищного конца, о котором ты каркаешь? Ничего на это ты не ответишь, ибо не может быть
ответа на то, чего и в помине не существует. В тебе просто ожили старые твои чаяния. Все эти
годы ты об одном мечтал - чтобы мы рухнули.
- Но ты не отрицаешь, сам-то не отрицаешь же - странное и непонятное творится? Так
ведь?
- Да. Так. Странное и непонятное. Пока еще странное, пока еще непонятное, завтра,
может быть, все объяснится.
- Короче, самоистребление отрицаешь?
- А ты думал, признаю? Наивен ты, однако! Скажу тебе по-иному. В стране происходит
что-то болезненное, какая-то хворь охватила могучий, растущий организм нашего молодого
общества. Я еще не уверен, не ваша ли это работа, многочисленных врагов наших внутри и за
границей? Зато я полностью уверен в другом - нет, не сломит нас временная хворь,
перемучимся, воспрянем - будем еще здоровее прошлого.
- Хе-хе, и ты, это самое, - переболеешь и воспрянешь?..
- Стоит ли говорить обо мне? Завтра меня вызовут, узнаю, в чем меня обвиняют, кто
меня оклеветал. Надеюсь, разберутся.
- Разберутся, после того как не разобрались с сотнями твоих товарищей, таких же
большевиков? Ты, кажется, искренне веришь в такую глупость?
- Да, верю! Я верю в аппарат НКВД, я сам создавал его вместе с другими коммунистами,
создавал для беспощадного истребления контрреволюции. Я допускаю, что отдельные
ошибки... Но в целом, говорю тебе, в целом он идейный и крепкий!
- Хе-хе-хе, идейность - эсера в одну камеру с большевиком. "Все вы здесь
контрики!"- ответ корпусного...
- Михаил, оставим этот спор - он плохо кончится... Панкратов снова встал. Он махал в
воздухе кулаком и кричал исступленным, злым шепотом:
- Плохо, плохо - на хорошее не надеюсь... Но знаешь, для кого оно плохо кончится?
Для вас, для ваших нынешних мудрых и великих, гениальных и родных - в первую голову для
них, да, да! Близятся, близятся страшные годы. Все разумное, все талантливое уничтожается -
лучшие головы летят по ветру. Где ваши испытанные вожди и руководители? Где ваши
прославленные военачальники? Куда вы подевали знаменитых инженеров, хозяйственников и
агрономов? Народ истекает кровью, вот ваша работа. А история не дремлет - скоро, скоро на
обессиленную вами Россию грянет Гитлер с Чемберленами и Даладье. Что будет
противопоставить нашествию врага? Какие силы схватятся с ним? И тогда наступит последний
акт трагедии - гибель великих и мудрых, полный распад вашего государства, смерть и кости
кругом, смерть и кости...
Он вдруг резко оборвал речь, повернулся и пошел к койке, упал на нее. Несколько
времени я слышал лишь тишину - наполненную звоном крови, нестерпимо напряженную.
Потом зазвучал задыхающийся, горячий голос Виктора Семеновича:
- Слушай ты, пророк всеобщей гибели! Ты слишком уж большие выводы произвел из
того мелкого, в сущности, факта, что оба мы, идейные противники, попали в одну камеру. Нет,
тысячу раз нет, дороги наши не сошлись и судьбы не одинаковы! Возможно, очень возможно -
и я, и ты погибнем в тюрьме. Ну и что из того? Четверть века назад я тебя определил как
мещанина. Ты был обывателем, обывателем остался. Из собственной неудачи ты заключаешь
гибель народа. Нет, брат, нет - народ в миллионы раз шире нас с тобой. Враг ринется - он
встретит железную армию, новых, еще талантливей, военачальников, умных инженеров,
мужественных коммунистов. Слышишь ты, не всю жизнь мы унесем с собой в могилу, лишь
крохотную ее частицу. Можешь ты это понять? Верю, слышишь, верю!
Я лежал не шевелясь. Я боялся, что они услышат, с каким тяжким гулом бьется мое
сердце.
Я не знаю, сколько было времени, вероятно, около четырех, небо в щели над щитком у
окна еще чернело, когда загремели засовы. В камеру вошло человек пять - стрелки, корпусной
с бумагой в руке. Мы вскочили с коек и встали возле них, как требовали.тюремные правила.
- Кто на "П"? - спросил корпусной.
- Панкратов, - первым сказал эсер.
- Нет, - сказал корпусной, сверяясь с бумагой. - Кто еще?
- Прокофьев, - проговорил новый арестант.
- Скажите инициалы полностью.
- Виктор Семенович.
- Следуйте за мной. Вещей не брать. Корпусной вышел первый, за ним Виктор
Семенович, стрелки замыкали шествие.
- На допрос, - хмуро сказал Максименко, укладываясь на койку. - Допрос на
рассвете- штука!.. Давайте спать, ребятки, пока нас не тревожат.
Он с Лукьяничем скоро захрапели. Панкратов тяжело ворочался на своей койке. Я тоже не
мог заснуть. Где-то неподалеку, в комнате, выходящей окнами на московскую площадь, сейчас
допрашивают старого большевика. Чего добиваются от него? Чего вообще добиваются? Где
логика в том кровавом и мерзком действии, что разыгрывается в стране? Политика это или
патология? Может, чтобы понять дух нашей эпохи, одних социальных законов, которые я с
таким усердием штудировал, недостаточно и нужно привлечь врачей-психиатров? Кто в этом
во всем виноват? И если виновные имеются, то нет ли среди них и меня? Я ведь тоже, по
молодости, по любви к коммунизму, орал всюду: "Ура мудрому и родному!" Разве не смешал я
великую идею с отдельным человеком, разве не обожествил идею в человеке, не поставил
человека выше идеи? А он - человек этот - был недостоин идеи, которую мы слили с его
именем - вот она, трагедия нашего времени! Там сейчас допрашивают Прокофьева. Я тоже
виноват, что его"допрашивают, - виноват, что его арестовали, виноват, что от него вымогают
бессмысленные, лишь подлинным врагам, быть может, нужные поклепы на себя! Чем же мне
искупить свою вину, чем?
Я также думал о том, что мне нету выхода. И мне, и Прокофьеву, и еще многим тысячам
закрыты жизненные дороги.
И еще я думал о том, что, кажется, нашел объяснение мучившему меня удивительному
явлению. Я досиживал шестой месяц на Лубянке, в самой грозной, в самой элитной тюрьме.
Она, таково было ее назначение, таково, было о ней всеобщее мнение, предназначалась лишь
для особо крупных, особо опасных государственных преступников, пребывание которых на
воле подрывало сами устои спокойного государственного существования. И меня неделю за
неделей, вот уже полгода допрашивал важный следователь в военной форме, с двумя ромбами в
петлицах гимнастерки - генерал, по старому счету... И то, что он генерал, и то, что он так
часто вызывает меня на допросы и так настойчиво допытывается от меня признаний в великих
преступлениях, уже одно - свидетельство того, что я воистину безмерно опасен для основ
государственного строя. А он допытывается, верно ли, что я говорил об одном члене
Политбюро, будто его лицо, после того как он сбрил бородку, стало одутловатым и некрасивым
и мне теперь оно не нравится; и не высказывал ли я такого же клеветнического мнения о других
членах правительства? И не таю ли я в своей голове еще более оскорбительных мыслей о Нем,
о великом вожде нашей страны? А когда я отчаянно защищался от неправедных обвинений и
твердил, что не понимаю, почему в такой важной тюрьме занимаются такими пустяками - как,
кто, о чем говорил, - мой следователь в генеральской форме внушительно разъяснял, что ныне
не существует политических пустяков, ибо страна достигла такого уровня развития и
благоденствия, в ней так неоспоримо победил социализм, самый справедливый
государственный строй, что только у наших заядлых врагов могут сохраняться нехорошие
мысли. И потому каждое оскорбительное слово о нашем строе, тем более - о наших вождях,
доказывает неистребленную внутреннюю враждебность и заслуживает самой суровой кары.
Враги, чувствуя свою кончину, свирепеют, и усмирение их злобы, какой бы она внешне ни
казалась крохотной, должно быть решительным и безжалостным.
- Наше общество стало бесклассовым, - сказал я однажды. - У нас уже нет классовых
врагов и классовая злоба усмирена. Против кого вы боретесь?
- Правильно, бесклассовое, - согласился он. - Все одинаковы перед законом. Раньше
красноармеец украл булку - ему порицание, нэпман или кулак украл булку - им два месяца
заключения, потому что они - разных классов. Одни классовые враги, другие - классовые
друзья. А сейчас все одинаковые: кто ни укради, каждому - три года. Ибо вредить
бесклассовому обществу в тысячу раз преступней, чем прежнему, где царствовал антагонизм.
Такие рассуждения меня не убеждали. Я возмущался и за себя, и за знаменитую тюрьму,
где расследуют не важные преступления, а пустяки. И десятки арестованных, появлявшихся в
нашей камере и вскоре исчезавших из нее, убеждали, что здесь, как на дурном театре,
совершается какой-то бездарный фарс. Кроме одного проходимца, признававшегося, что он
пытался шпионить в пользу любой державы, которая согласилась бы его услуги оплатить, но
попавшегося на первой же попытке шпионажа, ни один не имел за собой настоящей - в моем
понимании - вины. Все происходящее в нашей камере казалось мне несерьезным - во всяком
случае, не отвечающим тому назначению, которым нам неизвестно почему и неизвестно зачем
грозили следователи. Чудовищность происходящего была в безмерном, бессмысленном
раздувании ничтожной мухи подозрений либо обмолвок в чудовищного слона государственных
преступлений.
И только сегодня, только в споре двух старых противников, меня опалил жар подлинной,
а не выдуманной трагедии. Вот они, два классовых противника, сидели на одной койке - нет
классов в бесклассовом обществе, оба уравнены одной виной, противоестественно
соединившей реальность и выдумку, действие и клевету. Я не мог этого понять, не мог этого
принять, моя душа разрывалась от скорби.
Снова загремели засовы и в камере появился корпусной со стрелками. Двое стрелков вели
под руки Прокофьева - бледного, в разорванной одежде. Мы стояли в молчании около своих
коек. Стрелки посадили Прокофьева на матрац, он обессилено завалился головой на подушку.
Корпусной отдал короткое приказание, и охрана ушла вместе с ним. Засовы зарычали и
завизжали. Мы в оцепенении продолжали стоять у коек.
Я перевел глаза с тяжело дышащего Прокофьева на Панкратова. И тут я увидел, как снова
переменился Панкратов. Перед нами стоял не мужиковствующий, играющий- в дурачка
крепыш, не разозленный яростный спорщик, каким я узнал его этой ночью, а старик с
остекленевшими глазами, поседевшей бородой. Он шел к Прокофьеву как слепой,
ощупывающий воздух.
Он наклонился над койкой Прокофьева, повернул к себе бледное, в кровоподтеках лицо.
Прокофьев не открывал глаз, дышал с хрипом. Панкратов поднял его руку, отпустил ее - рука
упала как неживая.
- Крепкий, крепкий аппарат! - не то натужно прохрипел, не то прокашлял Панкратов.
Он вдруг с ненавистью посмотрел на нас и снова обернулся к Прокофьеву: - Ой, Виктор,
крепкий!
Я повалился на матрац, в исступлении кусал подушку, трясясь всем телом.
СЛОВО ЕСТЬ ДЕЛО
Кто-то нудно плакал надо мной молодым жалким голоском. Плач начался вчера вечером
- наверно, сразу как привезли из суда - и продолжался уже ровно двадцать часов; было
по-человечески удивительно, откуда берется столько влаги на слезы. Чужое рыдание выводило
меня из себя. Я метался по узкой каморке в Пугачевской башенке Бутырской тюрьмы и, задирая
лицо в потолок, ругался, кричал и требовал перестать- нельзя же так по-бабьему распускаться!
И мне нелегко, и я после суда, тоже выслушал чудовищно несправедливый приговор, ложь на
лжи, а не суд, но ведь держусь же... Перестань, будь ты проклят, своим плачем ты сводишь с
ума! Но парень, рыдавший в камере надо мной, не слышал ни моих просьб, ни проклятий. Он
слышал только свое рыдание, он выплакивал свое горе - чужое горе, которое он усиливал
своими слезами, до него не доходило, как громко я ни старался орать, что и у меня тоже
несчастье - десять лет объявленного мне ни за что ни про что тюремного заключения.
- Лучше уж умереть, чем так надрывать горло, - сказал я себе в отчаянии. - И точно,
почему бы не умереть, жизни больше не будет! Десять лет мне не вынести! А и вынес бы, так
незачем.
Эта мысль - покончить расчеты с жизнью - явилась мне уже в тот момент, когда я
закричал на своих судей: "Вы лжецы, ваш приговор - ложь, ложь, ложь!" - и рванулся к ним,
а два бойца охраны завернули мне руки за спину и придавили голову к коленям, а потом
вытащили из судейской камеры в коридор и еще долго волокли по бесконечному
лефортовскому коридору, пока не бросили в одиночку - тут можешь разоряться, сколько
хватит дурного голоса! Но там я уже не орал и не проклинал судей, а метался на койке и в
бешенстве кусал подушку, чтобы дать какой-то выход душившему мен
...Закладка в соц.сетях