Жанр: Мемуары
Воспоминания
...ак за мной, ходили
сотрудники КГБ: они, видно, боялись, что я к ней в дом приглашу иностранных
корреспондентов. Когда я уехала в Горький, телефон ей снова включили.
Сыркин приехал не один, а с моим участковым врачом, Людмила Ильинична ее
зовут, фамилии не знаю, и с врачом-мужчиной, фамилии которого тоже не знаю,
- он был у меня дома вместе с другим врачом, заведующим отделением, когда
был диагностирован инфаркт. После осмотра они закрылись и довольно долго,
минут 40, а может, целый час, что-то обсуждали шепотом. Н. К., которая была
при этом у Галки, пыталась подслушать через дверь, но ничего из этого не
получилось.
Мне же они после своего совещания сказали, что я должна быть пока что очень
осторожна: похоже, что я снова перенесла какие-то нарушения кровообращения,
очаговые или микроочаговые. И Сыркин сказал, чтобы до тепла, не до
календарной весны, а до настоящего тепла, я, по возможности, на улицу не
выходила. С этим я вышла на улицу и поехала в Горький. Еще были назначены
какие-то лекарства, которые я взяла с собой.
Был разговор с детьми по телефону, и мы договорились, что я буду
разговаривать с ними 8 апреля. Исходя из этого, я планировала, что выеду из
Горького 7 апреля.
Когда я приехала в Горький в конце марта, у Андрея немножко побаливала
нога, потому что он ударил ее мусорным ведром. В области колена был
небольшой синяк, ссадина даже видна не была.
30 марта Андрея вызвали в горьковский ОВИР. Как ни странно, вызвали Андрея,
хоть он никогда в ОВИР не обращался. Зав. ОВИРом сказала, что ей поручено
сообщить, что ответ на его заявление будет после 1 мая. Андрей сказал ей,
что он никаких заявлений в ОВИР не подавал, что заявление в ОВИР подавала
его жена. "Я ничего не знаю, меня просили вам передать, и я передаю, что
ответ будет вам 2 мая".
С этим Андрей пришел домой. Нога у него все больше болела, и, как всегда,
когда что-нибудь болит, неизвестно откуда узнают, но появляются Феликс с
Майей... Она посмотрела ногу, решила, что это тромбофлебит, и назначила
согревающие компрессы, которые я стала ставить. На следующий день после
прихода Майи приезжали физики, и Евгений Львович сказал, что появилась
такая очень хорошая мазь троксевазин и она тоже хороша была бы Андрею.
Вместе с Евгением Львовичем в тот раз был, мне кажется, Линде, но я не
уверена. Евгений Львович - может быть, от Гинзбурга - знал, что Андрей
собирается объявить голодовку, и у него с Андреем был очень длинный
разговор. Андрей, который уже к этому времени принял твердое решение
объявить голодовку, если мы не получим разрешения на мою поездку в самое
ближайшее время, показал Евгению Львовичу разные документы, которые он
написал, в частности обращение к коллегам, два обращения к Александрову.
Евгений Львович очень возражал против решения Андрея о голодовке, впрочем,
как и всегда. Он настоятельно убеждал, что раз Андрея вызывали в ОВИР и
сказали, что надо ждать мая, то надо ждать мая. А Андрей считал, что это
просто жульничество, в котором КГБ хочет перехватить инициативу. Кроме
того, тогда мы этого не понимали, но позже стали понимать, что это
приглашение в ОВИР вызвано еще и тем, что в самом деле КГБ хотело
перехватить инициативу, но было решено действовать после 1 мая - видимо,
заключение Сыркина и других врачей о моем состоянии возбуждало их опасения.
Вызов в ОВИР был именно таким шагом со стороны КГБ: после него,
рассчитывали они, Андрей будет ждать мая. Но Андрей как раз решил не ждать.
Мы по Майкиной рекомендации ставили два дня компрессы, но ноге стало хуже.
Я перестала ставить компрессы. Несмотря на то, что у него болела нога,
Андрей считал, что отменять мою поездку не надо, и 7 апреля я поехала в
Москву. Поехала с твердой договоренностью с Андреем, что я ухожу в
американское посольство, а он начинает голодовку.
Мысль об уходе в американское посольство была вызвана тем, что Андрей
боялся: если я останусь в Москве на Чкалова одна или, тем паче, в Горьком
одна, то меня могут забрать в больницу или еще куда-то и со мной может
вообще неизвестно что случиться, что мне небезопасно быть дома и поэтому я
должна уйти в посольство. Вначале он думал, что лучше всего мне уйти в
норвежское посольство, и просил меня еще зимой выяснить, есть ли в
норвежском посольстве врач. Оказалось, там врача нет, и они сами, если им
нужна срочная медицинская помощь, обращаются в поликлинику для дипломатов.
Андрей считал, что это нам не подходит и в таком случае я должна уйти в
американское посольство.
Надо сказать, что мне американское посольство совсем не нравилось: я думала
и сейчас думаю, что, уйди я в американское посольство, ко мне еще легче
было бы прилепить всякие названия вроде как сотрудник ЦРУ, сионистский
разведчик или еще что-либо в этом роде. Правда, я не ушла, а все равно эти
названия ко мне прилепляют, но хоть с меньшими, даже и на их взгляд,
основаниями.
Я вообще была против того, чтобы мне идти в посольство: я не пятидесятник1
и прекрасно понимаю, что посольство помочь в решении моей проблемы не
может. Но и Андрей считал, что нам нужна не помощь посольства - нам нужно
только убежище для меня как таковое.
7-го числа у Андрея болела нога, но мы думали, что все это пройдет, по
рекомендации Евгения Львовича мазали этим троксевазином, который у меня
нашелся. Андрюша поехал меня провожать, в купе он сидел, подняв ногу на
сиденье, потому что она сильно болела. Но мы оба не придавали этому особого
значения. Я виню себя: я медицински более грамотна, должна была в этом
случае насторожиться, - однако слишком волновалась, поскольку уже было
окончательно решено, что я из Москвы не возвращаюсь. Это означало, что я
иду в посольство, предварительно послав Андрею телеграмму с указанием даты,
а он в этот день посылает телеграммы председателю Президиума Верховного
Совета СССР и в КГБ и начинает голодовку. Кто у нас тогда был? Я уже забыла
- Черненко, кажется, а может, и не Черненко. Так я была занята мыслями о
предстоящей голодовке Андрея, что о ноге много не думала.
8-го числа я разговаривала с детьми. Мне кажется, дети поняли, что
готовится голодовка, только не понимали, когда начнется.
Я встречалась с сотрудниками посольства, договорилась с ними, что они 12-го
числа за мной заедут и повезут к послу. Документы, которые подготовил
Андрей: обращение к послам и остальные письма, я должна была передать лично
послу (приложение 16). Так он хотел.
10-го числа ко мне неожиданно пришел Дима и сказал, что у него свободные
дни и он едет к отцу. Я обрадовалась, дала ему кое-какие продукты и
троксевазин, который уже к тому времени купила. Дала деньги на билет, и он
уехал 10-го числа.
11-го вечером я пошла ночевать к Галке. 12-го я вернулась от нее в час дня,
в два часа у меня была встреча с американцами. Я собрала сумку с вещами:
белье, платье, какие-то книги, чтобы ехать с нею в посольство, - и в это
время мне принесли телеграмму от Андрея: "Ноге хуже, рекомендуют
госпитализацию, согласился". Я оставила свою сумку недособранной и решила
немедленно ехать в Горький. Спустилась к двум часам вниз. Еще не приехали
американцы, вдруг вижу - бежит Галя, размахивая моим мешочком с
лекарствами. Она пришла совершенно случайно, потому что я забыла свои
лекарства, и она решила мне их принести. Я ей сказала, что получила
телеграмму от Андрея и еду в Горький. Она не знала, как и никто из друзей,
о планах насчет посольства, хотя, мне кажется, понимала, что что-то я делаю
не так, как всегда.
Галя отдала мне лекарства и ушла. А в это время приехали посольские. Я им
сказала, что к послу не поеду, - они, по-моему, очень растерялись от моих
слов - и попросила отвезти меня на вокзал. Показала телеграмму от Андрея.
Сказала, что еду туда, вернусь 2-го числа, что 3-го я их прошу приехать ко
мне на встречу и что по возвращении, видимо, состоится мое свидание с
послом, если он согласится меня принять. По дороге на вокзал я вспомнила,
что у меня в сумке, в конверте, лежат все Андрюшины письма послам и прочее.
Я решила, что мне лучше не тащить это с собой в Горький, и попросила
посольских сотрудников сохранить этот пакет. Я не давала им его для
передачи кому-нибудь - я совершенно четко сказала:
- Я с вами 3-го числа встречусь, и тогда вы мне отдадите эти письма, а
ехать мне с ними не хочется.
Они поняли. Они отвезли меня на вокзал, я с ними попрощалась и купила билет
на поезд на 4 часа дня, который прибывает в Горький в 12 вечера. Спустилась
вниз, где буфет, и там же оказались кассы Аэрофлота. Я увидела, что есть
билет на самолет на 6 часов вечера, который будет в Горьком в 7 часов. Свой
билет я отдала тут же какому-то мужику, купила билет на самолет и позвонила
Гале, что я еду к ней, потому что мне оставалось до самолета еще три часа.
Приехала к Гале, поела, приехали Неля с Эмилем, которым мы позвонили, и
отвезли меня в аэропорт Домодедово.
В Горький самолет прилетел почти вовремя, и домой я приехала в восемь
вечера. Такси я не отпускала. Дома застала большой разгром и Диму, курящего
и листающего все журналы, какие есть, подряд, - во всяком случае, весь стол
завален разными журналами, и Дима в этом царстве дыма и полном довольстве
собой. Он сказал мне, что отец в больнице. Я поехала туда, меня не пустили,
но взяли записку.
Я написала: "Приехала, не волнуйся, завтра утром буду у тебя. Целую. Люся".
Вернулась домой. Утром поехала в больницу снова. Андрюшу я застала уже
после того, как ему вскрыли нарыв. Они важно называли это "после операции".
У него оказался карбункул в области коленного сустава, но сустав не был
затронут.
Андрюша, очень растерянный, сразу мне сказал, что накануне, когда его
привезли в больницу, во время обследования в рентгеновском кабинете и еще
где-то его сумка оказалась не с ним. Он считает, что она была в руках КГБ.
Из сумки исчезли адрес посольства, фамилии посольских сотрудников, с
которыми я разговаривала, и еще какие-то бумаги. А копии писем послам,
обращения и другие в сумке остались. Но Андрей считал, что сумка была не у
него в руках, а сама по себе достаточно долго, чтобы могли успеть
сфотографировать эти документы. Он был очень расстроен этим. Я ему сказала:
"Наш поезд ушел, считай, что из-за ноги, считай, что из-за помойного ведра,
- в этот раз надо остановиться". Он ответил: "Нет, ни за что не
остановлюсь, я все равно буду делать то, что решил".
Чувствовал он себя вполне прилично. Я не понимала вообще, почему его
положили, назначили строгий постельный режим, ногу упаковали в гипс,
назначили сердечные лекарства, ну, ладно, дают антибиотики, это еще
оправданно. Этот день я провела полностью с Андреем, уехала в 8 вечера. На
следующий день, когда я приехала, у него было хуже с сердцем. Врач сказала,
что у него появилось много экстрасистол. ЭКГ ему делали. Я еще в этот день
не спрашивала, какие медикаменты ему дают. И только на пятый день его
пребывания в больнице после подробного разговора выяснила, что ему дают
изоптин и дигиталис - и про то, и про другое по предыдущему его пребыванию
в больнице было известно, что действуют они на него плохо. И вообще такую
экстрасистолию, как у него - одна-две в минуту, - лечить не надо.
У меня был очень сердитый разговор с врачом об этом и о том, почему его
держат лежачим, - лежать после такой операции совсем не надо, он вполне
может вставать и мог бы быть дома. Кроме того, я стала настаивать, чтобы
меня оставили в больнице. Андрей тоже настаивал, чтобы его отпустили из
больницы или меня оставили с ним, собственно второе - это была уже его
идея, когда он понял, что отпускать из больницы они его не хотят. "Они" -
это не врачи, конечно; врачи во всем были только исполнители. На то, чтобы
меня оставили в больнице, мы разрешение получили. Скандал же с врачом по
поводу медикаментов перерос уже в некий более широкий.
Врач пришла и сказала, что звонила Таня Сахарова и настаивала, чтобы папу
лечили, чтобы папу никак не выписывали из больницы, что у него много всяких
заболеваний и даже дизентерия и что-то еще, какие-то заболевания, о которых
я никогда не слышала; сейчас я забыла, что Таня говорила. Через несколько
часов снова пришла врач и сказала, что ей звонил "друг Сахарова доктор
Ковнер" и настаивал, чтобы Сахарова держали в больнице, чтобы его лечили,
не слушались его жены, которая против того, чтобы Сахаров получал нужное
лечение.
Одновременно, как выяснилось от Феликса, который приходил, уже все в городе
кругом говорят, что у Сахарова чуть ли не гангрена ноги, ему грозит
ампутация, а я не даю его лечить. Причем сам же это рассказывает с
возмущением нам, а с другой стороны, это же подтверждает, насколько
возможно, везде и всем. И он, и Майя были в ужасе от того, что Сахаров так
тяжело болен, а я вроде торможу его лечение; кажется, говорили, что у него
сепсис (или, может быть, это говорил Ковнер). При этом Феликс говорил, что
Ковнер сотрудничает с КГБ, а Ковнер говорил то же про Феликса. Из всего
этого мы с Андреем только поняли: КГБ их здорово натравило друг на друга и
на нас, вернее на меня. Ругать за что-либо Сахарова ни один из них не
решался.
Тут еще возник у Андрея инцидент с Димой. Когда Дима приехал, он сказал,
что ему 18-го надо выходить на работу, что он устроился работать наконец и
приехал до начала работы повидаться с отцом. 17-го числа Дима заявляет, что
он никуда не поедет, что работать ему вовсе не надо. Он не может оставить
больного отца, не доверяет мне и желает ухаживать за отцом. Отец сказал
какие-то резкие слова Диме, после чего Дима согласился уехать и ушел из
больницы.
Как потом выяснилось, он не сразу уехал из Горького, а еще ездил к Марку
жаловаться на меня, как я гублю отца, и к Майе и Феликсу с этим же. Но это
все, в общем, не имеет значения ни для чего, кроме нашего настроения и
душевного состояния.
Андрей уже больше не может быть в госпитале на людях. Ему продолжают делать
перевязки, лекарств он уже никаких не принимает, но ЭКГ действительно с
большим количеством экстрасистол. Несмотря на это, он по собственному
настоянию 21-го числа выписывается из больницы, договорившись с хирургом,
что будет приезжать на перевязки. Потом на следствии мне скажут, что я
заставила Андрея выписаться. И действительно, мы еще два или три раза
приезжали на перевязки, потом Андрей меня спросил: "А что, ты сама это не
можешь делать, что ли?" Я сказала, что могу. И он сказал: "Ну, я больше не
поеду". И езда на перевязки на этом и кончилась. К терапевтам же Андрей не
обращался, и, как там с экстрасистолией, было неизвестно. А препараты
дигиталиса и изоптин он кончил пить еще в больнице.
Числа 24-го мы взяли мне билет на самолет, и я послала Галке телеграмму,
что прилетаю 2-го числа, что встречать меня не надо и что приеду прямо к
ней. Но в Москве они все же решили, что встречать надо, и то ли Леня
Литинский, то ли кто-то еще поехал меня встречать. Значит, друзья в Москве
были чем-то обеспокоены: поведением КГБ или еще чем-то, - потому что
обычно, когда я писала, что встречать не надо, они мне верили; я писала,
что встречать надо, - они встречали. Мы до 2-го числа жили спокойно и
нормально, хотя уже внутренне я вся тряслась, как и в апреле, от ужаса
перед тем, что мне надо ехать в посольство, что Андрей начинает голодовку.
И одновременно я думала, что из всего этого ничего не выйдет. Ведь мы оба
знали, что ГБ все известно, и остановить это я уже не могла, а Андрей уж,
конечно, не остановит.
И с этим настроением 2-го числа мы едем на аэродром. Я до сих пор не могу
понять и думаю, что Андрей тоже, зачем у меня в сумке лежат заново им
написанные письма послам, обращение и все прочее и копии моих писем Андрею
и детям, где тоже говорится о голодовке и о том, что я уйду в посольство.
Зачем они у меня были? Зачем я их таскала с собой? Я не понимаю этого до
сегодняшнего дня, ведь все они были (ну, может, Андрюшины письма не в таком
варианте) в том конверте, который я передала американским дипломатам.
Мы оба очень волновались в ожидании посадки. Я сидела, Андрей стоял рядом,
держал мою руку. И снова: "Кто может знать при слове расставанье..." Эти
слова стали лейтмотивом нашей горьковской жизни. На аэродроме, когда повели
к самолету, меня обступили человек пять, я оглянулась на зал, но никого не
увидела. Они меня отделили от других пассажиров, взяли под руки и провели к
машине - такой маленький рафик, похожий на воронок. Я сразу поняла, что
арестована, тем паче, что, когда мы прощались, мы уже ожидали чего-то в
этом роде.
Завезли в другой конец аэродрома. Небольшое приземистое здание, второй
этаж, кабинет какого-то начальника, там две женщины в форме МВД и высокий
мужчина в штатском. Он представляется: старший советник юстиции, еще что-то
(так и не помню всех его званий) Геннадий Павлович Колесников1. Предъявляет
мне обвинение по статье 1901 и постановление об обыске; что точно было
написано в этих бумажках, я не помню.
Меня провели в соседнюю комнату, где две женщины сделали личный обыск и
обыск моих вещей - всего одна сумка. Отобрали только копии бумаг, которые
были в том конверте, что я в Москве отдала дипломатам. Ясно было, что
Колесников уже с ними знаком, потому что он на них едва глянул.
Сегодня передо мной эти документы и два моих письма - то, что было тогда
забрано на обыске. Эти письма должны были оказаться в Ньютоне до голодовки
Андрея и до моего суда (мы ведь не предполагали, что меня ждет суд).
Сегодня, когда я пишу и, отрываясь от бумаги, вижу в окно тихую,
зеленеющую, такую провинциальную ньютонскую улицу, они мне кажутся излишне
трагическими, прощальными. Но в них мое тогдашнее ощущение, то, как нам
было тяжело принимать решение и как я неоптимистично смотрела на затеваемое
нами. Сейчас я бы так не написала, но я не могу их переделывать. Андрей их
переписал тогда своей рукой (привычка делать копии). Эти копии и дошли сюда
спустя два года с припиской Андрея: "Письма написаны Люсей в апреле 1984".
Хочу я этого или нет - эти письма уже стали документами, и поэтому я
помещаю их в книгу.
Мои родные, ненаглядные мои мамочка и дети! Простите, что этим письмом я не
советуюсь с вами, а ставлю вас в известность о нашем решении. Но Андрей не
видит другого пути. С сентября я уговаривала его пересмотреть это решение.
Но для него в сегодняшней нашей ситуации бездействие стало невозможным, и
он жаждет моего излечения и моей встречи с вами, может, даже больше, чем я.
Мы знаем, что многими это будет воспринято как политический акт, но какая
политика стремится стать хоть чуть здоровей и увидеть маму и детей. Многие
будут вновь говорить, что Андрей занимается мелочами. И осуждать - конечно,
меня. Это вам надо пережить. Вы знаете нас лучше, чем кто-либо, и вам не
надо объяснять, как мы неразделимы. Я хочу, чтобы мое письмо смягчило и
утишило вашу боль.
Я не так мало пожила на свете. Было много горя - гибель папы в тюрьме,
осколок, нашедший Севу где-то под Любанью, безвременная смерть Игоря,
потеря друзей, смерть Инны. И моя непроходящая вина, что в
революционно-романтическом порыве бросилась спасать отчизну и человечество,
оставив в Ленинграде, ставшем блокадным, бабушку с двумя детьми; а сейчас в
странном горьковском изгнании ничем не могу помочь одинокой и больной
Раиньке и тебя, мамочка, отдала на попечение детей.
И все-таки жизнь сложилась счастливо. Я всегда любила то, что делала:
любила крик новорожденных, и своих девчонок, и то, чему их учила, еще
раньше любила быть медсестрой и позже в мединституте даже сомневалась,
может, и не надо становиться врачом; любила свой женский труд - мыть окна,
готовить, стирать и мыть полы; любила литературный труд (самый для меня
трудный) и гонорар за него. Любила танцевать, любила друзей и нашу кухню -
"трактир веселых нищих". Всю жизнь была со мной моя первая любовь - я как
будто никогда не расставалась с Севой. Остались солнечные годы с Иваном, и
ваше рождение, и как вы росли, и было жалко, что перестанете быть
маленькими. И потом - теперь - та невероятная, немыслимая человеческая
близость, которой судьба наградила нас с Андреем.
Жизнь свершилась счастливо. Я бесконечно благодарна вам, Таня и Алеша, за
то, что вы, мои дети, - мои самые близкие друзья. Я счастлива, что мои зять
и невестка - Рема и Лиза - мне свои, а не чужие (это так нечасто бывает).
Как безмерно я благодарна тебе, мамочка, за Таню и Алешу - за то, что они
хорошие люди. Нам с тобой, мама, невероятно повезло: они всегда были
душевно близки с нами - это наш с тобой труд, и ты вправе им гордиться. Я
хочу, чтобы ты жила подольше: ты для детей - это наша семья, наш дом. Чем
дольше ты будешь с внуками и с правнуками, тем крепче будет их связь друг с
другом во всей их жизни. И найди, мамочка, найди в себе сил побыть с
детьми. Я тебя очень люблю. Прости за все недоданное тебе тепло, за
взрывчатый характер - я всегда старалась быть добрей, но всегда не
получалось.
Мои маленькие, мои большие Таня и Алеша, все мои восемь детей. Пусть
навсегда с вами будут наши общие друзья и вместе пройденные дороги, и наши
костры, и дикий берег, и город, где родились, и все другие наши общие
города; музыка, которую вместе слушали, картины, которые вместе смотрели,
книги, которые вместе читали, стихи, которые вместе любили. Я прошу вас
хранить вашу близость и нашу семью, дух нашего дома - это вам в помощь, и
это так нужно вашим детям. Заботьтесь о бабочке, помните Андрея. А я всегда
буду с вами.
Я хочу, чтобы это письмо не было прощаньем, а было залогом нашей встречи.
Целую вас. Мама.
Андрей, милый! Наша жизнь независимо от нас стала во всем гласной,
обсуждается прессой, знакомыми и незнакомыми людьми. Поэтому я пишу это
письмо всем, кто захочет понять, откликнуться, помочь. Я устала от клеветы,
от травли, от милицейских постов, постоянной слежки - беззаконности всего,
что с нами происходит. Я устала от бездом-ности, от ощущения ненависти
твоих детей, от неверия им и ожидания, что кто-то из них тебя предаст. Я
мучаюсь от того, что мы ничем не можем помочь друзьям; сомневаюсь, не
бесплодны ли страдания тех, кто сейчас в Мордовии, Перми, Казахстане. Я
стыжусь глаз их мам, жен, детей - мне кажется, они думают, что ты можешь
помочь. Но я знаю, что ты не можешь! Вижу только, что реальны наши
безмерная дружба и уважение к ним; да посылки с бандеролями. Моя мечта - не
все с ней согласны: один самолет им всем, все равно на кого их менять,
только бы была свобода. Я устала от разлуки с мамой и детьми, от того, что
все беды, все границы мира и борьбы за мир - идут прямо через меня, через
мое сердце: они девять там, а ты и моя судьба - здесь. Я люблю тебя,
благодарна тебе за это, и никакая усталость неспособна разрушить это
чувство. Я очень устала от болезни. Мне нечего добавить к твоим
соображениям, почему я не могу лечиться в СССР. В сентябре ты решил начать
бессрочную голодовку, чтобы добиться разрешения на мою поездку. Я, как
могла, оттягивала начало голодовки. Не жалость, не тревога за твое
здоровье, не страх за твою жизнь удерживают меня. Я знаю, что это твое
решение и что любые действия для тебя сейчас легче бездействия. Этого не
понимают даже многие друзья (о недругах не говорю) - и обвинять будут меня.
Мне кажется внутренне неправильным, что ты хотел проводить голодовку один.
Я ведь тоже хочу (если медицина сможет) продлить свою жизнь, и я не хочу
жить без надежды увидеть еще раз маму и детей. Добиться этого не должен ты
один. Тринадцать лет мы не разделяли наши труды и наши беды, не должны
разделять их сейчас. А достанет ли нам обоим сил - это "нам не дано
предугадать". ...Я пишу это письмо с надеждой. Люся.
Не помню ни одного вопроса на первом допросе, однако помню свой ответ. Он
был один и тот же на протяжении всего следствия. Иногда в беседе со
следователем я говорила какие-то другие вещи, но для протокола, для записи
существовал только один этот ответ:
"Так как никогда и нигде и ни при каких обстоятельствах не распространяла
заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный или
общественный строй, а также государственный или общественный строй других
государств, а также частных лиц, в следствии не участвую и на поставленный
Вами вопрос не отвечаю".
Этот ответ, конечно громоздкий и довольно длинный, повторен мною во всех
вопросах. Несколько раз следователь говорил, что, может быть, будем кратко
записывать ответ, но я не соглашалась, и он всегда записывал ответ
полностью, таким длинным и таким нескладным. В конце концов с меня была
взята подписка о невыезде из Горького.
3
Снимают... - Что делали с Андреем во время голодовки.
- Зима. - Каким языком с нами разговаривают. - "Счастливые вы..."
- Живой человек или символ? - "Тихая дипломатия" и права человека
А вообще, как я жила это лето? С одной стороны - очень трудно, с другой - в
общем, загруженно. Ну, суд, это много работы, допросы, их было много,
больше 20-ти, обыск, приведение дома в порядок после обыска, приведение
дома в порядок в надежде, что вот-вот отпустят Андрея, покупка каких-то
вещей, зимних ботинок, носков, шапки, еще чего-то, свитер, белье теплое
покупала, потому что я не была уверена, что меня оставят с ним, и думала,
что ему надо все заготовить для жизни без меня. Ко дню рождения без него
купила ему письменный стол. Потом был приезд Резниковой, обдумывание
каких-то связанных со следствием проблем, решение вопроса, что мне надеть
на суд. Я довольно много ездила по городу, искала юбку, потом искала
блузку. Купила юбку и блузку, потом надо думать, что же на ноги надеть.
Какие-то туфли у меня были в Горьком, но хотелось получше, а вообще-то я
там оставалась практически раздетой.
Во время одной из поездок на рынок, покупая ягоды, я увидела, что меня
снимают. Я видела, что снимают киноаппаратом, вернее, подумала, что это
киноаппарат. Но у меня и в мыслях не было, что снимают меня для показа на
Западе, и это был единственный раз за все эти годы, когда я видела, что
меня снимают. Теперь я вспоминаю, что был один случай, про который
рассказывал А
...Закладка в соц.сетях