Купить
 
 
Жанр: Мемуары

Воспоминания

страница №52

ключевого слова
"насилие" в формулировке указа от 8 апреля нет. Поэтому он представляется
мне неудовлетворительным. Но, кроме того, там возникла дополнительная
статья 111 УК2, которая всем нам хорошо известна; к сожалению - так как
указ начал применяться, - уже начали людей осуждать, и потребовалось
разъяснение Пленума Верховного Суда СССР, но оно тоже представляется мне не
полным и не удовлетворительным, а самое главное - очень плохо, когда к
закону, к указу требуется разъяснение. Закон не должен допускать
неоднозначного толкования - это чревато огромными опасностями. Я говорю об
этом сейчас - это требование многих избирателей, многих групп избирателей -
поэтому я имею право об этом говорить. Но я опять же хотел спросить - это
мой вопрос товарищу Лукьянову: как он относится к этим указам и участвовал
ли он в их разработке?"

Второй раз я выступал при обсуждении кандидатуры Сухарева на пост
Генерального прокурора СССР. Я задал следующие вопросы (пишу по памяти):

"1. Сейчас в печати активно обсуждается вопрос о допуске адвоката к
следствию с момента предъявления обвинения. 2. Обсуждается вопрос о том,
что следует освободить Прокуратуру от ведения следствия, т. к. это приводит
к серьезным нарушениям законности и гуманности, и сосредоточить функции
Прокуратуры только на надзоре за выполнением закона. Ваша позиция?"
Сухарев: "В обоих случаях поддерживаю". "3. Я получал множество писем от
людей, по их мнению незаконно осужденных, и от родственников осужденных.
Эти люди сообщали, что они обращались в Прокуратуру, посылая документы,
доказывающие несправедливость приговора. В ряде случаев аргументы были
очень серьезными. Во всех случаях Прокуратура давала формальный ответ:
"Оснований для пересмотра приговора не имеется" - без конкретного анализа
аргументов жалобщика. В печати сообщалось, что в большинстве случаев
Прокуратура даже не затребовала дело. Формальный ответ получил и я на
надзорную жалобу, посланную мною по делу моей жены Боннэр Е. Г. (шум в
зале). Как вы относитесь к подобной практике?" Сухарев: "Прокуратура должна
добиваться исключения подобных явлений. Моя позиция тут очень определенная
и решительная". "4. Каково ваше мнение о ваших сотрудниках Катусеве и
Галкине?" Сухарев: "Положительное". Я: "Но Катусев своим заявлением,
содержащим ложную информацию, фактически спровоцировал события в Сумгаите,
во всяком случае обострил их. А Галкин сорвал расследование событий в
Сумгаите, выявление организаторов и их покровителей". Сухарев: "Вы не
правы".

В один из дней Съезда решался вопрос о создании Комиссии для выработки
новой Конституции СССР. Съезду был представлен список членов Комиссии с М.
С. Горбачевым в качестве председателя. Завязалась дискуссия. Один из
ораторов сказал: "Все члены Комиссии в этом списке - члены КПСС. Что они
будут вырабатывать - проект Конституции или новый устав партии?" Выступил
Сагдеев. Он предложил мою кандидатуру, добавив, что это будет по крайней
мере один не член партии. Горбачев обратился к залу с вопросом, кто
поддерживает это предложение. Многие зааплодировали. Горбачев, не ставя
вопрос на голосование, сказал: "Я вижу, вы поддерживаете. Принимаем это
предложение". Несомненно, Горбачев хотел, чтобы я вошел в Комиссию, и
опасался, что я не получу 50% голосов, необходимых для включения в список.
Я подошел к трибуне и сказал: "Как видно из состава Комиссии, несомненно,
что по любому принципиальному вопросу я буду в меньшинстве. Поэтому я могу
войти в Комиссию, только оговорив, что я считаю себя вправе выдвигать
альтернативные формулировки и принципы и не поддерживать то, с чем я не
согласен". Когда я сел на свое место, ко мне подошел сотрудник аппарата
Горбачева и спросил: "Значит ли ваше заявление, что вы отказываетесь
работать в Комиссии?" - "Нет, я согласен войти в Комиссию на тех условиях,
о которых я сказал". - "Очень хорошо, Михаил Сергеевич был очень озабочен".

Елена Боннер

ПОСТСКРИПТУМ.
КНИГА О ГОРЬКОВСКОЙ ССЫЛКЕ

Мы снова в Горьком. Свободны приехать сюда и свободны уехать. За несколько
дней до отъезда из Москвы друзья из США сказали по телефону, что книга,
которую я писала в Америке, отрывая время от общения с мамой, детьми,
внуками, в перерывах между операциями, поездками по стране, встречами,
собраниями, выступлениями, за которую мне стыдно, потому что я отчетливо
ощущаю ее торопливость и неприбранность, книга эта осенью наконец-то будет
издана на русском языке и меня просят написать к ней нечто вроде
предисловия, какое-то дополнение, связующее ее, как я понимаю, с
сегодняшним днем1.

Но как связать несвязываемое, несовместимое? У меня сегодняшней совсем
другое мировидение - не оптимистичней, не пессимистичней, но другое. Я как
будто смотрю на все совсем с другой точки: то ли поднялась выше, то ли
спустилась - только все сместилось, и очертания всего (и видимого, и
невидимого) совсем другие.

Нет, все же не все сместилось. Кое-что и осталось. Вот, например, погода. В
Горьком она всегда была и есть не по мне. А сейчас она такая, будто это не
конец апреля, а глубокая осень, начало зимы. Температура то минус 3, то
плюс 3, но от этих "плюс" и "минус" она не становится лучше. Главный
метеоролог телевидения (человек, известный в лицо не меньше, чем
генеральный секретарь, ведь люди на всех континентах почему-то больше всего
интересуются погодой) вчера сказал, что такой, с позволения сказать, весны
не было уже целых сто лет и в Армении сто лет не было таких морозов, а
вокруг Читы - таких лесных пожаров. Ничего хорошего на ближайшее время он
не обещал. И сегодня в "цветущей Грузии" снегопад и метели. На экране дают
кадры цветущих садов, потом наплыв и крупный план: видно, что каждый цветок
как бы облит стеклом - все замерзло, а на земле сплошной снежный покров.
Весна!

Я вижу, как прохожие вытягивают из луж ноги и на обуви у них - пудовые
комья грязи. Ветер клонит верхушки деревьев. С тусклого неба падает снег с
дождем, белогрязными пятнами ложащийся на поверхность, которую и землей
назвать язык не поворачивается. Семь лет назад, глядя на эту грязь, я
написала в письме к Регине: "Из московского окна площадь Красная видна, а
из этого окошка только улица немножко, только мусор и г...о, лучше не
смотреть в окно. И гуляют топтуны - представители страны". Что изменилось?
Нет топтунов. Куда делись эти без малого полсотни молодых, здоровых
красавцев, денно и нощно семь лет державших фронт против нас - двух старых,
больных, оторванных от всего мира? Семь лет! Я, привыкшая долгое время
мерить на войну, только диву даюсь: ведь это же почти две Великих
Отечественных! И вдруг - буквально вдруг - после звонка Горбачева их не
стало, сдуло как пыль ветром. Где они теперь? Каким созидательным трудом
заняты? Куда их занес ветер перестройки? Или, может, они все еще держат
оборону против нас, но уж теперь как "бойцы невидимого фронта"? Их не
видно, а вот грязь - она осталась. За эти годы ее обложили со всех сторон
бетонными глыбами, напоминающими надолбы, и в одном месте проложили
асфальтовую дорожку. Но суть этого пространства осталась прежней. Возможно,
здесь когда-нибудь возникнет сад. Как писал когда-то Марк Лисянский, "...и
на Марсе будут яблони цвести".

Я обозначила время и место - и теперь мне надо вернуться в июнь прошлого
года. Я прилетела в Москву в сопровождении двух конгрессменов, Барни Франка
и Дана Лангрена, и двух наших молодых друзей, Боба Арсенала и Ричарда
Соболя, так по-человечески волновавшихся: вдруг меня плохо встретит
отечество.

Москва, в лице своих таможенников, под взорами американских, английских,
французских, итальянских и других дипломатов приняла меня, ничем не выделив
в потоке других пассажиров. За кордоном ждали несколько друзей (одного из
них успела-таки замести милиция, правда ненадолго). Милиционеров, бессменно
дежуривших в машине у подъезда и на лестничной площадке дома на улице
Чкалова с 20 мая 1983-го - три года с небольшим, - не было, хотя еще за два
часа до моего прибытия они были. Мои американские провожатые - все четверо
- спокойно вошли в дом вместе со мной. А мы так готовились к тому, что их
не пустят... Они знали, что по поручению посла США в каждый мой приезд из
Горького - до апреля 1984 года, пока я еще имела возможность приезжать, -
сотрудники посольства безуспешно пытались пройти ко мне. Я рассказывала им,
что вначале пост был только днем, но потом стал круглосуточным, что в
долгие месяцы моего отсутствия они продолжали нести свое дежурство и даже
поставили на площадке раскладушку, чтобы по очереди спать. А раньше они
пускали ко мне людей только по предъявлении паспорта, всех приходивших
заносили в какие-то списки и ни разу не пустили ко мне ни одного
иностранца. Я почувствовала себя вроде как обманщицей - вот наговорила:
милиция, пост, слежка, Бог знает что, а ничего этого нет. Барни Франк и Дан
Лангрен вскоре ушли: им надо было отдохнуть, наутро они улетали домой. А у
меня собралось несколько друзей. Я чувствовала себя усталой, надо было
сделать еще много, и я заранее боялась, как наберусь сил.

Я решила, что пробуду в Москве дней 5-6. Меня раздирали противоречивые
чувства: нестерпимо хотелось к Андрею, и я совсем не была спокойна за
детей, ведь и им эти месяцы моего пребывания в Америке нелегко достались.
Наутро - солнце и сверкающее небо, потом июньский дождь, так счастливо
звенящий, ударяя в стекло окон и подоконники, а я совсем в депрессии и уже
не хочу и не могу что-то делать. Скорей за билетом, затем дать телеграмму в
Горький. Ведь к делам можно вернуться и потом.


В скоропалительном моем отъезде, кроме того, что хотелось к Андрею, что не
могла ни за что взяться, сыграло свою роль и отсутствие милиционеров,
какая-то иллюзия свободы.

Еще из окна поезда я увидела Андрея, он показался мне растерянным и одетым
как-то нелепо. И эта растерянность и нелепость были такими своими.
Носильщика не было. Андрей сказал, что он пытался найти, даже разговаривал
с одним. Тот объяснил, что им не велели обслуживать пассажиров из
одиннадцатого (моего) вагона: "Там кто-то из Америки приехал, так вот
нельзя". Андрей схватился за чемоданы, но я рявкнула на весь вагон, что
если они хотят (они - это "они"), чтобы он, дождавшись меня, умер, таская
какое-то дерьмо, то пусть они и подавятся моими чемоданами. "Пошли". И мы
вышли на вокзальную площадь и сели в нашу машину. Рядом, задним стеклом к
нашему ветровому, стоял какой-то фургон, вроде санитарного, и оттуда,
раздвинув шторки и ничуть не стесняясь, нас начали снимать. Все стало на
свои места. Ко мне вернулось реальное представление о действительности. И
мы взахлеб начали разговор, который продолжался, с перерывами на сон, не
одну неделю. Так мы стояли, то есть машина стояла, а мы-то сидели, поболее
часа, потом к нам подошел какой-то железнодорожник и позвал опознавать
вещи, которые ему якобы сдали как забытые. Видимо, обыск кончился. Я не
пошла. Опознавать вещи, которые он никогда не видел, пошел Андрей, ведь все
это была игра. Еще минут через сорок очень вежливый носильщик привез багаж.
И мы поехали домой. Где мы - там и дом!

Через день меня вызвали в ОВИР. Там потребовали сдать заграничный паспорт.
Я сказала, что он в Москве. Они не верили, но это было уже их дело. Еще я
получила там вроде как нагоняй за то, что была во Франции и Англии, что-то
не больно вежливо ответила, и мы - я и это учреждение - вполне благополучно
на этот раз расстались. Потом был вызов в районный ОВД. Бывший капитан,
ныне подполковник (теперь, может, и полный полковник?) Снежницкий
обстоятельно мне разъяснил, что все дни моего отсутствия из Горького будут
приплюсованы к сроку моей ссылки - видимо, только теперь, постфактум, они
решили, по какому из возможных способов меня выпускали, и оформили как
приостановку действия приговора. Мне выдали новое удостоверение ссыльной -
старое ведь осталось в Москве, в ОВИРе СССР, - и назначили дни явки на
отметки. Итак, путешествие благополучно окончилось. Осталось только
получить багаж на московской таможне. Но и об этом они позаботились. Я
получила телеграмму со склада горьковского аэродрома, что должна явиться за
багажом, и... не явилась. Последовала еще телеграмма, потом еще и еще,
потом с угрозой, что багаж будет реализован "в соответствии", а вот с чем -
не помню. Потом багаж привезли домой (без таможенного досмотра?). Мы
сказали "спасибо", но за хранение (что-то около двадцати рублей) я платить
отказалась. Я полагала, что раз багаж был послан в Москву, то там я и
должна его получить, а все, что не входит в мои планы, не должно идти за
мой счет. Мы напаковали более двадцати посылок, многие в Москву (вот они,
встречные перевозки, загружающие транспорт), - и разослали подарки.

И пошла наша обычная жизнь. От прежней она отличалась тем, что раз в месяц
нам звонили мама и дети. Нас вызывали на почту (ту самую, где снимали для
фильмов Виктора Луи). Разговор всякий раз прерывался, как только дети нам
или мы им пытались сказать о чем-нибудь, кроме здоровья, погоды или
рецептов тех блюд, которые я стряпаю. Все более или менее содержательное
сразу вырубалось. Техника! И еще наша жизнь отличалась отсутствием
напряжения. Все предыдущие годы мы жили то в состоянии предборьбы, то
борьбы - за Лизин отъезд, за госпитализацию Андрея в больницу Академии
наук, за мою поездку. Сейчас этого не было.

Стояло лето. Мы ездили по своему разрешенному кругу, как белки в колесе. Я
терла витамин из смородины и варила варенье - много, чтобы хватило на всю
долгую зиму. Слушали радио, по-прежнему чаще у кладбища. Так и называли его
- "наше кладбище", и мне казалось, что оно и будет нашим. Ни с кем ни разу
не разговаривали. Никого не видели, кроме прохожих на улице да вечных,
казалось, своих топтунов. А они за эти годы если не состарились, то тоже
как-то отяжелели, заматерели на своей безработной работе.

Все это время я очень много читала. Андрей сохранил все "Литературные
газеты" за те месяцы, что я отсутствовала. Очерки и статьи о судах,
Чернобыле, дискуссии о театре, съезд кинематографистов, съезд писателей,
обещания всех редакторов всех толстых журналов напечатать Набокова,
Ходасевича, Бека, Пастернака, Нарбута, уже опубликованная "Плаха",
"Карьер", Астафьев. Я как будто вернулась в какую-то новую для меня страну
(правда, это касалось только печатной продукции - остальное-то было как
раньше). К моменту начала подписки на 1987 год я составила грандиозный
список. Получалось, что надо выписывать все журналы, даже "Огонек", который
мы сроду не читали. Это в нашем затворничестве обещало какую-то новую
жизнь. Прямо-таки "вита нуова". Я не очень-то понимала, что означает слово
"перестройка" для всей страны в целом (да и сейчас понимаю не больше), но
что будет, что читать, - в это поверила сразу.


В конце лета мы были в кино. Смотрели прекрасный французский фильм "Бал", а
в ноябре выбрались на фильм Лопушанского "Письма мертвого человека". Потом
как-то сразу ударили морозы, и я намертво закупорилась в доме, но
предвидела войну нервов с районным ОВД за мои явки (верней, неявки) на
отметку. Я еще в октябре подала заявление туда, что не смогу во время
морозов являться на отметку, так как после операции на сердце мне запрещено
выходить на улицу при температуре ниже 9 градусов. Ответа я не получила.

В октябре мы один раз услышали по радио, что Толя Марченко с 4 августа
держит голодовку. Больше ничего услышать не удалось. Мы все время
напряженно ждали известий, волновались. Я без конца мучила приемник, но по
радио почти ничего не было - значило ли это, что и в Москве нет никаких
известий? А в конце ноября услышали, что Ларису вызывали в КГБ и предложили
уехать из страны - мы так поняли, что вместе с Толей. И тут на нас, на меня
больше, напала эйфория, как будто он уже освобожден, уже они уезжают. Я
послала Ларисе открытку - радостную, с приветами. И каждый вечер, крутя
ручку приемника, ждала сообщений об их отъезде. Но 9 декабря в 23 часа 45
минут по радио Франции услышали: умер. Умер Толя Марченко. И Лариса с
детьми уехала туда, в Чистополь.

Невозможно было поверить. Невозможно слушать. Невозможно оторваться от
приемника. Ничего невозможно сказать. И хочется кричать - нет, нет, нет! И
мы молчали и плакали. И мне почему-то в эти часы и дни вспоминался Толя -
только веселый, только счастливый. Как он пришел к нам поздно вечером,
почти ночью, в гостиницу в Сухуми - мы там отдыхали, а они только что
приехали из Чуны. Кончилась его ссылка. Лариса осталась укладывать детей, а
Толя пришел к нам. Мы ели арбуз каких-то невероятных размеров. И Андрей
доказывал Толе, что ему надо уезжать, а Толя утверждал, что это не для
него. Андрей, обычно как никто способный прислушиваться к доводам
оппонента, на этот раз был неукротим, почти агрессивен, но спорить с Толей
- это уже бессмысленная работа. И хоть спор шел серьезный, но было все так
весело, как бывает, наверно, только когда человек освободился.

А еще раньше! Веселый, молодой Толя - счастливый папа с младенцем на руках,
приехал из Карабанова и скрылся с Андреем где-то в комнате. Таня, у которой
шли последние недели перед родами, лежала в кухне на диванчике, а Пашка
ползал по ее животу и улыбался беззубым ртом. Почему такое лезет в голову -
ясное, беззаботное? И теперь это известие. Мне трудно писать слово
"смерть". Каждый вечер мы слушали радио, ловили все, что говорилось о Толе,
и не верили, что это случилось.

Через два или три дня по телевидению днем по учебной программе шла пьеса
Радзинского "Лунин, или Смерть Жака". Я не могу объективно судить о пьесе.
Нас тогда потрясали параллели. Особенно то место, где говорится: "Хозяин
думает, что раб побежит, но он (подразумевается Лунин) не раб и не бежит".
Я передаю не дословно, мне бы теперь эту пьесу глазами прочесть, но тогда я
восприняла спектакль как передачу о Толе. А спустя какое-то время Андрей
упомянул эту пьесу в каком-то интервью, где говорил о гибели Толи, и некий
досужий журналист (не знаю, русского происхождения или нет) перепутал
Лунина и Ленина и написал, что Сахаров оскорбил память Марченко, сравнив
его судьбу с судьбой Ленина.

В начале осени Андрей получил странное письмо от редактора журнала "Новое
время", в котором предлагалось выступить на страницах этого журнала по
вопросу ядерных испытаний. Андрей оставил это письмо без ответа. В ноябре
Виталий Лазаревич Гинзбург написал, что "Литературная газета" хотела бы
взять интервью у Андрея и если Андрей согласен, то корреспондент газеты
приедет в ближайшие дни вместе с физиками Теоротдела. Это, видимо,
означало, что и физики, не бывавшие в Горьком с мая, собираются приехать.
Андрей Виталию Лазаревичу написал, что он не будет давать никаких интервью
"с петлей на шее" (вот и Фучика вспомнили). И мы думали, что вопрос приезда
и корра, и физиков отпал. А в это время по ФИАНу водили корреспондента
журнала "Штерн", показывали комнату, где работал (и будет!) Сахаров,
говорили, что ждут его приезда со дня на день. Но мы узнали это уже в
Москве.

Наше возвращение. Его описали, кажется, все корреспонденты, аккредитованные
в Москве, показали десятки телекомпаний. Я не буду с ними состязаться. А
мы? Были ли мы счастливы? Про себя - я не знаю. Конечно, это хорошо -
вернуться домой. Но сколько труда надо приложить, чтобы почти вконец
разрушенное помещение вновь стало домом; а я не то что стала барыней, но
после операции начала бояться большой физической нагрузки. Я вдруг ощутила
странную комфортность здешнего - горьковского - нашего уклада, когда жизнь
от тебя ничего не требует, кроме: немного повозиться на кухне - всего-то
еды на двоих, немного постирать, кое-как прибраться. А остальное - твоя
воля. Можно читать, а можно и нет, можно одеться и выйти из дома, а можно
никогда не вылезать из халата. И главное - никакой ответственности. Ну, что
я могу решить о маме? Ясно ведь, что нельзя тащить ее сюда, под арест, -
значит, она будет у детей. Чем я могу помочь детям? Ничем! Впрочем, я все
равно ничем не могу им помочь, сколькими бы параметрами свободы я ни
обладала, как на самом-то деле и любые родители любым взрослым детям.

Ответственность перед временем и людьми, перед друзьями? Но о чем может
идти речь, когда соприкосновение со всем миром может быть только через нашу
собственную вохру.

Я вспомнила смешной (страшный?) давнишний разговор двух мальчиков, тогда
восьмиклассников, - моего Алешки и его школьного приятеля. Алешка говорил:
"Хорошо, что Хрущев освободил и реабилитировал тысячи людей, что они смогли
вернуться домой, к семьям", а Павлик (я забыла его фамилию) не соглашался:
"Они уже там привыкли". Подразумевалось: в лагере, в ссылке, на вечном
поселении. Так вот, я уже привыкла - в Горьком, и без ответственности! Сама
просится цитата: "Привычка свыше нам дана", - и уже звучит эта навязчивая
мелодия.

А вместе со свободой пришло, прямо навалилось. Мы дома, но за несколько
дней до этого умер Толя. Друзья в Перми, Мордовии, Чистополе, ссылке.
Десятки, нет, сотни людей, которые приходят, приезжают Бог знает как
издалека к Андрею, хватаясь за него как за последнюю надежду в своих бедах,
и считают, что он д о л ж е н (это бы еще куда ни шло) и, главное, м о ж е
т им помочь. А письма? Ежедневно 20, 30, 40. Я не успеваю их распечатать и
прочесть, только малую часть подсовываю Андрею, а он сердится, потому что у
него ни минуты на них. А уж отвечать совсем некогда - ни мне, ни, тем паче,
ему. И хамство неотвечания гнетет меня постоянно. А на некоторые письма
просто хочется ответить. Но когда? Телефонные звонки. Я пытаюсь ввести их в
русло: сказала друзьям, что звонить можно только с 11 утра до 16 и вечером
с 8 до 11, но звонят не только друзья, звонят со всего мира. И им не
укажешь время, и они постоянно забывают, что есть часовые пояса, что у них,
может, день, а у нас глубокая ночь. У меня постоянно что-то горит на кухне
или в ванной через край переливается вода, и мы вечно ходим с головной
болью от ночных телефонных побудок - прямо как по тревоге подымают и в три,
и в четыре, и в пять утра. Выключить телефон боюсь, ведь может быть что-то
действительно нужное, может, мама, дети, кто-то заболел, узники совести.

Андрей говорит, что ничем не должен заниматься, кроме их судьбы, но это
только слова. А на самом деле интервью разные, в том числе и
неопубликованное "Литгазете". Ему писать, потом вместе печатать и
перепечатывать. А Форум? Помимо того, что надо было подготовить тексты трех
выступлений, но еще до его открытия сколько разговоров, предупреждений,
объяснений - это все с друзьями, - сколько нервов и времени. А бесконечные
просьбы знакомых, друзей и незнакомых выступить в защиту (чаще всего
просьбы помочь с выездом). У всех многолетние отказы, сломанные судьбы - и
обида на Андрея. Непонимание того, что помочь он не может и что заключенные
- все-таки главная проблема и главная беда. Сколько уже обид было за эти
месяцы - тоже и нервы, и время, и больно.

Радость, что освобождено более ста человек, - и сразу глубокое
разочарование от унизительных требований каких-то (пусть формальных)
покаяний1. В чем? И все застопорилось. Ведь было официально объявлено, что
будут освобождены сто пятьдесят человек и потом еще столько же. Где же они?
И когда наступит это "потом"?

А бесчисленные телеграммы - то в ссылку какому-нибудь официальному лицу,
где плохо с кем-то из осужденных, то главврачам психбольниц, то высокому
начальству о больном заключенном, которого давно пора освободить, но дело
стоит на мертвой точке. И так каждый день: кто-то приходит, куда-то пишем,
что-то надо делать, может даже совершить какой-нибудь "культурный" поход -
в кино, в концерт или в театр. Нормальная человеческая жизнь почему-то
становится нам совсем недоступной.

А венец моих личных мучений - это телефонное общение с московскими
корреспондентами. Андрей совсем не переносит таких нагрузок, и оно целиком
ложится на меня. Когда им сообщаешь об освобожденных, они еще способны
понять. Но как только об аресте, голодовке, тяжелобольных, погибающих в
лагере, о психбольницах и положении их узников - обязательно на радио все
звучит неверно, да еще с пространным комментарием, в котором зачастую мне
приписываются слова, которых я сроду не говорила. Я снова на телефоне,
снова слушаю радио и часто снова слышу совсем не то. Постоянный вопрос:
где, на каком этапе все принимает вид, только отдаленно напоминающий
переданную информацию? Я никогда не могла получить на него ответа. И изо
дня в день это общение по телефонам - как разговор глухих. Я им про наши
волнения за кого-то, а они мне встречный вопрос "про перестройку". "Да не
знаю я ничего про нее, кроме того, что вышли на экран несколько фильмов,
где-то идут какие-то "очень смелые" пьесы, а в журналах и газетах столько
интересного, почти как в лучшие годы самиздата". И главное: "Сто человек
дома (в том числе и мы)". - "Мало это или много?" - "Мне? Мало, плохо, мне
надо, чтобы все узники совести были дома, и для страны позорно, если в ней
объявлена перестройка и время гордо называется революционным. А насчет
фильмов и чтения мне достаточно, я и так не успеваю ни прочесть, ни
посмотреть и жду не расширения круга чтения, а того, что было уже обещано:
пересмотра уголовного законодательства и отмены статей 70-й и 190-й". -
"Чего-о-о?" - удивляются на том конце провода.


И, так вот всласть наговорившись с кем-нибудь из корров, я, как цепная
собака, бросаюсь на друзей, появляющихся в доме с "новостями" из радио, и с
трудом удерживаю себя, чтобы не облаять заодно и незнакомых. И с тоской
вспоминаю бездумные, кажущиеся бессмысленными долгие горьковские вечера у
телевизора - наш отдых и совершенная близость, какую бы чушь мы ни
смотрели. Я для приличия (а то стыдно перед самой собой) что-нибудь
шью-штопаю совсем ненужное. Таких вечеров в Москве уже нет и не будет. Мы
даже умудряемся пропускать (в доме люди) какие-то абсолютно обязательные
вещи.

Ну вот, я и нажаловалась на наше освобождение. Но на

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.