Купить
 
 
Жанр: Мемуары

страница №1

На берегах сены



И. ОДОЕВЦЕВА
НА БЕРЕГАХ СЕНЫ
До сих пор не могу поверить в свершившееся чудо, не могу прийти в себя от
радости, что я дома. Ведь я всю жизнь писала свои книги с тайной надеждой, что
когда-нибудь меня будут читать в моей стране...
У меня такое чувство, что я получила слишком много, незаслуженно много. Как
будто мне выпала доля получить за всех тех, кто не дожил до встречи с
родиной...
— сказала в своем интервью журналу Вопросы литературы (1988, № 12)
писательница Ирина Владимировна Одоевцева.
Ирина Одоевцева (урожденная Ираида Густавовна Гейнике, литературный псевдоним
выбран по имени, отчеству и фамилии матери (1895—1990) вернулась на родину, в
город на берегах Невы, после 65 лет эмиграции. Ученица Н. Гумилева, участника 2го
Цеха поэтов, куда входили Г. Иванов, М. Лозинский, О. Мандельштам, Н. Оцуп и
другие. И. Одоевцева уже в юности была известна в литературных кругах.
Маленькую поэтессу с огромным бантом, как она назвала себя в одном из
стихотворений, узнавали на улицах, просили автограф. Поэты посвящали ей
прекрасные стихи.
В 1922 году И. Одоевцева выходит замуж за поэта Г. Иванова, и они покидают
родину. Сначала Берлин, затем Париж. Начались годы маянья по городам чужой
земли
, земное хождение по мукам, как писал Г. Иванов.
Стихи там никому не были нужны,— вспоминает И. Одоевцева.— Я продолжала их
писать, у меня даже вышло шесть сборников, но с поэзией как с формой
существования было покончено
.
И. Одоевцева обратилась к прозе. В Париже вышли ее романы Ангел смерти (1927),
Изольда* (1931), Зеркало (1937), Оставь надежду навсегда (1948) и другие.
Но наибольшую славу ей принесли мемуары На берегах Невы, изданные в Париже в
1967 году (у нас издательство Художественная литература выпустило книгу в 1988
году) и дополненные через шестнадцать лет вторым томом — На берегах Сены.
Три с половиной десятка лет длилась в эмиграции совместная жизнь — и совместная
литературная деятельность — Ирины Одоевцевой и Георгия Иванова. До войны они
жили материально вполне благополучно — помогал отец Ирины Владимировны, который
имел в Риге крупную адвокатскую контору и доходные дома. Война принесла им
разорение. После долгих мытарств они вынуждены были устроиться в Русском доме
на юге Франции, в Иере, где Георгий Иванов скончался в 1958 году. Его прах был
перевезен на русское кладбище в Сен-Женевьев-де-Буа под Парижем. И. Одоевцева
переехала в дом престарелых в Ганьи (под Парижем). Там и были созданы обе книги:
На берегах Невы и На берегах Сены.
В книге На берегах Сены И. Одоевцева рассказывает о тех писателях из своего
литературного поколения (где так много было блистательных имен),

кого она встретила в эмиграции: в Берлине — С. Есенина и И. Северянина, в Париже
они с Г. Ивановым были дружны с И. Буниным, Б. Зайцевым, Н. Тэффи, участвовали в
знаменитых собраниях Зеленая лампа, организованных Д. Мережковским и 3.
Гиппиус, где собирались талантливые писатели русского зарубежья.
Особое место в жизни И. Одоевцевой и Георгия Иванова занимал Георгий Викторович
Адамович (1894—1972), их общий друг с петербургской юности до последних дней его
жизни. Началась литературная деятельность Г. В. Адамовича в Петербурге, где он
так же, как и они, был близок к акмеистам. В 1916 году вышел первый сборник его
стихов Облака. В 1923 году Г. Адамович эмигрировал и с той поры сотрудничал во
многих эмигрантских периодических изданиях, главным образом как литературный
критик. ...Я считаю,— говорит Ирина Владимировна в интервью журналу Вопросы
литературы
,— что он очень хороший поэт, несправедливо недооцененный, но и
критиком он был интересным, талантливым, хоть и очень неровным, капризным, не
всегда справедливым. Он многих, что называется, зарезал, особенно несправедлив
был к Бальмонту
. Вместе с Г. Ивановым они создали особый стиль, парижскую
ноту
, как тогда говорили, объединили многих молодых писателей — прозаиков,
поэтов, критиков — тех лет. В 1920—30-е годы Г. Адамович вел литературный отдел
в газете Последние новости, постоянно сотрудничал в альманахе Числа, где
публиковал свои комментарии — очень оригинальные критические статьи.
(Впоследствии многие вошли в его сборник Комментарии, 1967.) Г. Адамович
.также автор книг Чистилище (1922), На Западе (1939), Одиночество и
свобода
(1956), Единство. Стихи разных лет (1967) и других.

Глава Георгий Адамович печатается полностью по изданию: Ирина


Одоевцева, На берегах Сены, Париж, 1983.
ГЕОРГИЙ АДАМОВИЧ
Адамович так говорит в своих воспоминаниях о Бунине: Я никогда не мог смотреть
на него, говорить с ним, слушать его без щемящего чувства, что надо бы на него
наглядеться, "надо бы его наслушаться, именно потому, что что один из последних
лучей какого-то чудного русского дня
.
Но, заменив Ивана Алексеевича Георгием Викторовичем и Бунина — Адамовичем, я, не
меняя ни одного слова, могла бы написать все это об Адамовиче. Это как раз то,
что я чувствовала, глядя на него. Да, я никогда в последнее время не глядела на
него без щемящего чувства, что надо бы на него наглядеться, надо бы его
наслушаться... именно потому, что это один из последних лучей какого-то чудного
русского дня. Один из последних? Нет, последний. Больше не осталось никого. Как
точно, как хорошо и правильно он, говоря о Бунине, сказал это о себе.

Адамович, как и Бунин, редко вел связные отвлеченные беседы и любил говорить
только о пустяках. Но эти пустяки всегда были переполнены скрытой
содержательностью
и светились его глубоким умом. Он сам знал за собой эту черту
и часто повторял строки Георгия Иванова:
Поговори со мной о пустяках, О вечности поговори со мной.
Ведь пустяки всегда перекликались у него с вечностью. В капле воды для него,
как для Блейка,— отражался весь океан.

Самый, казалось бы, пустяковый разговор с ним открывал поля метафизики, как он
сам насмешливо говорил. Еще о его отношении к пустякам — его собственными
словами И опять как будто о нем самом — из его некролога об Александре Гингере:
Всегда разговор с ним- бывал интересен, даже если и касался сущих пустяков или
какой-нибудь смешной мелочи. Ум человека обнаруживается в пустяках, пожалуй,
очевидней, чем в предметах важных и высоких, где за фразеологией и туманами так
легко скрыть мыслительную нищету. Он был умен в мельчайших своих наблюдениях, а
наблюдал он людей и жизнь усердно
.
Да, все это как будто о нем, будто он сам о себе писал.
Когда осенью 71 года он объявил мне, что хочет лететь в Америку, я испугалась —
ведь это ему не по силам. Его утомляет каждый выход из дома, каждый разговор. А
тут полет, бесконечные встречи и приемы, чествования, выступления. Он согласился
со мной:
— Да, конечно. Но если я сейчас не полечу, то мне уже никогда не
удастся. Никогда.
Против этого спорить было невозможно
— Что ж? Раз доктор вам разрешил...— я не стала его отговаривать, да он и не
послушался бы меня.
Все время, пока он был в Америке, а он отсутствовал гораздо дольше, чем
предполагал,— я очень волновалась, несмотря на то, что он писал успокоительные
письма, только вскользь упоминая, что был болен — съел что-то неподходящее, и
уверял, что он осторожнее осторожного, отказывается от многих выступлений,
сиднем сидит дома и совсем не утомляется.
Я успокоилась, только когда он вернулся в Париж. Ну, слава Богу! Я напрасно
волновалась. Все мои предчувствия оказались вздором. Полет в Америку, казалось,
даже пошел ему на пользу. Он как будто даже поздоровел и помолодел. Оттого, что
хлебнул славки, как я шутливо говорила.
Но он только махну'л рукой.
— Ну .какая там славка. Сами знаете. К тому же я не честолюбив. Буря
в стакане воды.
Этому я не верила.
— Бунин утверждал, что нечестолюбивых писателей нет и быть не может.
Только одни это скрывают и ловко прикидываются скромными. Вы не согласны, с ним,
Георгий Викторович?
Адамович пожал плечами.
— Не согласен. Но давайте не спорить. Терпеть не могу спорить.
Доказывать утомительно, но и молчать, когда хочется возражать, тоже утомительно.
Мне с вами так легко оттого, что я с вами почти всегда одного и того же мнения.
Вы меня и я вас с полслова понимаем. Должно быть, оттого, что когда-то
мы с вами вместе дышали петербургским воздухом тех баснословных лет,— Блажен,
кто им когда-нибудь дышал
.

И, как он постоянно делал, перескакивая с темы на тему, без связи между ними,
продолжал:
— Давид Кнут был настоящий поэт А кто его теперь помнит?
Я кивнула и произнесла нараспев'
Имя тебе непонятное дали — ты забытье Или вернее цианистый калий имя твое
Он улыбнулся.
— Что ж? Вот вы и без спора как будто победили меня. Сознаюсь, мне
очень приятно, когда меня цитируют, когда помнят мои старые стихи
наизусть. Все же, повторяю, я не честолюбив и даже скромен.
Спорить мы в ту, почти последнюю встречу не стали. Разговор перешел на общих
знакомых в Америке — кто как живет и что делает. И кто помнит меня и просил мне
кланяться
Теперь я спрашиваю себя — был ли Адамович скромен? И вспоминая всевозможные
факты его жизни и всяческие его высказывания, почти с уверенностью могу ответить
— да. Он был скромен.
Конечно, это не мешало ему быть самолюбивым и памятливым. Я не хочу сказать —
злопамятливым, хотя все обидное, сказанное о нем, он помнил десятками лет, он
никогда не мстил за обиды. Но нанесенные его самолюбию обиды все же эмоционально
окрашивали его суждение об обидевших его.
Так, он, сам того не сознавая, не мог простить Марине Цветаевой ее Цветника ',
кстати чрезвычайно неудачного критического произведения, совсем недостойного ее
таланта. Она, так великолепно умевшая восхищаться, не умела, как учил когда-то
Чуковский, проткнуть острым пером врага так, чтобы раненого унесли с поля
битвы
. Адамович, несмотря на одно из лучших его стихотворений, посвященных ее
тени, Поговорим хотя б теперь, Марина, до конца, по существу, остался к ней
враждебен и в своем последнем письме из Ниццы писал мне: Вчера я писал разные
мелочи для себя и для вечности впрок и написал, что трех писателей мне иногда
читать неловко (за себя и за них) в нисходящем порядке: Достоевского, Розанова и
Цветаеву
.

Конечно, его многое раздражало в неудержимом размахе Цветаевой. Раздражал ее
московский стиль, его коробило от ее эгоцентризма и мифотворчества. Но если бы
не было ее злосчастного Цветника, он все же, я думаю, гораздо снисходительнее
судил бы о ней. Особенно после ее трагической смерти.
Хотя это и кажется парадоксальным, Адамович в стихах меньше всего ценил талант.
1 Имеется в виду довольно едкая статья М. Цветаевой Цветник о критических
заметках Г Адамовича Литературные беседы (Звено, 1925) — См • Марина
Цветаева, Избранная проза, в двух томах 1917—1937. т I, Нью-Йорк, 1979.

— Слишком безудержно, слишком пенится, звенит и летит. Слишком талантливо,—
говорил он о стихах одного из наших лучших поэтов.— Признаю все достоинства, но
они оставляют меня холодным, а стихи должны волновать и задевать.
Талант\ он предпочитал одаренность, ум. чувство меры, экономию средств, умение
вовремя замолчать Так, он считал, что поистине, без волнения внимать
невозможно
стихотворению Боратынского:
Царь небес! Успокой
Дух болезненный мой,
Заблуждений земли
Мне забвенье пошли
И на строгий твой рай ^
Силы сердцу подай
И был готов смиренно преклонить колени перед автором их, как он сам писал в
своих Комментариях.
Это было наше с Адамовичем единственное крупное расхождение во взглядах и
вкусах. Нет, я совсем не была согласна с ним. Но это не вызывало ни спора, ни
поереканий Он говорил
только:
— Что ж? Это доказывает, что у вас безошибочный правильный вкус и
слух на все дурное, а о прекрасном вы иногда судите неверно.
— А может быть,— отвечала я,— вам кажется, что я всегда правильно сужу о
дурном оттого, что и вы того же, как и я, мнения. А на самом деле
мы оба ошибаемся. И это совсем не плохо, а только нам обоим кажется
плохим.
Он кивнул:
— И это возможно. Но Боратынского я вам не уступлю.
— Зато я вам с удовольствием уступлю место в его строгом раю. Довольно с меня
мучений и неприятностей на земле. В раю я надеюсь блаженствовать.
Он рассмеялся.
— Спасибо. С охотой займу ваше место.
На этом и закончился наш несостоявшийся спор. Я почувствовала, что говорить о
моем возмущении не следует, что это может кое-что испортить. Если надо
объяснять, то не надо объяснять
,— часто повторяла Зинаида Гиппиус. И это было
особенно правильно в отношении Адамовича. Он понимал с полуслова, без
объяснении, или не понимал вовсе. Не принимал, не соглашался, несмотря ни на
какие объяснения и доводы. В стихах он больше всего ценил не за сердце
хватающие строки
, не звуки небес, не доплеснуть до луны, а тяжесть слов,
падающих подобно камням. Паузы и то, что скрыто за паузами.
Еще до войны мне — и не мне одной — казалось, что Адамович не очень любит стихи,
что для него лучшее стихотворение не стоит непоправимо белой страницы. Одним
словом, что парадоксальное утверждение современная музыка идет к молчанию
могло быть повторено и в отношении поэзии и что поэзия

илет к молчанию, и Адамович всеми силами стремится помочь ей в этом.
Но я, конечно, ошибалась. В чем смиренно сознаюсь. Редко кто так любил и так
мучился поэзией, как он Он жил и дышал ею.
Как всегда, когда я пишу или говорю об Адамовиче, я уклоняюсь в сторону, я
уношусь или вперед, или назад в воспоминанья. Я слишком много думала и знала о
нем, он играл слишком большую роль в моей жизни. Мне трудно остановиться на
каком-нибудь часе или дне, проведенном с ним, трудно правильно последовательно
писать о нем. Он как-то слишком не то что велик, вернее, глубок, слишком широк и
многообразен.
Mouvante comme I'onde"— так он неоднократно и в письмах, и в разговорах
характеризовал меня и прибавлял: — оставаясь неизменной Но и сам он был такой
же, оставаясь, по существу, неизменным.
Как-то, после выхода моей книги На берегах Невы, мы говорили о том, как надо
писать воспоминания Я спросила его, хочет ли он, чтобы я написала о нем. И он
ответил:
— Хочу, конечно, вы ведь пишете доброжелательно. Пожалуй, даже слишком
доброжелательно. Все всегда у вас лучше, чем были. Немного такими, как их
задумал Бог. Вы смываете с них их огрехи и пороки. Они как отражение в
магическом зеркале. Вы так ловко это делаете, что они все у вас оживают Но
неужели вам не хочется рассказать про них и дурное? Они от этого еще выиграли
бы. Неужели вам не хочется показать их не приукрашенными, в их натуральном
безобразии
?
Я покачала головой:
— Не хочется. Я ведь никогда не привираю Я только иногда не все говорю, что
знаю.

— А знаете вы действительно много. Я бы на вашем месте написал дополнение.
Чтобы его напечатали через двадцать пять лет после вашей смерти, и в
нем все, без утайки, рассказал про всех. Все про всех. Хотя и сейчас уже
не мешало бы кое-что подсолить и подперчить — для пикантности.
Но на это я не могла согласиться:
— Ну, нет. Никогда. Это было бы злое дело. Ведь дурное всегда гораздо ярче
запоминается, и это значило бы заклеймить и опозорить всех поэтов и
писателей — чистым не остался бы ни один. Ведь за каждым что-нибудь да
числится.
— Это как раз то, что отделяет писателей от обывателей и придает
писателям человечность. Врете, подлецы, он мал и мерзок — да не так,
как вы,— иначе, как сказал Пушкин.
Я спрашиваю:
— А вы хотели бы, чтобы я про вас? Он задумывается на мгновенье.
— Откровенно — хотелось бы. Но, конечно, не все, что знаете. Кое о чем
необходимо промолчать. Но очень многое можно
А
Изменчивая, как волна (франц.).

т
рассказать, конечно, с тактом.— И уже меняя тон: — А вам, наверное,
кажется, что вы менд насквозь видите, до конца знаете? Так ведь? Я
качаю головой.
— Нет, совсем не кажется. Очень приблизительно вижу и знаю. Но все
же, пожалуй, лучше, чем другие.
— Никто никого не знает,— полусентенциозно, полуиронически произносит он.—
А меня действительно особенно трудно узнать. Ведь я и сам себя не
знаю и часто удивляюсь своим поступкам. И даже словам.
— Вы заперты, как тюремные двери, на три поворота,, на крюк, болт и
цепь,— говорю я в тон ему шутливо. Он кивает.
— Или как сейф. Но, может быть, в сейфе вместо золота и долларов
пуговица хранится. Или еще хуже — он пуст. Жаль, что я молчать не умею. Я о себе
много лишнего говорю. И о других. Пожалуйста, никогда не открывайте мне ваши
тайны. Побожусь, поклянусь и тут же разболтаю. Не могу не разболтать. А потом
жалею.
В тот же вечер, уже прощаясь со мной у входа в метро, он сказал:
— Не торопитесь писать обо мне. О живых писать трудно. Неблагодарное это
дело. И не слишком покрывайте меня сахарной глазурью. Я не был тем, кем мечтал
быть в молодости. И сейчас не такой, как хотел бы. А меняться
поздно.— И он как-то застенчиво добавил: — Все же помните, когда
будете писать обо мне:
А ведь из человеческих сердец И это обманувшее сияние...
Я уже спускалась по лестнице. Он смотрел мне вслед растерянно и печально. Мне
вдруг стало невыносимо жаль его. Я быстро повернулась, поднялась к нему и
протянула ему руку. Я хотела утешить его, сказать, что понимаю его, но не
находила слов.
— Георгий Викторович,., я...
Но он улыбнулся грустно, высоко поднимая брови.
— Знаем все сами, молчи.— произнес он нараспев эту, так часто повторяемую
нами, брюсовскую строчку и прибавил тихо:
— Спасибо. Бегите скорей, а то на поезд опоздаете.
Он, не выпуская моей руки, смотрел на меня своими чудными глазами. Да,
действительно чудными. И мне в эту минуту показалось, что в них проходит вся его
неудавшаяся жизнь, все его одиночество. И тоска. Я стояла перед ним молча, не
решаясь уйти. Он повторил:
— Спасибо. Ну, бегите, а то опоздаете.
И я, уже не оборачиваясь, спустилась в метро, а в памяти моей звучали его
строки:

О том, что мы живем, О том, что мы умрем, О том, как грустно все И как
непоправимо..
Есть в близости людей заветная черта,— писала Ахматова. Черта, которую
невозможно перешагнуть. И я ее особенно чувствовала именно с Адамовичем. В нем
было что-то мешавшее окончательному дружескому сближению, что-то останавливающее
на этой черте, делающее последнюю откровенность невозможной — какая-то
душевная стыдливость и застенчивость. И отсюда недоговоренность, скрытность,
вернее, замалчивание самого главного. Вот-вот, казалось, он заговорит до конца
откровенно, щемящим сердце голосом, о самом тайном, сокровенном, что мучит его.
Вот-вот... Но он вдруг обрывал на каком-нибудь словце, выкидывал риторическое
коленце или прятался за какую-нибудь цитату стихов и продолжал о пустяках.
Были у нас с ним и заповеданные области разговоров, разговоров, которые он вел
только со мной, K:IK он уверял меня. Хотя в этом совсем не уверена. Он был,
насколько мог, откровенен со мной с самого начала. Но не оттого, что я сразу же
внушила ему какое-то особенное доверие. Нет, просто от того, что он был в те
годы очень дружен с Георгием Ивановым, и я, выйдя замуж за Георгия Иванова,
поселилась вместе с ними на Почтамтской в квартире его тетки, где мы прожили все
трое целый год в самой предельно близкой дружбе.

Часто молодые жены ревнуют своих мужей к их друзьям и становятся помехой в
мужской дружбе. У нас же произошло обратное. Я подружилась с Адамовичем сильнее,
чем с самой любимой из моих подруг. Так, как с ним, ни до него, ни после я ни с
кем не была дружна.
Квартира его тетки, мадам Белэй, хотя и очень роскошная и прекрасно
обставленная, все же состояла лишь из трех огромных комнат: спальни, столовой и
кабинета.
Адамович поселился в спальне, мы с Георгием Ивановым в кабинете. Жили мы
семейственно интимно и целые дни проводили вместе. И только на ночь расходились
по своим комнатам.
Я проводила с Адамовичем не меньше времени, чем с Георгием Ивановым. Мы с
Адамовичем вставали рано, тогда как Георгий Иванов по скверной привычке спал до
двенадцати. Хозяйством я совсем не занималась и чувствовала себя здесь гостьей.
У нас — ведь это было уже в 1921 году во время нэпа, была прислуга, отлично
готовящая и сама составлявшая наши меню. Она ставила нам самовар, и мы с
Адамовичем пили утренний чай вдвоем.
К брекфесту он являлся в шелковом персидском халате, доставшемся ему по
наследству от господина Белэя, покойного мужа его тети. Халат этот был слишком
велик и широк для Адамовича. Туго перетянутый в талии, он образовывал множество
топорщившихся складок и доходил до земли.

Голову Адамович повязывал голубым газовым шарфом, чтобы волосы лежали как можно
глаже. В этом наряде он производил странное впечатление, очень забавлявшее меня.
Как-то раз, когда Мариана отлучилась, он открыл на стук в дверь кухни какому-то
красноармейцу, пришедшему предложить свои услуги:
— Хозяйка, дров поколоть не надо ль? Или полы натереть? — И, не получая
ответа от ошеломленного Адамовича: — Что, хозяйка, оглохла, што ль? Дрова
колоть не бабье дело. А я, мне сподручно.
Адамович, давясь от смеха, еле выговорил:
— Не надо. Мой м\ж наколет.— И, закрыв за ним дверь, бросился ко мне в
столовую рассказать о происшествии. Мы так громко смеялись, что разбудили
Георгия Иванова И он присоединил свой смех к нашему. В продолжение нескольких
недель мы называли Адамовича хозяйка, что неизменно веселило и его, и нас. Об
этом, как и о многих других мелочах и пустяках, мы с ним часто вспоминали и
здесь, в Париже.
Разговоры у нас, конечно, были разные, но они часто соскальзывали в заветную
область странностей любви в прошлом и настоящем. Я не собираюсь рассказывать о
ней, несмотря на его совет рассказать о других, и о нем в том числе, все, что я
знаю, чтобы все. все о всех. Но мне кажется необходимым подчеркнуть одн\ его
мало кому известную черту — его стихийную — не нахож\ другого слова —
страстность, его огненный темперамент, гак п юхо, казалось бы, вязавшийся с его
внешностью, с ею б идговоеннтанностью, с его петербургской изысканной
подтянутостью. Этот безудержный темперамент заставлял сто терять голов\ и
совершать неразумные поступки; он проявлялся п в его картежной страсти. Адамович
был безрассудно и не\держн\ю азартен Он начал играть уже в Петербурге, в 1()'21
[оду, в только что открывавшихся клубах. Ему чрезвы-ча.'п ie везло Он постоянно
проигрывался в пух и прах.
Опить пух и прах! — сообщал он мне утром за чаем и, "аламывая р\ки, стонал: —
О, Господи! Какая тоска, какая скука!..
На что я неизменно произносила фразу из какого-то переводного романа:
— Зачем вы так поступаете, сэр? Он продолжал вздыхать.
— Звезды, звезды, какая тоска!..
Ск\ка и тоска нападали на него и терзали его, как дикие звери, по его же
словам.
— Не уходите, посидите со мной,— просил он меня.— Одному мне еще более тошно.
Я весь исхожу скукой, как клюквенным соком. С вами мне легче.
Георгий Иванов шутя говорил, что Адамович феноменально, гениально, нечеловечески
скучает, и это заменяет ему вдохновение. Сам Адамович признался в стихах: Но
так скучать, как

354


я теперь скучаю, Бог милосердный людям не велел
. Впрочем, -;ти приступы скуки
не мешали ему быть почти постоянно в хорошем настроении и всегда очень вежливым
со мной. Но скучал он не только после карточных проигрышей. Иногда, в самые,
казалось бы, благополучные дни, когда я одевалась к утреннему чаю, до меня
доносилось:
— Господи! Какая скука, какая тоска!
Но ведь он вчера никуда не ходил, не играл. У нас были гости. И, значит, это но
от проигрыша. Я выходила, притворяясь, что не слышала его вздохов и стонов. И
начинала говорить о стихах. О его, о своих, о чужих — в те дни стихи были
главным содержанием моей жизни. И он, понемногу втягиваясь в разговор, забывал о
своей скуке.
Я удивлялась, что стихи сравнительно мало места занимали в разговорах Адамовича
и Георгия Иванова, предпочитавших им пустяки и говоривших о поэзии
легкомысленно. Я привыкла к серьезному, благоговейному отношению Гумилева к
поэзии. К тому, что служенье муз не терпит суеты. А здесь, на Почтамтской,
царствовала суета. Даже суета сует. И лень. Они целыми днями куда-то спешили,
чем-то были заняты, чему-то смеялись. И ничего не делали. И это меня очень
удивляло. Мне, ученице Гумилева, казалось, что поэты должны работать, что день
без нового стихотворения — потерянный день. Но такие взгляды смешили их.

- Стихотворения появляются вот так — из ничего. Работать над стихами,—
насмешливо уверяли они,— глупая и даже вредная затея.
Кстати, Георгий Иванов сохранил этот взгляд на всю жизнь. Он остался таким же
ленивым, как

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.