Абзац: Полный самый URL: https://lib.co.ua/memoir/odoevcevairina/naberegahseny.jsp На берегах сены И. ОДОЕВЦЕВА НА БЕРЕГАХ СЕНЫ До сих пор не могу поверить в свершившееся чудо, не могу прийти в себя от радости, что я дома. Ведь я всю жизнь писала свои книги с тайной надеждой, что когда-нибудь меня будут читать в моей стране... У меня такое чувство, что я получила слишком много, незаслуженно много. Как будто мне выпала доля получить за всех тех, кто не дожил до встречи с родиной... — сказала в своем интервью журналу Вопросы литературы (1988, № 12) писательница Ирина Владимировна Одоевцева. Ирина Одоевцева (урожденная Ираида Густавовна Гейнике, литературный псевдоним выбран по имени, отчеству и фамилии матери (1895—1990) вернулась на родину, в город на берегах Невы, после 65 лет эмиграции. Ученица Н. Гумилева, участника 2го Цеха поэтов, куда входили Г. Иванов, М. Лозинский, О. Мандельштам, Н. Оцуп и другие. И. Одоевцева уже в юности была известна в литературных кругах. Маленькую поэтессу с огромным бантом, как она назвала себя в одном из стихотворений, узнавали на улицах, просили автограф. Поэты посвящали ей прекрасные стихи. В 1922 году И. Одоевцева выходит замуж за поэта Г. Иванова, и они покидают родину. Сначала Берлин, затем Париж. Начались годы маянья по городам чужой земли, земное хождение по мукам, как писал Г. Иванов. Стихи там никому не были нужны,— вспоминает И. Одоевцева.— Я продолжала их писать, у меня даже вышло шесть сборников, но с поэзией как с формой существования было покончено. И. Одоевцева обратилась к прозе. В Париже вышли ее романы Ангел смерти (1927), Изольда* (1931), Зеркало (1937), Оставь надежду навсегда (1948) и другие. Но наибольшую славу ей принесли мемуары На берегах Невы, изданные в Париже в 1967 году (у нас издательство Художественная литература выпустило книгу в 1988 году) и дополненные через шестнадцать лет вторым томом — На берегах Сены. Три с половиной десятка лет длилась в эмиграции совместная жизнь — и совместная литературная деятельность — Ирины Одоевцевой и Георгия Иванова. До войны они жили материально вполне благополучно — помогал отец Ирины Владимировны, который имел в Риге крупную адвокатскую контору и доходные дома. Война принесла им разорение. После долгих мытарств они вынуждены были устроиться в Русском доме на юге Франции, в Иере, где Георгий Иванов скончался в 1958 году. Его прах был перевезен на русское кладбище в Сен-Женевьев-де-Буа под Парижем. И. Одоевцева переехала в дом престарелых в Ганьи (под Парижем). Там и были созданы обе книги: На берегах Невы и На берегах Сены. В книге На берегах Сены И. Одоевцева рассказывает о тех писателях из своего литературного поколения (где так много было блистательных имен), кого она встретила в эмиграции: в Берлине — С. Есенина и И. Северянина, в Париже они с Г. Ивановым были дружны с И. Буниным, Б. Зайцевым, Н. Тэффи, участвовали в знаменитых собраниях Зеленая лампа, организованных Д. Мережковским и 3. Гиппиус, где собирались талантливые писатели русского зарубежья. Особое место в жизни И. Одоевцевой и Георгия Иванова занимал Георгий Викторович Адамович (1894—1972), их общий друг с петербургской юности до последних дней его жизни. Началась литературная деятельность Г. В. Адамовича в Петербурге, где он так же, как и они, был близок к акмеистам. В 1916 году вышел первый сборник его стихов Облака. В 1923 году Г. Адамович эмигрировал и с той поры сотрудничал во многих эмигрантских периодических изданиях, главным образом как литературный критик. ...Я считаю,— говорит Ирина Владимировна в интервью журналу Вопросы литературы,— что он очень хороший поэт, несправедливо недооцененный, но и критиком он был интересным, талантливым, хоть и очень неровным, капризным, не всегда справедливым. Он многих, что называется, зарезал, особенно несправедлив был к Бальмонту. Вместе с Г. Ивановым они создали особый стиль, парижскую ноту, как тогда говорили, объединили многих молодых писателей — прозаиков, поэтов, критиков — тех лет. В 1920—30-е годы Г. Адамович вел литературный отдел в газете Последние новости, постоянно сотрудничал в альманахе Числа, где публиковал свои комментарии — очень оригинальные критические статьи. (Впоследствии многие вошли в его сборник Комментарии, 1967.) Г. Адамович .также автор книг Чистилище (1922), На Западе (1939), Одиночество и свобода (1956), Единство. Стихи разных лет (1967) и других. Глава Георгий Адамович печатается полностью по изданию: Ирина Одоевцева, На берегах Сены, Париж, 1983. ГЕОРГИЙ АДАМОВИЧ Адамович так говорит в своих воспоминаниях о Бунине: Я никогда не мог смотреть на него, говорить с ним, слушать его без щемящего чувства, что надо бы на него наглядеться, "надо бы его наслушаться, именно потому, что что один из последних лучей какого-то чудного русского дня. Но, заменив Ивана Алексеевича Георгием Викторовичем и Бунина — Адамовичем, я, не меняя ни одного слова, могла бы написать все это об Адамовиче. Это как раз то, что я чувствовала, глядя на него. Да, я никогда в последнее время не глядела на него без щемящего чувства, что надо бы на него наглядеться, надо бы его наслушаться... именно потому, что это один из последних лучей какого-то чудного русского дня. Один из последних? Нет, последний. Больше не осталось никого. Как точно, как хорошо и правильно он, говоря о Бунине, сказал это о себе. Адамович, как и Бунин, редко вел связные отвлеченные беседы и любил говорить только о пустяках. Но эти пустяки всегда были переполнены скрытой содержательностью и светились его глубоким умом. Он сам знал за собой эту черту и часто повторял строки Георгия Иванова: Поговори со мной о пустяках, О вечности поговори со мной. Ведь пустяки всегда перекликались у него с вечностью. В капле воды для него, как для Блейка,— отражался весь океан. Самый, казалось бы, пустяковый разговор с ним открывал поля метафизики, как он сам насмешливо говорил. Еще о его отношении к пустякам — его собственными словами И опять как будто о нем самом — из его некролога об Александре Гингере: Всегда разговор с ним- бывал интересен, даже если и касался сущих пустяков или какой-нибудь смешной мелочи. Ум человека обнаруживается в пустяках, пожалуй, очевидней, чем в предметах важных и высоких, где за фразеологией и туманами так легко скрыть мыслительную нищету. Он был умен в мельчайших своих наблюдениях, а наблюдал он людей и жизнь усердно. Да, все это как будто о нем, будто он сам о себе писал. Когда осенью 71 года он объявил мне, что хочет лететь в Америку, я испугалась — ведь это ему не по силам. Его утомляет каждый выход из дома, каждый разговор. А тут полет, бесконечные встречи и приемы, чествования, выступления. Он согласился со мной: — Да, конечно. Но если я сейчас не полечу, то мне уже никогда не удастся. Никогда. Против этого спорить было невозможно — Что ж? Раз доктор вам разрешил...— я не стала его отговаривать, да он и не послушался бы меня. Все время, пока он был в Америке, а он отсутствовал гораздо дольше, чем предполагал,— я очень волновалась, несмотря на то, что он писал успокоительные письма, только вскользь упоминая, что был болен — съел что-то неподходящее, и уверял, что он осторожнее осторожного, отказывается от многих выступлений, сиднем сидит дома и совсем не утомляется. Я успокоилась, только когда он вернулся в Париж. Ну, слава Богу! Я напрасно волновалась. Все мои предчувствия оказались вздором. Полет в Америку, казалось, даже пошел ему на пользу. Он как будто даже поздоровел и помолодел. Оттого, что хлебнул славки, как я шутливо говорила. Но он только махну'л рукой. — Ну .какая там славка. Сами знаете. К тому же я не честолюбив. Буря в стакане воды. Этому я не верила. — Бунин утверждал, что нечестолюбивых писателей нет и быть не может. Только одни это скрывают и ловко прикидываются скромными. Вы не согласны, с ним, Георгий Викторович? Адамович пожал плечами. — Не согласен. Но давайте не спорить. Терпеть не могу спорить. Доказывать утомительно, но и молчать, когда хочется возражать, тоже утомительно. Мне с вами так легко оттого, что я с вами почти всегда одного и того же мнения. Вы меня и я вас с полслова понимаем. Должно быть, оттого, что когда-то мы с вами вместе дышали петербургским воздухом тех баснословных лет,— Блажен, кто им когда-нибудь дышал. И, как он постоянно делал, перескакивая с темы на тему, без связи между ними, продолжал: — Давид Кнут был настоящий поэт А кто его теперь помнит? Я кивнула и произнесла нараспев' Имя тебе непонятное дали — ты забытье Или вернее цианистый калий имя твое Он улыбнулся. — Что ж? Вот вы и без спора как будто победили меня. Сознаюсь, мне очень приятно, когда меня цитируют, когда помнят мои старые стихи наизусть. Все же, повторяю, я не честолюбив и даже скромен. Спорить мы в ту, почти последнюю встречу не стали. Разговор перешел на общих знакомых в Америке — кто как живет и что делает. И кто помнит меня и просил мне кланяться Теперь я спрашиваю себя — был ли Адамович скромен? И вспоминая всевозможные факты его жизни и всяческие его высказывания, почти с уверенностью могу ответить — да. Он был скромен. Конечно, это не мешало ему быть самолюбивым и памятливым. Я не хочу сказать — злопамятливым, хотя все обидное, сказанное о нем, он помнил десятками лет, он никогда не мстил за обиды. Но нанесенные его самолюбию обиды все же эмоционально окрашивали его суждение об обидевших его. Так, он, сам того не сознавая, не мог простить Марине Цветаевой ее Цветника ', кстати чрезвычайно неудачного критического произведения, совсем недостойного ее таланта. Она, так великолепно умевшая восхищаться, не умела, как учил когда-то Чуковский, проткнуть острым пером врага так, чтобы раненого унесли с поля битвы. Адамович, несмотря на одно из лучших его стихотворений, посвященных ее тени, Поговорим хотя б теперь, Марина, до конца, по существу, остался к ней враждебен и в своем последнем письме из Ниццы писал мне: Вчера я писал разные мелочи для себя и для вечности впрок и написал, что трех писателей мне иногда читать неловко (за себя и за них) в нисходящем порядке: Достоевского, Розанова и Цветаеву. Конечно, его многое раздражало в неудержимом размахе Цветаевой. Раздражал ее московский стиль, его коробило от ее эгоцентризма и мифотворчества. Но если бы не было ее злосчастного Цветника, он все же, я думаю, гораздо снисходительнее судил бы о ней. Особенно после ее трагической смерти. Хотя это и кажется парадоксальным, Адамович в стихах меньше всего ценил талант. 1 Имеется в виду довольно едкая статья М. Цветаевой Цветник о критических заметках Г Адамовича Литературные беседы (Звено, 1925) — См • Марина Цветаева, Избранная проза, в двух томах 1917—1937. т I, Нью-Йорк, 1979. — Слишком безудержно, слишком пенится, звенит и летит. Слишком талантливо,— говорил он о стихах одного из наших лучших поэтов.— Признаю все достоинства, но они оставляют меня холодным, а стихи должны волновать и задевать. Талант\ он предпочитал одаренность, ум. чувство меры, экономию средств, умение вовремя замолчать Так, он считал, что поистине, без волнения внимать невозможно стихотворению Боратынского: Царь небес! Успокой Дух болезненный мой, Заблуждений земли Мне забвенье пошли И на строгий твой рай ^ Силы сердцу подай И был готов смиренно преклонить колени перед автором их, как он сам писал в своих Комментариях. Это было наше с Адамовичем единственное крупное расхождение во взглядах и вкусах. Нет, я совсем не была согласна с ним. Но это не вызывало ни спора, ни поереканий Он говорил только: — Что ж? Это доказывает, что у вас безошибочный правильный вкус и слух на все дурное, а о прекрасном вы иногда судите неверно. — А может быть,— отвечала я,— вам кажется, что я всегда правильно сужу о дурном оттого, что и вы того же, как и я, мнения. А на самом деле мы оба ошибаемся. И это совсем не плохо, а только нам обоим кажется плохим. Он кивнул: — И это возможно. Но Боратынского я вам не уступлю. — Зато я вам с удовольствием уступлю место в его строгом раю. Довольно с меня мучений и неприятностей на земле. В раю я надеюсь блаженствовать. Он рассмеялся. — Спасибо. С охотой займу ваше место. На этом и закончился наш несостоявшийся спор. Я почувствовала, что говорить о моем возмущении не следует, что это может кое-что испортить. Если надо объяснять, то не надо объяснять,— часто повторяла Зинаида Гиппиус. И это было особенно правильно в отношении Адамовича. Он понимал с полуслова, без объяснении, или не понимал вовсе. Не принимал, не соглашался, несмотря ни на какие объяснения и доводы. В стихах он больше всего ценил не за сердце хватающие строки, не звуки небес, не доплеснуть до луны, а тяжесть слов, падающих подобно камням. Паузы и то, что скрыто за паузами. Еще до войны мне — и не мне одной — казалось, что Адамович не очень любит стихи, что для него лучшее стихотворение не стоит непоправимо белой страницы. Одним словом, что парадоксальное утверждение современная музыка идет к молчанию могло быть повторено и в отношении поэзии и что поэзия илет к молчанию, и Адамович всеми силами стремится помочь ей в этом. Но я, конечно, ошибалась. В чем смиренно сознаюсь. Редко кто так любил и так мучился поэзией, как он Он жил и дышал ею. Как всегда, когда я пишу или говорю об Адамовиче, я уклоняюсь в сторону, я уношусь или вперед, или назад в воспоминанья. Я слишком много думала и знала о нем, он играл слишком большую роль в моей жизни. Мне трудно остановиться на каком-нибудь часе или дне, проведенном с ним, трудно правильно последовательно писать о нем. Он как-то слишком не то что велик, вернее, глубок, слишком широк и многообразен. Mouvante comme I'onde"— так он неоднократно и в письмах, и в разговорах характеризовал меня и прибавлял: — оставаясь неизменной Но и сам он был такой же, оставаясь, по существу, неизменным. Как-то, после выхода моей книги На берегах Невы, мы говорили о том, как надо писать воспоминания Я спросила его, хочет ли он, чтобы я написала о нем. И он ответил: — Хочу, конечно, вы ведь пишете доброжелательно. Пожалуй, даже слишком доброжелательно. Все всегда у вас лучше, чем были. Немного такими, как их задумал Бог. Вы смываете с них их огрехи и пороки. Они как отражение в магическом зеркале. Вы так ловко это делаете, что они все у вас оживают Но неужели вам не хочется рассказать про них и дурное? Они от этого еще выиграли бы. Неужели вам не хочется показать их не приукрашенными, в их натуральном безобразии? Я покачала головой: — Не хочется. Я ведь никогда не привираю Я только иногда не все говорю, что знаю. — А знаете вы действительно много. Я бы на вашем месте написал дополнение. Чтобы его напечатали через двадцать пять лет после вашей смерти, и в нем все, без утайки, рассказал про всех. Все про всех. Хотя и сейчас уже не мешало бы кое-что подсолить и подперчить — для пикантности. Но на это я не могла согласиться: — Ну, нет. Никогда. Это было бы злое дело. Ведь дурное всегда гораздо ярче запоминается, и это значило бы заклеймить и опозорить всех поэтов и писателей — чистым не остался бы ни один. Ведь за каждым что-нибудь да числится. — Это как раз то, что отделяет писателей от обывателей и придает писателям человечность. Врете, подлецы, он мал и мерзок — да не так, как вы,— иначе, как сказал Пушкин. Я спрашиваю: — А вы хотели бы, чтобы я про вас? Он задумывается на мгновенье. — Откровенно — хотелось бы. Но, конечно, не все, что знаете. Кое о чем необходимо промолчать. Но очень многое можно А Изменчивая, как волна (франц.). т рассказать, конечно, с тактом.— И уже меняя тон: — А вам, наверное, кажется, что вы менд насквозь видите, до конца знаете? Так ведь? Я качаю головой. — Нет, совсем не кажется. Очень приблизительно вижу и знаю. Но все же, пожалуй, лучше, чем другие. — Никто никого не знает,— полусентенциозно, полуиронически произносит он.— А меня действительно особенно трудно узнать. Ведь я и сам себя не знаю и часто удивляюсь своим поступкам. И даже словам. — Вы заперты, как тюремные двери, на три поворота,, на крюк, болт и цепь,— говорю я в тон ему шутливо. Он кивает. — Или как сейф. Но, может быть, в сейфе вместо золота и долларов пуговица хранится. Или еще хуже — он пуст. Жаль, что я молчать не умею. Я о себе много лишнего говорю. И о других. Пожалуйста, никогда не открывайте мне ваши тайны. Побожусь, поклянусь и тут же разболтаю. Не могу не разболтать. А потом жалею. В тот же вечер, уже прощаясь со мной у входа в метро, он сказал: — Не торопитесь писать обо мне. О живых писать трудно. Неблагодарное это дело. И не слишком покрывайте меня сахарной глазурью. Я не был тем, кем мечтал быть в молодости. И сейчас не такой, как хотел бы. А меняться поздно.— И он как-то застенчиво добавил: — Все же помните, когда будете писать обо мне: А ведь из человеческих сердец И это обманувшее сияние... Я уже спускалась по лестнице. Он смотрел мне вслед растерянно и печально. Мне вдруг стало невыносимо жаль его. Я быстро повернулась, поднялась к нему и протянула ему руку. Я хотела утешить его, сказать, что понимаю его, но не находила слов. — Георгий Викторович,., я... Но он улыбнулся грустно, высоко поднимая брови. — Знаем все сами, молчи.— произнес он нараспев эту, так часто повторяемую нами, брюсовскую строчку и прибавил тихо: — Спасибо. Бегите скорей, а то на поезд опоздаете. Он, не выпуская моей руки, смотрел на меня своими чудными глазами. Да, действительно чудными. И мне в эту минуту показалось, что в них проходит вся его неудавшаяся жизнь, все его одиночество. И тоска. Я стояла перед ним молча, не решаясь уйти. Он повторил: — Спасибо. Ну, бегите, а то опоздаете. И я, уже не оборачиваясь, спустилась в метро, а в памяти моей звучали его строки: О том, что мы живем, О том, что мы умрем, О том, как грустно все И как непоправимо.. Есть в близости людей заветная черта,— писала Ахматова. Черта, которую невозможно перешагнуть. И я ее особенно чувствовала именно с Адамовичем. В нем было что-то мешавшее окончательному дружескому сближению, что-то останавливающее на этой черте, делающее последнюю откровенность невозможной — какая-то душевная стыдливость и застенчивость. И отсюда недоговоренность, скрытность, вернее, замалчивание самого главного. Вот-вот, казалось, он заговорит до конца откровенно, щемящим сердце голосом, о самом тайном, сокровенном, что мучит его. Вот-вот... Но он вдруг обрывал на каком-нибудь словце, выкидывал риторическое коленце или прятался за какую-нибудь цитату стихов и продолжал о пустяках. Были у нас с ним и заповеданные области разговоров, разговоров, которые он вел только со мной, K:IK он уверял меня. Хотя в этом совсем не уверена. Он был, насколько мог, откровенен со мной с самого начала. Но не оттого, что я сразу же внушила ему какое-то особенное доверие. Нет, просто от того, что он был в те годы очень дружен с Георгием Ивановым, и я, выйдя замуж за Георгия Иванова, поселилась вместе с ними на Почтамтской в квартире его тетки, где мы прожили все трое целый год в самой предельно близкой дружбе. Часто молодые жены ревнуют своих мужей к их друзьям и становятся помехой в мужской дружбе. У нас же произошло обратное. Я подружилась с Адамовичем сильнее, чем с самой любимой из моих подруг. Так, как с ним, ни до него, ни после я ни с кем не была дружна. Квартира его тетки, мадам Белэй, хотя и очень роскошная и прекрасно обставленная, все же состояла лишь из трех огромных комнат: спальни, столовой и кабинета. Адамович поселился в спальне, мы с Георгием Ивановым в кабинете. Жили мы семейственно интимно и целые дни проводили вместе. И только на ночь расходились по своим комнатам. Я проводила с Адамовичем не меньше времени, чем с Георгием Ивановым. Мы с Адамовичем вставали рано, тогда как Георгий Иванов по скверной привычке спал до двенадцати. Хозяйством я совсем не занималась и чувствовала себя здесь гостьей. У нас — ведь это было уже в 1921 году во время нэпа, была прислуга, отлично готовящая и сама составлявшая наши меню. Она ставила нам самовар, и мы с Адамовичем пили утренний чай вдвоем. К брекфесту он являлся в шелковом персидском халате, доставшемся ему по наследству от господина Белэя, покойного мужа его тети. Халат этот был слишком велик и широк для Адамовича. Туго перетянутый в талии, он образовывал множество топорщившихся складок и доходил до земли. Голову Адамович повязывал голубым газовым шарфом, чтобы волосы лежали как можно глаже. В этом наряде он производил странное впечатление, очень забавлявшее меня. Как-то раз, когда Мариана отлучилась, он открыл на стук в дверь кухни какому-то красноармейцу, пришедшему предложить свои услуги: — Хозяйка, дров поколоть не надо ль? Или полы натереть? — И, не получая ответа от ошеломленного Адамовича: — Что, хозяйка, оглохла, што ль? Дрова колоть не бабье дело. А я, мне сподручно. Адамович, давясь от смеха, еле выговорил: — Не надо. Мой м\ж наколет.— И, закрыв за ним дверь, бросился ко мне в столовую рассказать о происшествии. Мы так громко смеялись, что разбудили Георгия Иванова И он присоединил свой смех к нашему. В продолжение нескольких недель мы называли Адамовича хозяйка, что неизменно веселило и его, и нас. Об этом, как и о многих других мелочах и пустяках, мы с ним часто вспоминали и здесь, в Париже. Разговоры у нас, конечно, были разные, но они часто соскальзывали в заветную область странностей любви в прошлом и настоящем. Я не собираюсь рассказывать о ней, несмотря на его совет рассказать о других, и о нем в том числе, все, что я знаю, чтобы все. все о всех. Но мне кажется необходимым подчеркнуть одн\ его мало кому известную черту — его стихийную — не нахож\ другого слова — страстность, его огненный темперамент, гак п юхо, казалось бы, вязавшийся с его внешностью, с ею б идговоеннтанностью, с его петербургской изысканной подтянутостью. Этот безудержный темперамент заставлял сто терять голов\ и совершать неразумные поступки; он проявлялся п в его картежной страсти. Адамович был безрассудно и не\держн\ю азартен Он начал играть уже в Петербурге, в 1()'21 [оду, в только что открывавшихся клубах. Ему чрезвы-ча.'п ie везло Он постоянно проигрывался в пух и прах. Опить пух и прах! - сообщал он мне утром за чаем и, "аламывая р\ки, стонал: — О, Господи! Какая тоска, какая скука!.. На что я неизменно произносила фразу из какого-то переводного романа: — Зачем вы так поступаете, сэр? Он продолжал вздыхать. — Звезды, звезды, какая тоска!.. Ск\ка и тоска нападали на него и терзали его, как дикие звери, по его же словам. — Не уходите, посидите со мной,— просил он меня.— Одному мне еще более тошно. Я весь исхожу скукой, как клюквенным соком. С вами мне легче. Георгий Иванов шутя говорил, что Адамович феноменально, гениально, нечеловечески скучает, и это заменяет ему вдохновение. Сам Адамович признался в стихах: Но так скучать, как 354 я теперь скучаю, Бог милосердный людям не велел. Впрочем, -;ти приступы скуки не мешали ему быть почти постоянно в хорошем настроении и всегда очень вежливым со мной. Но скучал он не только после карточных проигрышей. Иногда, в самые, казалось бы, благополучные дни, когда я одевалась к утреннему чаю, до меня доносилось: — Господи! Какая скука, какая тоска! Но ведь он вчера никуда не ходил, не играл. У нас были гости. И, значит, это но от проигрыша. Я выходила, притворяясь, что не слышала его вздохов и стонов. И начинала говорить о стихах. О его, о своих, о чужих — в те дни стихи были главным содержанием моей жизни. И он, понемногу втягиваясь в разговор, забывал о своей скуке. Я удивлялась, что стихи сравнительно мало места занимали в разговорах Адамовича и Георгия Иванова, предпочитавших им пустяки и говоривших о поэзии легкомысленно. Я привыкла к серьезному, благоговейному отношению Гумилева к поэзии. К тому, что служенье муз не терпит суеты. А здесь, на Почтамтской, царствовала суета. Даже суета сует. И лень. Они целыми днями куда-то спешили, чем-то были заняты, чему-то смеялись. И ничего не делали. И это меня очень удивляло. Мне, ученице Гумилева, казалось, что поэты должны работать, что день без нового стихотворения — потерянный день. Но такие взгляды смешили их. - Стихотворения появляются вот так — из ничего. Работать над стихами,— насмешливо уверяли они,— глупая и даже вредная затея. Кстати, Георгий Иванов сохранил этот взгляд на всю жизнь. Он остался таким же ленивым, как был, или, пожалуй, стал еще ленивее. Тогда как Адамович в эмиграции очень изменился и стал по-настоящему трудолюбив, хотя и отрицал это, уверяя, что пишет из преодоленной лени и необходимости существовать - а так бы ни строчки. У большинства людей характер с годами портится. Они становятся эгоистичнее, скупее на чувства, черствеют и озлобляются. Это естественно. Умнеют ли люди под старость? Мне кажется — нет. Становятся скептиками. Приобретают жизненный опыт. И теряют доброту. Почти все. Но Адамович — исключение. — Вы с годами теряете недостатки и приобретаете достоинства,— говорила я ему шутя. — Ах, нет, дело не во мне, а в вас. Вы стали добрее, снисходительнее, а может быть, менее наблюдательной. Вот вам и кажется, что я стал лучше. Я соглашалась. — Возможно, что я стала лучше, хотя вряд ли. Онегин, я тогда моложе, Я лучше, кажется, была . Он откидывает голову и смотрит в окно на парижское вечернее небо. — Онегин, я тогда моложе... Это для меня одни из самых божественных строк— вся эта глава. Сегодня очередь моя. И в особенности — Бесчувственной руки своей... Ведь если Руки бесчувственной своей — вся прелесть, вся магия пропала бы. А это, казалось бы, ничем не вызванная перестановка слов... И вот Адамович говорит о Пушкине, весь преобразившись. Говорит серьезно и долго, с увлечением. Пушкин, Лермонтов и Толстой для него те три кита, на которых держится русская литература. И вдруг: — А ведь мы с Жоржем, это было еще до вас, хотели исправить Пушкина. И выпустить Исправленного Пушкина. Я и сейчас холодею, когда вспоминаю об этом. Я смеюсь. — Конечно, знаю, помню. Ничего, по-моему, страшного не произошло бы, если бы действительно выпустили. Ведь вы тогда были очень молоды. Он морщится. — Не всякое идиотство можно оправдать молодостью. Слава Богу, что мы не решились. Я бы этого себе никогда не простил. Ни себе, ни Жоржу. Это его была идея. Ведь он начал эгофутуристом, и я... — А вы всегда были классиком — с младых ногтей. И остались им. Но, Онегин, вы сейчас гораздо лучше, чем раньше. Адамович действительно становился лучше с годами. Он, хотя этому и трудно поверить не знавшим его еще в те баснословные года в Петербурге, как-то душевно молодел, приобретал качества, присущие молодости: отзывчивость, доброту, желание контакта, легкость общения и готовность заводить новые дружбы. Он становился все менее эгоистичным, все более снисходительным к слабостям других. — Надо прощать,— часто повторял он.— Конечно, это не легко и мне не всегда удается. Я ненавижу тех, кто передает мне: А тот или та о вас сказали... Я ведь и сам и о той, и о том... это вовсе не значит, что я о них плохо думаю. Только для острого словца, раз они мне под язык или под перо попались в письме. И они обо мне так. Но в чужой передаче все становится оскорблением. И трудно забыть и простить. Правда, даже и о своих друзьях, о тех, к кому он относился с настоящей симпатией и уважением, он почти всегда говорил с насмешкой, остро подмечая их комические черты, давая им забавные клички. Я привыкла к такой его манере. Но вот уже лет десять он все реже высказывал резкие мнения о людях и все чаще говорил: — Нет, в сущности, он не глуп, а только кажется глупым, если его невнимательно слушать. Он просто не дает себе труда разобраться в путанице своих мыслей. Или: — Она, конечно, зла, но ведь она очень несчастна. Оттого и зла. И к тому же ведь дура. Пожалеть ее надо. Об одном нашем общем знакомом: — Конечно, он постоянно меняет свои мнения. Но он искренен. Каждую минуту. Правда, на одну только эту минуту, в следующую он уже может переменить мнение. Но всегда искренен. — Надо быть гораздо снисходительней к людям,— и прибавлял полунасмешливо: — Не суди и не судим будешь. А вот не могу. Сужу с утра до вечера всех и вся. И первого себя. За то, что сужу. И вообще за все. Адамович — я не знаю, замечал ли это кто-нибудь, кроме меня,— был очень застенчив, хотя умело маскировал свою застенчивость. Но победить ее, как он победил свой эгоизм, ему не удалось. Застенчив он был не только внешне, но и внутренне. Внешнюю свою застенчивость он научился хорошо скрывать. И вряд ли кто, принимая его у себя, догадывался, что ему стоило мучительных усилий войти в гостиную, полную гостей, и поцеловать руку хозяйке. Он сам признавался мне, что у него сжимается сердце, когда он переступает порог чужого дома. Даже самого дружеского, где его с нетерпением ждут. Правда, только на одну минуту. Потом совершенно проходит. — А вот выступать публично мне гораздо легче. Даже совсем легко. Пойдите поймите почему.— Он подымал брови и с недоумением смотрел на меня. — Оттого что вы прирожденный оратор и эмигрантский златоуст,— уверяла его я. Адамович действительно прекрасно говорил. И очень легко. Как-то раз, еще до войны, мы с ним приехали в Зеленую лампу3 прямо после обеда у нас. Он должен был выступать с докладом, но ни за обедом, ни в такси ни слова не было сказано о его предстоящем докладе. И только приехав в Зеленую лампу, он отошел от нас с Георгием Ивановым и уселся на стул в коридоре. — Подождите. Я останусь тут. Мне надо обдумать, что я буду говорить. Пять минут. Через пять минут, не раньше, можешь объявить заседание открытым. Георгий Иванов был бессменным председателем Зеленой лампы. Правда, роль эта была чисто декоративная. Он ограничивался только тем, что открывал и закрывал заседание и предоставлял слово ораторам. В отличие от Адамовича Георгий Иванов не обладал никакими ораторскими данными и в публичных дебатах не участвовал. За все существование Зеленой лампы он прочел один лишь доклад. Прочел по написанному, а не сказал. О символизме. 3 Литературный кружок в Париже, созданный Д С. Мережковским и 3 Н Гиппиус в 1927 году, собиравший в течение многих лет цвет русской зарубежной интеллигенции Пяти минут для Адамовича оказалось вполне довольно. Он в тот вечер — как, впрочем, и всегда — отлично говорил. Адамович был великолепным оратором, что обнаружилось уже на собраниях Зеленой лампы в конце 20-х годов. Но блестящим собеседником, тем, что французы когда-то называли causeur4, он не был. И даже слегка гордился этим. — Нет,— говорил он,— я совсем не завидую тэйблтокным успехам Жоржа. Мне непонятно, как это он режет и бреет, и мгновенно отвечает du tac an tac5. Иногда мне даже неловко за него, и в то же время я восхищаюсь им. Таких уж нет и скоро совсем не будет, по определению Ильфа и Петрова. Да, таких блестящих собеседников уж нет и скоро совсем не будет. Мне, по крайней мере, за все годы эмиграции ни в Европе, ни в Америке никого, кто бы мог сравниться в этом отношении с Георгием Ивановым, встретить не пришлось. Не исключая и Тэффи. В Петербурге равным ему был один Михаил Леонидович Лозинский, тоже остроумный свыше всякой меры, блистательный разговорщик. 3. Н. Гиппиус сразу оценила Георгия Иванова и стала сажать его за чайным столом с своего правого, лучше слышащего уха. С ним она вела длинные беседы не только по воскресеньям, но часто и вечерами, когда она приглашала его одного поговорить с глазу на глаз о стихах и о русских делах. Русские дела интересовали его не менее, чем ее. К психологическим, метафизическим и религиозно-философским дебатам он был абсолютно холоден, лишь изредка прерывая их каким-нибудь саркастическим замечанием, вызывавшим общий смех. Так, на одном из воскресений, когда И. И. Фондаминский говорил об Ордене интеллигенции и обещал скорое всемирное царство элиты, Георгий Иванов, вздохнув, произнес: — Все это гак, Илья Исидорович. Только — улита едет — когда-то будет? — чем зарезал пламенную речь Фондамин-ского. После взрыва смеха он уже не мог найти прежнего тона. Кстати, от превращения улиты в элиту рикошетом пострадал и ЕлитаВеличковский, тут же переименованный Зинаидой Николаевной в Улиту-Величковского. Она, как Адамович и Георгий Иванов, тоже любила давать людям клички. Так, одного христианского философа она прозвала подколодным ягненком. Придумала она и пожелание: Степун тебе на язык!6 — так она отреагировала однажды на мрачные предсказания Мережковского о холоде и мраке грядущих дней. Адамович в те довоенные, догитлеровские годы принимал горячее участие в религиозно-философских спорах с Мережков1 Человек, владеющий искусством разговора (франц.). ° Мгновенно, с лету (франц ). " 3. Н. Гиппиус имела в виду Ф А. Степуна (1884—1965), философа и публициста, он был фактическим редактором беллетристического отдела Современных записок, издаваемого в Париже журнала, наиболее значительною из всех эмигрантских периодических изданий. ским, доходивших иногда до курьезов. Так, на одном заседании Зеленой лампы Мережковский, весь исходя раздражением и вдохновением, теряя почву под ногами, задал слушателям ошеломляющий вопрос: - Господа, с кем же вы? С Христом или с Адамовичем? Но воспоминания опять уносят меня назад, к тому сказочному двадцать первому году. Моя жизнь там, на Почтамтской, в квартире T6IKH Адамовича резко отличалась от прежней. Там все было совсем иначе — другой быт, другие привычки и понятия. Как будто я переехала не из одной части Петербурга в другую, а в неведомую, фантастическую страну. Там многое поражало меня п очаровывало, а иногда и коробило Все было совсем не так, как у меня на Бассейной, 60. Я привыкла вставать рано, делать гимнастику, обтираться даже зимой холодной водой и, одевшись, съев остаток хлебного пайка, засаживаться за очередное писание стихов. KOI да мы куда-нибудь шли вместе, а это происходило постоянно, - мне приходилось их ждать. Я одевалась быстро, они же, уже готовые к выходу, в пальто, останавливались перед зеркалами, осматривая себя, особым образом подтягивали галстук или приглаживали и без того гладкие волосы. Были они оба очень, даже чересчур, изящны, по мнению Гумилева, Не люди, а какие-то произведения искусства. Оба — и ваш Жоржень-ка больше, чем Адамович. Ни дать ни взять, этрусская ваза. Но за этрусскую вазу, как бы она вам ни нравилась, выходить замуж невозможно,— говорил он. На Почтамтской никто не работал, за исключением дней перед сдачей переводов во Всемирную литературу. Тогда и Адамович, и Георгий Иванов засаживались за них на целый день и нередко на целую ночь. Переводили они оба с удивительной легкостью и быстротой и очень хорошо. Георгий Иванов перевел почти всю Орлеанскую девственницу Вольтера, а Адамович -Чайльд Гарольда Байрона и многое другое. Конечно, и на Почтамтской писались стихи. И даже много стихов. Большая часть Чистилища Адамовича написана именно там. Но писались они незаметно, походя, как бы возникая неизвестно откуда. Мою манеру сочинять стихи они оба дружно высмеивали. — Это ремесленная, а не поэтическая работа. Брось! Брось! Пиши только, когда почувствуешь, что это тебе необходимо,— твердил Георгий Иванов. — Не высиживайте стихов, как курица цыплят,— поддерживал его Адамович. Мы жили очень дружно и, несмотря на отчаянные кризисы скуки Aдavювичa, очень весело. И он, и Георгий Иванов были крайне вежливы и предупредительны не только со мной, но и друг с другом. За одиннадцать месяцев нашей общей жизни мы ни раз" не поссорились. Мне они постоянно старались угодить всячески, главным образом гастрономически, принося пирожные и семгу. Тогда уже начался нэп, и кондитерские открывались на каждом шагу. Как-то вечером Георгий Иванов уехал на сутки к сестре в Петергоф, я была одна дома и читала, Адамович просунул голову в дверь кабинета: — Я принес вам семгу. Она на буфете в столовой. Съешьте ее всю, мне не оставляйте, пожалуйста. А я пойду к себе. Мне надо спешно кончить перевод. Простите, мне некогда. Я обрадовалась — я была голодна — и, поблагодарив, отправилась в столовую и осмотрела буфет. Семги не было. — Георгий Викторович,— крикнула я,— на буфете нет! — Неужели? Верно, я по рассеянности куда-нибудь в другое место положил,— ответил он из спальни.— Простите, я очень занят! Поищите, не мешайте мне, пожалуйста! И я принялась искать всюду, где только можно, побывала в прихожей, осмотрела подзеркальник, обшарила ящик для перчаток. — Нет нигде! — снова крикнула я ему. Я придвинула стул и влезла на него. Но на высоком шкафу с посудой, кроме пыли, ничего не оказалось. Дверь в спальню осталась открытой. Стоя на стуле, я заглянула в нее. Адамович не сидел за сверкающим своей золотистой поверхностью столом из карельской березы и на нем не было ни листка бумаги, ни чернильницы, ни книг — решительно ничего. Адамович стоял спиной к двери перед большим зеркалом, в котором отражалась часть столовой и я на стуле. — Нигде нет! — повторила я устало. Он вышел из спальни ко мне и громко рассмеялся. — Нет? И там нет? Неужели? Ну, и настойчивая же вы,— давясь от смеха, произнес он,— я уже четверть часа любуюсь, как вы ищете и рыщете. Настоящая ищейка. Нет семги? Конечно, нет. Ведь я ее и не покупал! Я оторопела. — Зачем же вы? Зачем?.. — А чтобы посмеяться,— невозмутимо объяснил он.— Мне было так скучно и тоскливо. Я ведь опять в пух и прах. Вот мне и захотелось развлечься. Я продолжала смотреть на него во все глаза. Молча. Потом слезла со стула. — Вы сердитесь? — спросил он удивленно.— Неужели? Я покачала головой. — Нет. Но я очень удивлена. Я вас не знала. Вы не такой, как мне казалось. Совсем не такой. — А какой^.. Но я, не ответив, повернулась, прошла в кабинет и закрыла за собой дверь. Через несколько минут, когда я уже успела раздеться и лечь, он постучался ко мне, но я не ответила. Нет, конечно,— думала я, засыпая.— Этого я никогда не прощу ему. Он мне больше не друг. Я не хочу жить у него. Я уговорю Жоржа. Мы уедем. Мы переедем в Дом Искусств. Завтра же. Но на следующее утро он так искренне, так истово просил у меня прощения и так горестно каялся, что я не только простила, но даже пожалела его за очередной пух-и-прахский проигрыш. За всю нашу более чем полувековую дружбу это была единственная, так и не состоявшаяся, ссора. Когда несколько лет тому назад, обедая с ним, я вспомнила о случае с семгой, он долго не мог вспомнить его. А вспомнив, огорчился. — Неприятно о себе такое вспоминать, очень неприятно.— Он задумчиво посмотрел на меня: — Странно это, и как-то даже не верится. Мне казалось, что у меня к вам тогда было столько нежности. Одна только нежность.. Да, нежности у Адамовича ко мне тогда, действительно, было много. Как-то я, набегавшись за целый день, прилегла на диван в ожидании вечернего чая и заснула. И вот сплю и чувствую сквозь сон, что кто-то смотрит на меня. Я с трудом открываю глаза и вижу Адамовича. Он стоит, немного наклонившись надо мной, и смотрит на меня с каким-то не свойственным ему выражением грусти. — Вы так трогательно, так беззащитно спали,— говорит он тихо.— Простите, я вас разбудил. Но мне вдруг стало так страшно за вас, что у меня даже сердце сжалось. Вы ведь всегда ждете счастья, вы уверены, ч.то будете счастливы. А я боюсь, что вам придется пережить много тяжелого, очень много. И мне так хотелось бы вас защитить. Вы еще не понимаете, насколько жизнь жестока, насколько люди несчастны. В особенности здесь и теперь. Но я засмеялась: — Нет, нет, неправда! Именно здесь и теперь я очень счастлива. А дальше будет еще лучше, гораздо, гораздо лучше, уверяю вас, вот увидите! Он покачал головой. — Что же, хорошо, если вы хоть сейчас счастливы. Счастливы не только наяву, а и во сне. Ведь вы улыбались во сне. Лежите, лежите!.. Он подошел к роялю, стоявшему тут же в нашем кабинете. Он любил и хорошо знал музыку, но играл очень плохо. Настолько плохо, что я иногда с трудом узнавала в его исполнении знакомые мне вещи. Он стал что-то тихо наигрывать, а я снова закрыла глаза. — Узнаете? — вдруг тихо спросил он меня. Я прислушалась. — Кажется, Мне верить хочется — моя мать когда-то пела. Да, да, конечно, это Мне верить хочется. — А слова вы помните? — Да, помню: Мне верить хочется, что этих глаз сиянье не омрачит гроза житейских бурь... Он продолжал играть, пока в прихожей не стукнула дверь. — Жорж вернулся! — Я вскочила, готовая бежать ему навстречу. Адамович закрыл крышку рояля и встал. Там же, на Почтамтской, я пережила благодаря Адамовичу и свою настоящую встречу с Тютчевым. До этого времени я чувствовала к нему больше почтения, чем любви. Но однажды, когда мы, что с нами довольно редко случалось, сидели одни за вечерним чаем, никуда не собираясь и не ожидая гостей, Адамович вдруг, без всякой связи с тем, что только что говорил, откинул голову и стал медленно и как-то мечтательно читать: Вот бреду я вдоль большой дороги Это стихотворение7 было мне неизвестно. В моем томе Тютчева его вовсе не было. Я слушала, не зная, чье оно, слушала, чувствуя, что стены столовой раздвигаются, исчезают и потолка над головой уже нет... Летний вечер. Сумерки. Я стою в траве и вижу, что далеко впереди по большой дороге тяжело идет кто-то "в тихом свете гаснущего дня, а над ним в прозрачном небе — облако, похожее на ангела, или ангел, по\"" \ий на облако Ангел мой, ты видишь ли меня?.. — почти шепотом кончает Адамович. Я так потрясена, что не могу даже спросить: чьи это стихи? Я молчу. Но и Георгий Иванов тоже молчит, и только дав молчанию продлиться, а стенам и потолку вновь занять свои места, говорит: — Как ты чудно читаешь, Жорж! Это мое любимое стихотворение Тютчева. Но так, как ты, его никто не читает. А я все еще не могу ничего сказать и только смотрю на побледневшее, вдохновенное лицо Адамовича. Это была одна из моих самых потрясающих, как мы тогда говорили, самых незабываемых встреч с поэзией. Жизнь на Почтамтской мне казалась особенной, необыкновенной не только потому, что это были медовые месяцы моего брака с Георгием Ивановым. Она была очаровательна сама по себе, очаровательна благодаря обоим Жоржам - Георгию Иванову и Георгию Адамовичу. Оба они очаровывали меня. Я даже не знаю, который из них сильнее. Очаровывали всем. Но больше всего своей манерой говорить. При Гумилеве у нас в Цехе полагалось говорить с придаточными предложениями, исчерпывать тему до конца и формулировать мысли с акмеистической точностью. Но они говорили не только без придаточных предложений, но даже без 7 Имеется в виду стихотворение Ф. И Тютчева Накануне годовщины 4 августа 1864 г . главных предложений, одними отрывками, лоскутками фраз, собственными, ими придуманными, словами — как бы на собственном языке. И это восхищало меня. Мне часто казалось, что я присутствую при каких-то таинственных переговорах, что они владеют какими-то эзотерическими знаниями. Они между собой никого почти никогда не называли по имени или фамилии. У всех были прозвища и клички — или. как мне тогда казалось, тайные имена. Так, Ахматову они называли Амхой, Гумилева Великим Мугом или просто Мугом, и я не могла понять, почему и откуда они знают эти тайные имена, и только уже в Париже Георгий Иванов открыл мне, что это просто наоборот читающиеся фамилии — Ахматова - Авот Амха, Гумилев — Велимуг — никакой тайны и магии. Но тогда все казалось мне полным чудес. Они казались мне воплощением поэзии. Такие легкие, легкомысленные и вместе с тем глубокие, с бездонными сердцами и умами. Особенно Адамович, с его кризисами скуки и тоски, поражавшими меня. Мне казалось, что его тоска — библейская тоска, та, что тяжелее морского песка. В ту зиму на Почтамтской я любила сидеть с ними на широком диване втроем в сумерках, entre chien et loup8, как они изысканно называли переход дня к вечеру, и слушать их. Уже в Париже Адамович прочел мне свое стихотворение: Без отдыха дни и недели, Недели и дни без труда На синее небо глядели, Влюблялись— и то не всегда И только Но брезжил над нами Какой-то особенный свет, Какое-то легкое пламя, Которому имени нет И я вдруг увидела с невероятной отчетливостью огромный кабинет в наступающих зимних сумерках, широкий диван и на нем нас троих — посередине меня, с бантом в волосах, справа Адамовича, слева Георгия Иванова в его любимой позе с подогнутой ногой. И над нами, освещая нас, какое-то легкое пламя, которому имени нет. Увидела глазами памяти то. что не умела разглядеть тогда, в ту мою последнюю, счастливую зиму в Петербурге. В начале июля 1922 года Георгий Иванов, добившись с большими трудностями и хитростями командировки для составления репертуара государственных театров на 1923 год, спешно покинул Петербург. Спешно оттого, что его командировка была на редкость липовой и в верхах могли понять это и отменить ее. Конечно, Георгий Иванов мог принять литовское подданство — он родился в Ковенской губернии, в имении своего отца. Но стать, хотя бы по паспорту, литовцем казалось ему изменой России В начале сумерок (франц ) К театральному делу Георгий Иванов никак не был причастен, ровно ничего в театре не понимал и не любил его. Для своего удовольствия он в театр никогда не ходил, а бывал в нем только на представлениях пьес — Кузмина, Ал. Толстого, Ауслендера и других людей нашего круга, хотя он и был в дружеских отношениях с целым рядом актеров и балетных танцоров с Мейерхольдом и Бобишей Романовым во главе. Но это уже по линии Бродячей собаки и Привала комедиантов. Действительно, лучшего театрального спеца найти было трудно. Но Луначарский тогда еще не лишился своей власти и выдавал самые фантастические командировки. Мои бумаги еще не были готовы — я получила с большими трудностями латвийское гражданство и покинула Петербург с эшелоном через две недели после того, как Георгий Иванов уплыл на торговом корабле в Германию. На эти две недели я перебралась к себе домой на Бассейную, 60. С Адамовичем я продолжала видеться ежедневно. Мы так привыкли друг к другу за этот год, что это нам казалось совершенно необходимым. Или я приходила на Почтамтскую, или он ждал меня в Доме Искусств, и мы вместе шли в Летний сад. Мы проводили вместе много времени, он провожал меня вечером до моего подъезда и, прощаясь, полунасмешливо цитировал себя: — Еще, еще минуточку повремени, палач! — и уже серьезно продолжал: — Постоим тут еще минуту. Ведь скоро вы уедете. Еще несколько дней, и вас не будет. То есть вы, конечно, будете где-то. Но для меня вы исчезнете. Мне трудно привыкнуть к этой мысли. Очень трудно. Я была переполнена самыми радужными надеждами и нетерпеливо ждала часа отъезда. — Но ведь вы скоро приедете в Берлин. И все будет еще лучше, гораздо лучше, чем здесь,— убеждала я его.— Как часто мы мечтали о Париже, а теперь мы будем жить в Париже. Разве это не чудесно? — Да,— соглашался он.— Да, конечно. Но когда еще это случится. И я совсем не уверен, что это будет чудесно. И что мы правильно поступаем. Во всяком случае здесь теперь кончается часть нашей жизни. Навсегда, безвозвратно кончается. И это очень грустно. Это молодость наша уходит — это наша любовь умирает, улыбаясь прекрасному миру — и не веря уже ничему, как правильно сказал Жорж. Он ведь, уезжая, чувствовал то же, что и я. И тоже грустил. А вот вы полны иллюзий. Дай Бог, чтобы вы не разочаровались. И чтобы мы все трое скоро вернулись домой. Незадолго до его очередной поездки в Ниццу я спросила его, обедая с ним в ресторане на Елисейских полях: — А помните, как вы мне однажды, когда мы гуляли в Летнем саду, рассказывали, что вы всю ночь не могли решить вопрос — согласились ли бы вы умереть, чтобы весь мир был счастлив. За счастье всех людей. Умереть безвестно, анонимно. Так, чтобы никто и не знал, отчего вы умерли. И никогда никто не узнал бы. Он кивает. — Помню. Отлично помню. Ведь эта мысль занимала меня очень долго. Но я так и не мог решить, способен ли я или нет. А впрочем, и сейчас не знаю. Думаю, что нет. Хотя, казалось бы, тем ничтожным количеством дней и ночей, которые мне еще осталось жить, пожертвовать не так уж трудно. Цена очень невысока. Житьто мне осталось... Но я перебиваю его: — Никто не знает, сколько кому осталось жить. Вот Зайцеву уже девяносто лет, а он совсем бодр. А мы с вами и до ста с хвостиком... На меньшее я не согласна. Он насмешливо улыбается: — Конечно. Знать никому не дано то, что судьбой суждено,— как вы глубокомысленно заявили в вашем стихотворении о Елизавете Австрийской. К тому же, ведь я вам уже говорил не раз,— я вообще в свою смерть не верю. По недомыслию не верю. Не могу себе представить. Не верю, в сущности, все так же, как в девятнадцать лет на берегах Невы. Я износился главным образом снаружи, а не внутри. Зато снаружи...— Он вдруг начинает смеяться.— Я каждое утро, когда бреюсь перед зеркалом, повторяю, глядя на себя,— я ведь после сна весь в мешках и морщинах, одутловатый, с кругами под глазами и желтый: Как вы молоды! Может ли быть, чтобы старость играла в прятки? — Действительно! Как я молод! До чего вы мне польстили в вашем стихотворении! Но я спорю, я не соглашаюсь, и это ему явно приятно. — А седых волос у меня, правда, и сейчас мало. Хотя волос и вообще мало, и все меньше.— Он проводит рукой по гладко причесанной голове привычным жестом.— Я ведь стал почти лысый. Вы заметили? Но я уверяю его: — Нет, не заметила.— И это ему тоже приятно. — А помните, как я вам подарил Тютчева? — спрашивает он неожиданно. Половина наших разговоров,' как всегда, полна всевозможных а помните? — Ну, конечно, помню.— И я подробно восстанавливаю перед ним тот сентябрьский вечер 1921 года. Он слушает, слегка зажмурившись. — Да, да, так все и было. Но как будто не со мной. Как будто на другой планете. И вместе с тем — безусловно со мной и даже совсем недавно, на днях. Ну, как мой американский полет. О своем американском полете он рассказывает сравнительно немного. — Вы же сами знаете, как все там. Я стара тся поменьше утомляться. И вот видите, благополучно вернулся. А вы боялись. Я рад, ч го вас не послушался. Было бы жаль, если бы я так и не увидел Америку. Все-таки это прекрасное воспоминание, на всю жизнь. На всю жизнь, а жить ему оставалось немного больше месяца. Ведь этот разговор происходил в нашу претпоследнюю встречу. — АО Тютчеве я вспомнил оттого,— продолжает он деловито,— что ломаю себе голову, его ли это строчка Я просиял бы и погас? Или это Анненский? Не знаете? — Нет, я не знаю. Но мне тоже кажется, скорее Анненский. — У меня нет Тютчева. А мне нужно для моих записок,— говорит он. Для записок для себя и для вечности, как он шутливо называет их. Он не раз говорил мне, что много пишет в последнее время. Так, взгляд и нечто — по его определению. — У вас, кажется, есть Тютчев. Поищите, если не лень. Я обещаю поискать. И я действительно поискала, но торопливо и небрежно. И не нашла. Все же для очистки совести я через несколько дней послала свой томик Тютчева Адамовичу в Ниццу. 13 февраля 1972 года Адамович писал мне: Madame cherie...'1 Он всегда называл меня мадам, вот почему: когда мы все трое в 1923 году поселились в Париже, меня очень огорчало и даже сердило, что в магазинах меня неизменно называли мадемуазель. Я постоянно жаловалась ему на это. Это смешило его -Радоваться надо, а не огорчаться. Значит, вы очень молодо выглядите. Ну, ничего, чтобы утешить вас, я буду звать вас мадам. И так до конца он всегда с тех пор и шал меня мадам* .. А за Тютчева тем более верный дружбе глубокий поклон, что я, едва раскрыв его. напал на строчку: Я просиял бы и погас. А я был уверен, что Анненский! И вообще спасибо ui Тютчева, так как я многое забыл и перечитываю иногда, как новое (то хочется поставить 5 с тремя плюсами, то тройку. П\шкин гораздо ровнее). Ну, что еще"1* Ничего, в сущности, и, пожалуй, tant mieux '"... Ничего, в сущности — кроме смерти, в которую он не верил. И, хотя он вряд ли сознавался в этом самому себе,—бо ялся. Перечитывая письма Адамовича, я неожиданно нашла среди них на отдельном листке Мадригал Ирине Одоевцевой. В свое время я почти не обратила на него внимания, но теперь он тронул меня настолько, что мне захотелось привести его здесь 4 Милая мадам (франц.). "' Тем лучше (франц.). Ночами молодость мне помнится, Не снится .Третий час И странно, в горестной бессоннице Я думаю о Вас Хочу послать я розы Вам, Все — радость Горя нет Живете же в тумане розовом, Как в 18 лет I' А., Ницца, 1971 Розы он мне тогда действительно прислал из Ниццы. А вот его комментарии, сопровождавшие Мадригал. Это, конечно, не Бог весть что, но от лучших чувств. И правда, я ночью'в Ницце думал о Вас, как все у Вас случилось в прошлом и настоящем. Если надо объяснять, то не надо объяснять. А тут и объяснять нечего. И дальше в том же письме: Если Вам,правда, а не для приятного словца, нравится моя Марина, то я рад. Мне все кажется, что только теперь, в самой старости, я мог бы писать настоящие стихи, но понимаю, что поздно и ничего не выйдет. Ну, дорогая madame, обнимаю Вас, шлю всякие пожелания и очень хотел бы знать, что все у Вас хорошо. Как Несчастливцев говорит Счастливцеву: Ты, да я, кто же еще? Это во всех смыслах. Ваш Г. А. Как-то уже после своего возвращения из Америки Георгий Адамович, обедая со мной на Елисейских полях, вдруг оборвал рассказ об американских встречах и впечатлениях. — Да, чтоб не забыть...- он на минуту задумался, будто не решаясь продолжать.- Вот что. Если вы меня переживете — а это, по всей вероятности, так и будет. — защищайте меня от преувеличенной хвалы и хулы. И сами, пожалуйста, без дифирамбов излишних. Как всегда, когда он говорил о своей смерти,— а ее он, хотя и старался скрыть это,— панически боялся, даже больше, пожалуй, чем Бунин,— голос его звучал глухо, и его большие чудесные глаза тускнели и суживались, а рот горько и безнадежно кривился. — Ведь жизнь наша висит на волоске, вот-вот оборвется. А я не хочу, чтобы после моей смерти... — Старьем торгуете! — притворно весело прервала я его. Выражение это еще с петербургских времен, как и многие словечки, вошло в наш домашний обиход.— Сколько уже раз вы еня просили la verite, rien que la verite", однако же отнюдь не Правд\ и только правду (франц ) всю, а с оглядкой и тактом. Помню, знаю. И свято обещаю. Будьте благонадежны! Но помните, что и вы, если я первая преставлюсь, обещали учредить Общество памяти Ирины Одоевцевой. И я на этот раз уже не притворно, а весело рассмеялась. — Не скрываю, что я к посмертной славе отнюдь не равнодушна. Не то, что вы. Или Жорж. Он ведь тоже уверял, что ему его посмертная слава безразлична. Но я ему не верила и вам не верю. Не бывает поэта, не интересующегося посмертной славой. Помните, Гумилев... И вот уже разговор, переменив направление, катится по вполне безопасным рельсам, лицо Адамовича светлеет, и он с удовольствием вспоминает о жажде Гумилева, Кузмина и Сологуба посмертной славы, иллюстрируя все это забавными анекдотами. Ведь он больше всего любит интимные экскурсии в прошлое, когда он, не боясь разглашения, позволяет себе раздавать всем сестрам по серьгам, живым и усопшим. Со мной он в этом отношении вполне спокоен. Все это оставалось между нами. Но сам себя он опасался. — Продает меня проклятый язык! Не могу удержаться. И сколько я себе этим зла принес. Я закрываю глаза и чувствую, что я, как дубовый листок, гонимый ветром, качусь назад, все дальше и дальше в прошлое. И вот я опять в 1926 году, в Ницце. Уже более трех лет, как мы с Георгием Ивановым обосновались на берегах Сены, в Париже, а конец зимы проводим в Ницце. Ее обожает Георгий Иванов, я же к ней довольно равнодушна. Она для меня слишком ослепительно-красочно-лазурна. О, этот Юг, о эта Ницца!.. Как их блеск меня тревожит и тяготит. Но мне всегда нравится стремящаяся превращать будни в праздник вечная праздничность здешней жизни. Мне здесь не скучно, тем более что Адамович тоже тут — он приезжает сюда почти одновременно с нами к своей теткемиллионерше, к матери и сестре Олюше. К тому же каждый уик-энд нас навещает Жорж Батай — наш общий — особенно мой — большой друг. Он еще скромный служащий Национальной библиотеки и еще более скромный сюрреалист, только что примкнувший к модному авангардному движению,— и не подозревает еще о славе, которая увенчает его — особенно после смерти. Дни в Ницце проносятся легко, быстро и приятно. Утром, как только мы успеем выпить кофе, к нам приходит Адамович, и мы вместе отправляемся на Променад дезанглэ других посмотреть и себя показать, шагая в толпе разряженных туристов, бесцеремонно рассматривающих друг друга. Здесь, действительно, есть на кого и на что посмотреть. Особенно оригинальны старые английские леди,— v одной из них на левом плече восседает большой попугай, громко и хрипло выкрикивающий: Good morning, darling! Look at me! '2. Другая держит под мышкой маленькую обезьянку в красном колпачке. Проходя по цветочному рынку, Адамович и Георгий Иванов покупают охапку белых гвоздик для меня, в память моего хождения по цветам в Петербурге. Оба они очень любят восстанавливать наше прошлое в бытовых мелочах. Эти утренние прогулки чрезвычайно нравятся Адамовичу. Он огорчается, если я — правда, очень редко — отказываюсь сопровождать его: — Один или вдвоем с Жоржем не пойду! — заявляет он обиженно. Я сдаюсь, и мы отшагиваем полагающиеся два часа по Променад дез-англэ. Но ровно в двенадцать он, простившись с нами, бежит домой завтракать. Опоздать к завтраку хотя бы на пять минут немыслимо. Семья Адамовича совсем особая семья — до крайности чопорная, снобистская и церемонная. Ею правит его тетка — миллионерша, вдовствующая королева, как мы про себя называем ее. В огромной вилле-дворце царит железная дисциплина и время рассчитано по часам и минутам. Наше первое посещение Адамовичей — по письменному приглашению на чашку чая — было торжественно обставлено. Адамович очень волновался — понравлюсь ли я его тетке. Георгия Иванова она знала еще в Петербурге. Адамович долго решал, какое платье и шляпу мне надеть и о чем говорить, и о чем не говорить—избегая целый ряд табу, не полагавшихся тем разговора. Но все, слава Богу, обошлось хорошо — тетка нашла, что я вполне comme il faut и благовоспитанна, и мы с того дня стали приглашаться к файфоклокному чаю с церемониями, как Георгий Иванов называл эти чаепития, приведшие к совершенно неожиданному результату. Тетка Адамовича, скуповатая, ни разу не сделавшая за всю свою жизнь ни одного более или менее ценного подарка своему племяннику, вдруг решила проявить невероятнейшую, просто головокружительную щедрость — купить в Париже квартиру, обставить ее и подарить ее Адамовичу с тем, чтобы мы с Георгием Ивановым поселились у него и втроем жили в ней, как люди. Жить, как люди — одно из ее излюбленных выражений. Она знала, что я получаю ежемесячную пенсию от отца и вполне платежеспособна. Вот она и решила, что я буду платить Адамовичу за занимаемые нами у него две меблированные комнаты, а хозяйство мы будем вести совместно. Мы все трое с восторгом приняли этот сногсшибательный проект. Чего же лучше? — Никогда мне и во сне не снилось, что тетя Вера способна на такое геройство! — растерянно повторял Адамович.— Но до чего же это чудесно! Заживем, как в Петербурге. 12 Доброе утро, дорогой! Посмотри на меня! (англ.). Вернувшись в Париж, мы стали искать подходящую квартиру. Тут не обошлось без споров и разногласий. Я хотела, чтобы она была в Пасси или, во всяком случае, в шестнадцатом аррондисмане. Адамовичу нравился больше Монмартр, Георгию Иванову — Монпарнас. Через неделю беготни и поисков наконец нашлась та квартира, которая нам была нужна. Именно та,— как по особому заказу,— в новом элегантном доме с лифтом. Четыре больших комнаты с видом на внутренний садик с газоном, по которому гуляют, распустив веером хвосты, круглые белые голуби. Мы сразу, не споря, решаем, что ее надо купить — лучшей не найти, лучшей не бывает. С этим согласен Михаил Львович Кантор, помогающий нам в поисках практическими, благоразумными советами. Он адвокат, бывший помощник М. Винавера, издателя Звена. Он охотно занимается всеми нашими литературными и прочими делами. — Просто редкий случай, настоящее помещение капитала. Пишите скорее вашей тете,— торопит он Адамовича. В тот же день Адамович пишет ей, а на следующий день она высылает ему деньги. Он получает их в субботу под вечер — значит, покупку квартиры надо отложить до понедельника. Но он все-таки уже снесся с нотариусом. В понедельник он с Кантором идут к нему в половине одиннадцатого. Чтобы отпраздновать такое радостное событие, мы обедаем в дорогом ресторане с нашим квартирохозяином, как Георгий Иванов называет Адамовича. Очень пышно, вкусно — и до чего весело — обедаем. Но Адамович не только весел, но и нервно взвинчен и возбужден. И это понятно — ведь в его бумажнике лежат десятки тысяч. Он все время прижимает руку к груди, к сердцу, чтобы убедиться, тут ли бумажник: — Чувствую себя несгораемым шкапом, да и только! За обедом мы заняты обсуждением важных вопросов — о цвете обоев, о коврах, о мебели — где ее покупать? По случаю или новую? Но, конечно, у нас будет очень красиво,— у Георгия Иванова большие декораторские способности. После обеда мы едем на Монпарнас. Но Адамовичу не сидится в Ротонде: несгораемо-шкапное состояние не дает ему покоя. — Как вы думаете, не пойти ли мне к Кантору? Не лучше ли оставить деньги у него? А то, не ровен час, украдут в моем поганом отеле. Я по глупости похвастался хозяйке, что получил много денег на покупку квартиры. Она даже в лице переменилась от почтения. Стала меня поздравлять. И уже, наверное, всем жильцам разблаговестила об этом. А жильцы у нас народ стреляный, блатной. Георгий Иванов кивает. - Конечно, оставь деньги у Кантора. У него они будут в сохранности. Бери такси и поезжай к нему. И завтра пусть они лежат у него. Носить их на себе опасно. — Ты прав. Как это я сразу не сообразил до обеда? Он наскоро озабоченно прощается с нами. — В такси, а не в метро поеду. До завтра. i" он исчезает. Но назавтра от него телефонный звонок: - Не ждите меня. Я простудился и решил in ныкотпть. Боюсь расхвораться, а нотариус нас ждет в ио.юинне одиннадцатого в понедельник. — Сиди дома! — только не хватает, чтобы ты расмшра. 1ся. Прими аспирину. Непременно! — и Георгий Иванов вешает трубку. — А деньги он оставил у Кантора? — спрашиваю я. Георгий Иванов пожимает плечами. — Наверное, оставил, не идиот же он, сам понимает, что за них его прирезать могут в его отельной дыре. Вечером за мной заходит Жорж Батай, и мы с ним вдвоем отправляемся смотреть Питоевых. Георгий Иванов терпеть не может театра. Он предпочитает лежать на диване с детективным романом. Он, как и Зинаида Гиппиус, читает по детективному роману в сутки. Когда я после театра возвращаюсь домой, он встречает меня криком: — Катастрофа! Жорж проиграл десять тысяч1 и переведя дыхание, продолжает: — Прямо от нас вчера он помчался в клуб. И сегодня днем... Он только что был здесь, он в полном отчаянии. Я отобрал у него что осталось. Но раз десяти тысяч не хватает, квартиру купить нельзя. Я, сознавая, что это катастрофа, что все погибло бессмысленно, все же спрашиваю: — Что же теперь делать? Что? — Необходимо спасти положение! Ты одна можешь помочь. Напиши своему отцу, что тебе надо сделать операцию. Попроси у него десять тысяч. Это Жорж придумал. Ведь твой теп n-бя так любит. Он пришлет деньги, и мы сможем. . Я перебиваю его. - Нет. Мой отец мне денег не пришлет. Г.счи я i.ai imiv что меня должны оперировать, он сам приедет сюда ко мне. чтобы быть уверенным, что все делается в наилучших условиях Об этом и говорить не стоит. Георгий Иванов растерянно смотрит на меня. — Ты, пожалуй, права. Мне тоже казалось, что это вздор! Но Жорж думал... Я снова перебиваю его. -- Вздор, вздор, вздор! А если просто написать правту1 Может быть, она поймет и простит?.. — Чтобы она поняла, чтобы она простила? Ть1 смеешься, должно быть. Нет, я совсем не смеюсь, мне совсем не смешно. Я так радовалась, столько строила радужных планов новой жизни. И теперь... — Сделать мы ничего не можем,— говорит Георгий Иванов, снимая с меня шубу.— И придумать ничего нельзя. Надо было сразу вместе с ним отнести деньги Кантору. Но мне и в голову не пришло... Давай больше об этом не говорить. Давай ложиться спать. Не говорить? Или говорить? Ах, не все ли равно? Я все еще стою на месте не двигаясь. Ка-тастро-фа. Да, это катастрофа. Не только для нас. Но и для Адамовича. Я сплю. Мне снится что-то очень приятное, но Георгий Иванов будит меня. — Вставай скорее! Жорж пришел. Он в отчаянии, что ты не согласна написать отцу. Он непременно хочет тебя видеть. — Зачем? Не надо было меня будить,— сонно бормочу я.— Ведь я не могу ему помочь ничем. — Он такой несчастный, совсем погибающий. — Несчастный? Погибающий? — переспрашиваю я и быстро встаю с кровати, надеваю халатик и, даже не взглянув в зеркало, не пригладив волосы, выбегаю в соседнюю комнату. Адамович стоит у окна. Вид у него действительно несчастный и потерянный. Он, наверное, не спал всю ночь — под глазами большие темные круги и веки опухли. — Правда, мадам, вы не хотите написать отцу? Неужели вы не хотите мне помочь? — Не не хочу, а не могу. Из этого, кроме скандала, ничего не получилось бы. Верьте мне, я все готова для вас сделать, но просить у отца деньги на вымышленную операцию не могу. Мне его так жаль, что я на самом деле готова для него все сделать. Но это все ровно ничего не значит — я ничем, решительно ничем не могу ему помочь. — А я так надеялся на вас! — Он вздыхает. Я молчу, и Георгий Иванов тоже молчит. Да что уж тут и скажешь? — Все? — спрашивает вдруг Адамович изменившимся, срывающимся голосом.— Все согласны для меня сделать? Тогда, может быть, я еще и выкарабкаюсь. Если вы согласны отыграть эти деньги. Я не понимаю. — Отыграть? — Да, да! Отыграть — в рулетку отыграть.— Он умоляюще смотрит на меня.— Это единственный выход. Другого нет. Мы поедем в Монте-Карло, и вы отыграете десять тысяч в казино. Я просто не верю своим ушам. — Вы серьезно? Это какая-то фантастика. — Ничуть не фантастика. Когда вы с отцом ездили в Монте-Карло, вы ведь отыгрывали все, что он терял. Разве не правда? Я киваю. — Да, но мы играли для развлечения, на пустяки. Ни разу больше, чем на двести франков. А на такую большую сумму... Но Адамович настаивает. — Важно не то, много или мало вы выигрывали, а то, что вам везет, постоянно везет. Вы ведь сами рассказывали, что еще до революции у себя дома и у своего дяди, когда взрослые играли в макао, примазывались и всегда выигрывали. Я пожимаю плечами. — Об этом и вспоминать смешно. Это была детская забава. Отец и дядя давали мне золотой, и я ходила вокруг карточного стола, примазывалась и выигрывала несколько рублей. Мне тогда казалось, что это очень много. Но серьезно, на большие деньги... Нет, я не могу. Но Адамович так загорелся фантастическим планом поездки в Монте-Карло, что не принимает моих, казалось бы разумных, доводов и все продолжает настаивать. Я не сдаюсь, и это начинает его раздражать. — Так вы только пустяки выигрывали для забавы? — вдруг неожиданно резко спрашивает он. И, сделав паузу, почти со злобой: — А когда отыграли казенные деньги, проигранные какому-то советскому служащему, это тоже были пустяки?.. Я так поражена, так ошеломлена, что могу только выговорить: — Откуда вы знаете? Откуда?.. Ведь я в тот день дала честное слово, что никому никогда, ведь это могло кончиться трагически. Как-то ночью я, молодая влюбленная жена, не удержалась и все рассказала Георгию Иванову, чтобы у меня от него не было никакой тайны, рассказала под величайшим секретом, и вот, оказывается, он меня по легкомыслию и болтливости выдал. Я оборачиваюсь к нему: — Так, значит, ты, Жорж?.. Георгий Иванов смущен. — Конечно, я. Но в этом ничего плохого не было. Даже напротив. — Но ведь я дала честное слово. Он поднимает брови. — Ну, знаешь, слова в те дни не очень-то держались. Да, не очень-то держались. Но я действительно за все эти годы не только никому, кроме Георгия Иванова, не рассказала этого, но и сама никогда не вспоминала. Настолько, что почти забыла. И теперь все эти воспоминания, вдруг ожив, как волны, захлестывают меня, я тону в них, и вот я уже не в Париже, а в Петербурге, и снова переживаю то, что случилось тогда со мной. ...Зима 20 года. Тревожные кронштадтские дни. Что-то будет? Господи, что-то будет? Я иду по Бассейной, непривычно пустой и тихой. Страшно? Конечно, страшно. Вот и Дом литераторов. Я вбегаю в прихожую. Дом литераторов переполнен и скорее похож на какой-нибудь митинг, чем на чинное собрание поэтов, кавалерственных дам и сановных старичков. Ко всем новопришедшим бросаются со всех сторон с вопросами: — Ну, что? Что нового?.. Что?.. Один Кузмин, как всегда, спокоен. Волноваться, по его глубокому убеждению, глупо — ведь для него в жизни все милый вздор. Покрутившись немного по Дому литераторов и наслушавшись всевозможных вернейших прогнозов, я решаю вернуться домой. Георгий Иванов идет меня провожать. Мы шагаем по оснеженной, тихой, безлюдной улице. Над белыми, покрытыми снегом крышами огромный, зловещий, красный закат. — Я с радостью отдал бы все свои стихи,— взволнованно говорит Георгий Иванов,— только бы они победили. Это меня удивляет. Мне кажется, что для поэта его стихи важнее всего на свете — легче умереть, чем лишиться своих стихов. До моего дома совсем близко, и мы уже прощаемся. — Позавидуйте мне,— хвастаюсь я,— сейчас я буду есть страшно вкусные вещи — курицу, ветчину, колбасу, даже икру, а я вот уже почти год ни кусочка мяса не ела,— и я рассказываю ему о том, что друг моего двоюродного брата, Дима, приехавший в командировку из Москвы, привез нам все это великолепие, и они оба, наверное, уже приготовили лукуллов пир и ждут меня. Георгий Иванов, как всегда, старается продлить прощание. Роскошь ждущего меня обеда не производит на него впечатления — он, благодаря переводам для Всемирной литературы, живет и питается вполне прилично. Но я тороплюсь. Я протягиваю ему руку. — До свидания. Спасибо, что проводили меня. В воздухе веет катастрофой, как говорит Лозинский. Мне одной было бы неуютно возвращаться. До свидания, до скорого! Впрочем, кто может знать при слове расставанье, какая нам разлука предстоит. Особенно теперь, когда в воздухе веет катастрофой. И я, рассмеявшись и кивнув ему на прощанье, вбегаю в свой подъезд и поднимаюсь по скользкой обледенелой лестнице — воду приходится носить со двора, и ее постоянно проливают. Я стучу в дверь. Обыкновенно стучать приходится долго — квартира очень большая. Но тут дверь мгновенно открывается. Перед дверью стоит мой двоюродный брат. — Наконец-то! Мы тебя давно ждем. Входи скорее. Я недоумеваю. — Но ведь я пришла раньше, чем было условлено. Обед готов? — Какой там обед! С Димой случилось несчастье! Я вдруг вижу, хотя в прихожей и полутемно, что у него совершенно бледное перекошенное лицо. — Несчастье? — как эхо повторяю я.- С Димой- Хречи-ван, заболел, под трамвай попал? Володя машет на меня рукой. - Хуже! Проиграл казенные деньги,--он называет агрономическую цифру и торопливо и сбивчиво расска (ыиаст, что Дима вчера ужинал со своими московскими приятелями. Хорошо выпили, а Дима пить не привык, и когда они IKHVH ужина пошли в знакомый домашний картежный клуб, он ^ ня^алея за ними. И тут он, хотя у него собственных дене! было мл.то проиграл их и, уже ничего не соображая, стал отьирывлгься на казенные доны и, доверенные ему для закупок, и тоже проиграл их. А теперь ему грозит расстрел. — Расстрел? — снова повторяю я, недоумевая. н" соображая, как все это могло случиться с Димой, таким разумным, уравновешенным, с железным характером, к том\ же только три месяца тому назад женившимся на Леле, прелестной, шестнадцатилетней большеглазой девочке, совершенно беспомощной, всецело от него зависящей. — Как он мог? Ведь его действительно расстреляют за растрату. — Он был пьян! Он ничего не соображал. Его, конечно, расстреляют. И Леля тоже погибнет вместе с ним. Он берет меня за плечи и, наклонившись надо мной: — Его надо спасти. Мы с тобой должны его спасти1 — Что же мы можем сделать? Ведь у нас нет дешм ! Но он пристально заглядывает мне в глаза: — Надо постараться отыграть деньги.- И у самого моего уха: — Ты должна постараться отыграть и\! Я так поражена, что резко отталкиваю его — Ты с ума сошел! Чтобы я... Но он, не слушая меня, продолжает: — Мы с Димой решили. Тебе всегда BLMOI Гы мьчраешь А если проиграешь — результат прежний Но все-тим- это шанс-спасения. Ты должна согласиться и пойти iv.ia! - Чтобы я пошла в карточный клуб-1 Но не ц, -"г, .-'пашно опасно' игроков, если красноармейский налет. арестовывают, сажают, ссылают. А сейчас, в связи с Кронштадтov. . — У них милиция подкуплена. Никакой опасное г i — Нет,— решительно говорю я,- нет! Я никчдг не пойду. Это безумие. Я играть не умею. Пусть он сам отыгрывается, а я наотрез отказываюсь. Сумасшествие какое-то! Мы все еще стоим в прихожей Дверь залы вдруг отворяется, и Дима, пробежав несколько шагов, бросается передо мной на колени. — Спасите меня, спасите! Слезы текут по его молодому мужественному .ищу. придавая ему не то младенческое, не то старушечье выражение — Спасите меня, спасите! Спасите Лелю, ведь она тоже погибнет. Это единственный шанс, пусть ничтожным, по всетаки шанс! Леля в положении! — всхлипывает он, как будто этот довод должен меня убедить. Мне отвратительно, мне страшно, я закрываю глаза, чтобы не видеть его. А они вдвоем наперебой уговаривают меня всеми возможными и невозможными способами. — Если ты не пойдешь и Диму расстреляют,— почти кричит Володя,— у тебя всю жизнь будут угрызения совести. Ты всю жизнь будешь мучиться! Дима, должно быть, истощив все доводы, только громко всхлипывает и целует мои бархатные, покрытые снегом, сапожки. Я совершенно потеряна. Я больше ни минуты не могу выдержать этого безумия. — Хорошо,— говорю я, сама удивляясь тому, что я говорю.— Я согласна. Я пойду. Но только перестаньте. Перестаньте! Прекратите сейчас же! Дима вскакивает. — Вы ангел, вы ангел. Вы мое спасение! Спасибо! Спасибо! Спасибо! Володя присоединяется к нему, и вот они в два голоса благодарят меня. Но это как-то не доходит до меня. Все вдруг потеряло реальность, как только я произнесла — я согласна, все мне стало безразлично, как будто все это происходит не со мной и меня не касается. Я все еще стою в прихожей у входной двери, словно я только что вернулась из Дома литераторов. Но я уже совсем не та, которая так весело вбежала сюда. Я другая. Вернее, я — никто. — Надо спешить,— торопит Володя деловым тоном,— ведь хождение разрешается только до шести, а теперь уже пять. Это очень далеко — на Васильевском острове, 12 линия. Идем, идем скорее! Я вижу, как они торопливо надевают пальто и шапки, закутывают шеи шарфами. Я жду. Мне одеваться не надо — ведь я даже не успела сбросить с себя шубки. Мы спускаемся по лестнице. Они беспрерывно говорят что-то, но я не слушаю, вернее, даже не слышу. Они с двух сторон поддерживают меня под руки. Я не протестую, хотя мне, наверное, было бы легче идти одной. Нет, не знаю — легче или труднее, я как-то не чувствую, что иду и даже, вероятно, очень быстро иду — ведь мы уже на Невском. Мы идем не по тротуару, а посередине проспекта. Туман. Особенный, петербургский, туман. В полутьме слабо белеют сугробы и снег под ногами. Мимо нас сквозь туман проскальзывают редкие прохожие, похожие на тени. В памяти всплывают строки: И совсем не в мире мы, а где-то На задворках мира средь теней. Да, средь теней, и я тоже тень. В тишине глухо доносятся орудийные выстрелы. Это там, в другом мире, стреляют почему-то... И вот наконец Васильевский остров. Мы продолжаем шагать. Я совершенно не знаю Васильевского острова. — Пришли. Слава Богу,— говорит Дима.— Слава Богу, не опоздали! — Перестань Бога славить,— обрывает его Володя.— Еще сглазишь.— И мне: — Ну, ни пуха тебе, ни пера! Пришли?.. Значит, сейчас... На мгновение мне становится страшно, мне хочется бежать, спрятаться. Но я уже вхожу с Димой в темный дом. Не поднимаясь по лестнице, он стучит в какую-то узкую дверь явно условным стуком. За дверью хриплый голос: — Пароль? — Золотой зонтик! — отчеканивает Дима. И дверь открывается. Мы входим в большую накуренную комнату. С потолка спускается керосиновая яркая лампа. Под ней за зеленым столом сидят пять человек спекулянтского типа. На столе лежат нераспечатанные колоды карт. При нашем появлении все поворачивают головы и с любопытством уставляются на нас. Дима сбивчиво объясняет, что он привел заместительницу, которая будет играть вместо него. И он широким жестом указывает на меня: — Будьте знакомы! Один из игроков, с длинными усами, похожий на моржа, встает и, подойдя к нам, с изумлением осматривает меня сверху донизу и, подняв руку, тыча мне указательным пальцем почти в грудь, недоумевающе спрашивает Диму: — Это будет играть? Это — в среднем роде. Дима кивает. — Да, да. Вместо меня. Похожий на моржа игрок пожимает плечами и снисходительно: — Что ж? Попробуем... И он придвигает для меня стул к столу. Я сбрасываю шубку на груду мужских шуб, лежащих на сундуке, и, не снимая меховой шапочки, сажусь за стол. Длинноусый игрок берет колоду карт. — Начнем! — торжественно объявляет он.— Больше ждать некого. Мало кто рискует выйти из дома сегодня. И мы начинаем играть. Дима кладет передо мною пачку денег — ему удалось занять их у своих приятелей. Я даже не пересчитываю их. Я играю совершенно механически с тем же чувством отсутствия себя и нереальности всего, что сейчас происходит. Играю с переменным успехом, но все же скорее с успехом. Пачка денег с легка увеличилась. Дима стоит за моим стулом. — Ставьте крупней, — шепчет он по-французски,— ставьте крупней! Крупней' Я оборачиваюсь к нему: - Не смейте говорить no-францучски. Не мешайте мне Сядьте гам в угол и молчите! Я сама удивляюсь своему властному, повелительному тону, но он иолча повинуется и садится в дальний угол. А я продолжаю так же играть. Время идет незаметно. На больших часах на противоположной стене без четверти четыре утра, значит, я сижу здесь уже столько часов! Но усталости я не чувствую и — хотя это, казалось бы, невозможно - ни о чем не думаю, равнодушно глядя на медленно утолщающуюся пачку денег передо мной. Если так будет продолжаться, я к утру отыграю лишь ни-чтожнчю часть нужной астрономической суммы. Но это меня как-го не касается, не доходит до моего сознания. И ндр"1 я вздрагиваю, будто по мне прошел электрический ток Eke сразу меняется и вокруг меня и во мне. Меня охватывает необычайное волнение, на меня налетает вихрь с ума сводящего вдохновения и восторга — вот-вот захлебнусь в нем и \мру тут за этим столом. Это длится не больше минуты, и все опять приходит в порядок, но ощущение восторга и вдохновения все еще продолжается, как будто над моим ухом трубит победная труба. Да, победа! Победа! Мне сразу становится ясно, что это победа, что поражения быть не может, что все, что я сейчас делаю, непременно должно удагься. Все, даже самое невероятное. Мне сейчас все доступно. Я все могу. Волнение сменяется блаженным покоем и уверенностью Я уже совсем по-новом) начинаю трать не механически, а сознательно, с чувством редкого \довольствия. Я удваиваю, утраиваю ставки, я то и дело говорю: Ва-банк' - и не удивляюсь нисколько, что передо мной теперь целая [ора денег Ведь я жаю, что не могу проиграть. Я играю так довольно долго Часы на стене показывают пять. Я см v1 i но соображаю, что я, наверно, отыграла уже весь Димин проигрыш, и начинаю, шурша деньгами, подсчитывать их, в чем мне любезно помогает игрок, сидящий рядом со мной. Оказывается, я действительно отыграла все, даже немного больше суммы, казавшейся мне астрономической. Теперь бы я могла прекратить игру. Но я знаю — это у игроков считается неприличным. И к тому же еще половина шестого, а хождение по улицам разрешено с шести. Значит, надо продолжать. И я продолжаю. Но теперь с желанием проиграть излишек. Мне жаль этих игроков — может быть, это не те, что вчера обыграли Диму. А я их обобрала. Но проиграть мне ничего не удается, хотя я нарочно играю совершенно безрассудно. Игрок напротив меня вдруг обращается ко всем остальным: — Я проиграл все наличные деньги. Согласны вы играть на эквиваленты? Его сосед с большим бриллиантом на пальце качает головой. — Ну нет! Помилуйте. Кто их знает, почем эти ленты и есть ли на них спрос. На ленты я не играю. — А каковы ваши эквиваленты? — спрашивает другой игрок. Владелец эквивалентов вынимает из портфеля длинную золотую цепочку и серебряную сумочку. Я киваю. — Я согласна. Мне очень хочется проиграть — но к моей горе денег прибавляется еще и золотая цепочка, и серебряная сумочка. А часы показывают шесть. И можно расходиться. Все шумно встают. Дима в совершенном пароксизме счастья, выкрикивая что-то, кидается ко мне. — Не устраивайте истерики! Молчите и забирайте деньги. Сумочка и цепочка — подарок Леле,— говорю я и с трудом поднимаюсь со стула. Длинноусый игрок галантно подает мне мою шубку. — Если вам захочется когда-нибудь поиграть,— милости просим! Вы, видно, честный игрок,— он улыбается, растянув узкие губы, и еще сильнее становится похожим на моржа. — Спасибо. Значит, это оказалось порядочным игроком? — спрашиваю я его, тоже улыбаясь. Он смущается: - Простите, ради Бога! Меня поразил ваш молодой вид. Я протягиваю ему руку: — Я нисколько не обиделась. До свидания. И еще раз спасибо. Дима все никак не может уложить деньги в свой портфель дрожащими руками. Двое игроков помогают ему укладывать их. Они, по-видимому, совсем не огорчены своим проигрышем и весело шутят. Я прощаюсь со всеми ними за руку. Дима, прижимая обеими руками туго набитый портфель к груди, продолжая сиять от счастья, открывает входную дверь. И я, еще раз кивнув всем на прощание, выхожу вместе с ним... Да, все это было так, совсем так. Я, стоя с Адамовичем и Георгием Ивановым в Париже, у себя дома на сквере Ренуара, 4, неожиданно не только вспомнила невероятно ясно, но и пережила это снова, как будто все это случилось сегодня ночью. И сейчас, вынырнув из глубины воспоминаний, еще не совсем придя в себя, моргаю, как спросонок. Но, должно быть, мое путешествие в страну прошлого длилось лишь несколько мгновений, раз они оба ничего не заметили и продолжают все так же уговаривать меня, как будто наш разговор и не прерывался. — Ты должна непременно согласиться,— настаивает Георгий Иванов.— Непременно! Не упрямься! Но я решительно качаю головой. — Нет, ни за что. Тогда это было чудо. Единственное чудо за всю мою жизнь. И оно, конечно, никогда не повторится. Он нетерпеливо перебивает меня. — Почему не повторится? И чудеса могут повторяться. Всякое бывает.— И уже насмешливо прищурясь: — А вдруг ты окажешься чудотворицей? Но я, отмахнувшись от него рукой, продолжаю: — Нет, вторичного чуда не будет — это глупая затея. Я не поеду в Монте-Карло. Ваша тетя Вера, конечно, рассвирепеет и будет вас распекать, бранить и пилить. Но ведь это все буря в стакане воды — в конце концов, она вас простит, и все войдет в свою колею. — А мама? — вскрикивает Адамович.— Если бы одна тетя Вера, я бы все перенес. Но мама! Ведь это для нее будет позор и горе. Это почти убьет ее! Мама, как Адамович по-детски называет свою мать, милая Елизавета Семеновна совсем не похожа на свою властную сестру, вдову английского миллионера господина Белэй, как Адамович почтительно величает его. Называть его дядей Белэй ему и в голову не могло прийти. Да, для бедной Елизаветы Семеновны то, что ее сын, ее Жоржик, мог проиграть данные ему на покупку квартиры деньги, будет страшным ударом. Ведь она гордится и восхищается им. Лучше его, добрее, умнее и талантливее никого на свете нет. А какой он любящий, замечательный сын! О его пагубной страсти к игре, как это ни странно, у нее и понятия не было. В семье Адамовича члены ее всё скрывали друг от друга и, главное, от матери — чтобы не огорчать ее, из любви к ней. — Подумали вы о маме? Каково ей будет житься после того, как все обнаружится? Тетя Вера будет ее поедом есть из-за меня. Я не спорю. — Наверное, не очень сладко. — Так вы хоть для нее. Пожалейте ее! — уже с отчаянием просит он, и все лицо его вдруг собирается в мелкие морщинки, будто он сейчас заплачет. — Не понимаю,— говорит Георгий Иванов,— как ты можешь так долго упрямиться? Что тебе стоит? Проедешься в МонтеКарло. Проиграешься — не твоя вина. Соглашайся! Едем! Я вдруг неожиданно сдаюсь. — Хотя я и уверена, что не отыграю, но хорошо — едем! И тут сразу меняется картина. Адамович, такой сдержанный всегда, чуть что не прыгает на месте от радости, бормоча что-то непонятное. Георгий Иванов обнимает меня. — Едем. Отыграешь или нет — там видно будет. Главное — едем! Откладывать незачем — едем сегодня же вечером с восьмичасовым поездом. Адамович тоже находит, что ехать надо сегодня же. — В первом классе! — гордо заявляет он.— Туда и обратно. — Зачем в первом? И во втором также доедем,— протестую я. Но он настаивает: — Нет, непременно в первом! Георгий Иванов уже достает чемодан. — Давай скорей укладываться! Адамович открывает шкап с моими платьями — Что вы возьмете с собой? Пожалуйста, поэлегантней! Как будто мы едем не на неизбежный провал, а на праздник. Но я и тут не спорю. — Отбирайте сами, что хотите. Мне безразлично. Адамович вынимает из шкапа мой белый костюм и несколько нарядных платьев, будто я в Монте-Карло только и делать буду, что гулять и переодеваться. — А туфли какие, а шляпу? — спрашивает Георгий Иванов. — Туфли белые и шляпу и сумочку тоже белые и светлые чулки,— командую я. Он аккуратно укладывает все это в чемодан, а я иду одеваться. Весь день проходит в суматохе и подготовке к поездке. Я хочу не думать о ней, но это мне не удается. Хотя я и уверена, что из нее ничего не выйдет, я стараюсь заставить себя надеяться — а вдруг все-таки и удастся. Как бы это было хорошо. Я буду жить в доме, который мне так нравится, с деревьями перед окнами и белыми голубями, распускающими веером хвосты. Таких голубей я видела лишь на картинках, кажется, они называются турманы. И до чего мне'хочется, чтобы мы жили именно в этом доме с Адамовичем! И как чудесно, если это осуществится! И вот мы наконец в поезде. В купе первого класса. Мне никак не удалось уговорить Адамовича не тратить зря денег — ведь они нужны на игру. Пообедать мы не успели, но Адамович накупил всякой съедобной всячины — и ветчины, и закусок, и пирожных, и минеральной воды, и вина, и даже бумажные салфетки. Они оба веселы. Их веселье мало-помалу передается и мне. Раз они оба так уверены в удачном результате — может быть, они и окажутся правыми. И как бы это было великолепно! Жорж захватил с собой мой зеленый пушичшй плед, и м'^" круглую замшевую подушку. Оба они гораздо хозяйственнее меня. Я ложусь и спокойно сплю до самого утра. Но к утру все мои иллюзии и надежды рассеялись. Я просыпаюсь и самом скверном настроении — меня за ночь укачало. Они оба по-прежнему веселы и довольны и твердо верят в удачу !Ьсть себе. Я не хочу их разочаровывать. Зачем только я согласилась на эту глупую авантюру^1 Зачем''1 Поезд и тег возмутительно медленно. Нет, меня не восхищает ни ла,-лрж.е небо, ни сияющее море, ни красные скалы Сен-Рафаэля Я действительно смотрю почти с ненавистью и отвращением на всю ЭТУ красоту. И вот наконец Монте-Карло. Слава Богу! Впрочем, славить Бога незачем. Ведь я уверена, что ничего, кроме неприятностей, меня здесь не ждет. Но я все-таки, выйдя из поезда, вздыхаю с обличением. Меня устраивают с чемоданами в кафе, а они оба отправляются разыскивать отель Я, такая нетерпеливая от природы, готова к 1,о и'ому ожиданию, так мне все безразлично. Но они уже возвращаются. Они нашли отель в двух шагах от казино. Отличный отель, хвастливо заявляет Адамович — И комната ваша отличная1 Как б\чго это важно Отеть инк (вигельно хороший. И, наверное, дорогой Напрасно \ч.''мыз| ч зря iparm столько денег - ведь они нужны для pvh'iKi, lie л не \нрекаю ею. Хорошо оы, мячам, поскорее переодеться и успеть побы вать и кс, in ю до обеда попытать счастья Как по-вашему"'* - ифашик;е1 Хшмович По i\i leopuui Иванов благоразумно протестует. Ну тт1 Ни надо отдохнуть. Она еле на ногах стоит. После обеда ши'дем. Успеем Я киваю Да, мне необходимо отдохнуть. Торопиться незачем Успеем успеем Лучше бы мне вовсе не входить в казино Но раз я обеща та . Восемь часов Я уже успела отдохнуть, принять ванну и переодлмься в белый костюм. Наш идти обедать, но Адамович где-то пропадает, и мы его нетерпеливо ждем. А может быть, он просто лег и спит? Teopi ни Иванов стучит в дверь его комнаты, смежной с нашей Ответа нет. Георгий Иванов возмущен - Он так торопился начать поскорее играть, а теперь запро-пастился куда-то, и я голоден. Давно пора обедать. Но т\г возвращается Адамович с букетом белых гвоздик. - Эю я для вас, мадам. 1 Очень няпо было,— ворчит Георгий Иванов.— Положи их в умывальни^ и поскорее идем """брдять а потом ь казино. Адамович ставит цветы в вазу. — Я уже побывал в казино. Посмотрел, как играют, как вертится рулетка. — Но, надеюсь, не играли? — спрашиваю я. — Нет. Только умственно. Задумываю номер и, представьте себе, часто правильно. — Так и продолжайте умственно играть. Вреда от этого не будет,— говорю я.— Но, ради Бога, не на деньги. Мы обедаем в каком-то маленьком ресторане, выбранном мной за недорогие цены, и, как полагается, едим спагетти, очень торопливо, не проявляя гастрономического интереса. Нам не до того. Мы спешим в казино. В казино, как всегда, начинается с формальностей. Меня, к моему удивлению, опять спрашивают, как спрашивали уже два года тому назад, когда мы были здесь с отцом, совершеннолетняя ли я. На что я не без гордости отвечаю, что я уже пять лет замужем. И вот мы входим в святая святых — в игорные залы. Здесь все, как два года тому назад,— и, как тогда, меня сразу охватывает и как бы всю пронизывает насквозь атмосфера азарта. Я ощущаю ее почти болезненно. Она действует на мои нервы и раздражает меня. Должно быть, я антиазартна или, напротив, очень азартна Я не отдаю себе в этом отчета. Но, во всяком случае, мне всегда неприятно и тяжело в казино. Мы обходим игорные залы. Я выбираю стол. Я всегда стараюсь сесть рядом с крупье во избежание возможных недоразумений с игроками, желающими забрать чужой выигрыш, шумно настаивающими, что это их ставка. Своими жертвами они, по большей части, выбирают одиноких, молодых женщин, уступающих им из страха скандала. Играющих в этот поздний час немного, и мне удается занять место рядом с крупье. Я взяла с собой три тысячи, но для начала намениваю лишь одну на пятифранковые жетоны. И ссыпаю большинство их в свою сумочку. Георгий Иванов и Адамович оба стоят за моей спиной. Я оборачиваюсь к ним: — Уходите, вы мне мешаете. Но они и не думают уходить, и я, решив не обращать на них внимания, начинаю играть. У меня нет никакой системы, я играю просто по интуиции. Играю очень осторожно и мелко, пока не наиграю заранее решенную сумму, которую прячу в сумку. При такой манере играть большие проигрыши невозможны, даже в случае невезения, а при малейшем везении неизменно, пусть мелко, но выигрываешь. Недаром в Монте-Карло на мелкие выигрыши живет стая старичков и старушек, каждый день отбывающих трудовую повинность в казино в продолжение двух-трех часов. Правда, все они что-то записывают и высчитывают, но дело не в их расчетах и системах, а в осторожности, в выдержке, с которой они играют. Первые мои три ставки удачны, и я, ободренная ими, начинаю чувствовать себя более уверенной. — Ставьте крупнее. Чего вы скаредничаете? Ведь вам везет,— шепчет Адамович мне в ухо.— Ставьте крупнее! Но этого я никак не могу перенести. — Если вы сейчас же не уйдете, я перестану играть. И ты, Жорж, тоже убирайся. Вы мне оба мешаете! И они оба исчезают, а я продолжаю все так же скаредно и расчетливо играть. Результат скорее благоприятный. За два часа я выиграла тысячу двести франков. Но до чего же я извелась и устала! Пора кончать, и я меняю свои жетоны. Они вдруг иба снова появляются за моей спиной. На этот раз я оборачиваюсь к ним, улыбаясь. — Ну как? — спрашивают они в один голос. — Не очень блестяще, но ничего. Лучше, чем я думала,— тысяча двести франков! Может быть, мы и не напрасно приехали. Но легче камни дробить на улице, чем так играть. Я жду, что они оба очень обрадуются. Но Адамович хмурится, а Георгий Иванов зевает. — Мне чертовски надоело слоняться от одного стола к другому и смотреть на эти алчные морды и дрожащие руки. Отвратительное зрелище,— он отодвигает мой стул и помогает мне встать. Я оставляю несколько пятифранковых жетонов на столе, как полагается. Крупье благодарит, бросает их в кружку и любезно прощается со мной: — A bientot, j'espere. Я киваю: — A demain13. Ведь завтра снова день безумный и веселы^. Нет, совсем не веселый, а чрезвычайно тягостный. С этого первого вечера началось мое монтекарловское хождение по мукам, как я впоследствии называла мое сидение с самого утра до позднего вечера в казино — с короткими перерывами на завтрак и обед, во время которых я не успеваю отдохнуть и хоть на минуту не думать и не говорить. К моему удивлению, то, что мне в первый же день удалось — правда, с таким трудом — выиграть пять тысяч, не вызывает энтузиазма ни в Адамовиче, ни в Георгии Иванове, больше 13— Надеюсь, до скорого — До скорого (франи ) вообще не появляющемся в казино, а предпочитающем лежать в нашей отдельной комнате с романом Агаты Кристи. Адамович все продолжает хмуриться и упрекать меня за то, что я слишком скаредно играю. — Вы могли бы в первый же вечер все отыграть, если бы ставили крупно! — Да, но могла бы и все проиграть! Перестаньте меня учить. Я рисковать не намерена, Георгий Иванов неожиданно заявляет: — Мне кажется, ты была права. Нам ехать в Монте-Карло не стоило. Все это глупая затея. Я просто не верю своим ушам. — Не стоило? Ты шутишь, Жорж? Но на него набрасывается Адамович. — Что за чушь несешь? Молчи! Георгий Иванов пожимает плечами. — Не бесись, Жорж! Молчу. Но мне больно видеть, как Ира изводится за этой проклятой рулеткой. Ведь у нее слабое здоровье. Ей такой сизифов труд не по силам. Разговор этот происходит по дороге в отель — всего несколько шагов, и мы уже входим в холл. Я даже не спрашиваю, почему сизифов труд, — ведь мой труд приносит ощутимые результаты. Я так устала, мне так хочется спать, что не до расспросов. Лечь, скорее лечь... Еще один день, проведенный в казино. Огромный, тяжелый, переполненный волнением и страхом. Каждая минута — как час. Время тяжелым грузом ложится мне на плечи. Господи, до чего я устала!. Я играю осторожно, мелко, тружусь, как муравей,— я почти ничего не выигрываю. Я стараюсь победить неудачу, перехожу к другому столу, прерываю игру. Но нет, неудача не покидает меня до самого вечера. Мне почему-то стыдно признаться обоим Жоржам, что я за весь день выиграла — с каким трудом — лишь триста франков. Но я, правда, не виновата. Адамович хмурится. — Нет, виноваты. Вы пропустили шанс, когда вам везло. И вчера, и позавчера. Георгий Иванов насмешливо пожимает плечами. — Так, так, правильно. Нашел-таки козлика отпущения, виноватого во всем. Он предлагает мне отправиться завтра в Грасс к Буниным, прекратить на время толочь воду в ступе. Ведь явно ничего из этого не получится. Но я о том, чтобы ехать в Грасс, и слышать не хочу, и Адамович поддерживает меня. — Никаких поездок — вы правы. Сегодня вам не везло, завтра повезет. Я киваю. - Конечно, может повезти. И действительно, на следующее утро, как только я заняла свое — все то же — место возле крупье, мне с первой ставки начинает везти, я играю все так же скаредно и осторожно, тружусь как муравей, боясь рисковать,— так вернее. Но я чувствую присутствие крылатой удачи. Меня охватывает радостное волнение. Победа! Победа! Холмик жетонов передо мной хотя и медленно, но явно увеличивается. И тут неожиданно за моей спиной, в неурочный час — ведь еще рано идти завтракать — появляется Адамович. Я улыбаюсь, указывая ему на груду жетонов. — Видите, вы были правы. Мне везет сегодня Он протягивает руку. — Мадам, дайте мне!.. Я просто своим ушам не верю. — Но вы же обещали не играть. Вы... Он прерывает меня. — Мадам, дайте мне! Это уже не прос:-бг. — это требование. Меня оно возмущает. — Вы с ума сошли! Ни одного жетона не дам. Уходите! Не мешайте мне1 Он сразу весь меняется. Таким я его никогда не видела Лицо его становится злым и жестоким, голос визгливым. — Не дадите? Мне не дадите? Вот как? А чьи это деньги? Ваши или мои? Я, оторопев, смотрю на него. — Георгий Викторович, вы шутите? — Нисколько не шучу! — еще визгливее вскрикивает он.— Чьи это деньги — ваши или мои? — Ваши! Ваши1 Берите! Я вскакиваю со стула и вытряхиваю из своей сумки жетоны и бумажные деньги. Они разлетаются во все стороны — Вот — берите! Берите все! Он трясущимися руками подбирает жетоны и деньги и, не обращая на меня внимания, начинает пригоршнями разбрасывать их по плато Убегая, я еще успеваю увидеть, как крупье своей лопаточкой сгребает все его ставки. Меня трясет от оскорбления и отчаяния. Все пропало. Я останавливаюсь на последней ступеньке лестницы казино и перевожу дыхание. Надо прийти в себя, взять себя в руки. Я поправляю съехавшую набок шляпу, всовываю руку в карман за носовым платком и вынимаю из него неизвестно как туда попавший большой продолговатый, прозрачный, стофранковай жетон. Значит, я Адамовичу не все отдала. Надо вернуться, швырнуть ему его. И я стремглав возвращаюсь в казино. Но тут происходит что-то непонятное. Вместо того чтобы бежать в тот зал, где я играла, где сейчас Адамович проигрывает мной с таким трудом добытые деньги, я останавливаюсь в первом зале, подхожу к столу и, разменяв стофранковый жетон на двадцать красных пятифранковых, начинаю играть. Как во сне Почти не сознавая, что делаю Ставлю ставку за ставкой. И выигрываю еще и еще Передо мной уже снова лежат сто-франковые жетоны. Я впиваюсь глазами в шарик, кружащийся с жужжанием в рулетке Мне кажется, что это не шарик, а мое сердце кружится там в рулетке. И как это больно! Но какое ослепительное счастье, когда крупье объявляет номер, тот, на который я поставила. И играю вопреки всем моим правилам, безрассудно рискуя Но, должно быть, крылатая удача не только не покинула меня, но руководит моими ставками Я играю так, будто от выигрыша или проигрыша зависит вся моя жизнь, все мое будущее. И вдруг в дверях появляется Адамович, бледный, растерянный, с искаженным лицом. Только бы он не увидел меня1 Но он уже идет ко мне несвойственной ему подпрыгивающей походкой Он протягивает руку к моим жетонам — Мадам, вот вы где' Я все проиграл. Дайте мне! Я даже не протестую. Я сразу сдаюсь и молча отхожу в сторону, уступая ему место, и вдруг, не в силах сдержаться, заливаюсь слезами, даже всхлипываю Боже, какой позор1 Я без оглядки вылетаю из казино Мчусь в отель, земля качается подо мной, деревья и цветы несутся мне навстречу, только бы они не сбили меня с ног, только бы не упасть Лифт .. коридор... Дверь нашей комнаты Я кричу: — Жорж' Все погибло! Он отобрал у меня деньги' Он все проиграл! Он все проиграл1 Но Георгий Иванов как будто не понимает, не слышит. Он обнимает меня — Успокойся, не плачь, не плачь1 — Все погибло,— кричу я — Все погибло Он проиграл все деньги. Но это потрясающее известие совсем не потрясает его Зато он потрясен моими слезами — Успокойся, успокойся,— умоляет он — Ничего не погибло' Не плачь, ради Бога Напротив, это даже к лучшему Ведь Жорж в первый же день проиграл все деньги, и ты напрасно старалась Он упросил меня скрыть от тебя Он был как помешанный, он надеялся, что ты все отыграешь Я просто боялся за него, я очень виноват Прости меня. Я задыхаюсь от обиды. Значит, они оба обманывали меня? — Не прощу Никогда не прощу И все кончено с ним Раз и навсегда,— сквозь слезы бормочу я, сорвав шляпу и бросаясь на постель, и плачу, уткнувшись в подушку Георгий Иванов продолжает просить прощения и успокаивать меня. — Ничего плохого для нас не произошло. Не плачь! Мы вернемся домой, в нашу квартиру Я спрятал деньги, чтобы здесь ll расплатиться, у нас обратные билеты. Все хорошо. Ради Бога, не плачь,— все повторяет он. Но я не слушаю. Я проваливаюсь в сон. Сквозь сон скрип открывающейся двери и шепот: — Вы спите, мадам? В комнате полутемно. Я смутно различаю Адамовича у стены. — Ради Бога, простите,— шепчет он,— я разбудил вас. И за все простите. Но я больше не мог оставаться один. — Где Жорж? — спрашиваю я. — Он уехал в Ниццу, к тете Вере. Уже три часа прошло. Я просто схожу с ума. Что там с мамой? — он умолка-ет на минуту и снова: — Я даже не смею просить у вас прощения. Вы не можете простить. Это было чудовищно грубо. Но мне ночью приснилось, что я все отыграю, и я поверил сну. Я был в забытьи, в беспамятстве. Я и сейчас ничего не соображаю. Но если бы я не пришел к вам, я мог выброситься в окно. Мама не перенесла бы. Ведь вы знаете, мой старший брат Володя — он был белый офицер — застрелился в Сибири. Мама так горевала, что доктора боялись за ее рассудок. И если бы я покончил с собой... — пауза, потом: — Могу я остаться у вас?.. Я не сразу отвечаю: — Оставайтесь, только молчите! В комнате так тихо, будто я одна. Но он здесь. Его черная тень неподвижно лежит на светлом ковре. Я закрываю глаза. Мое сердце сжимается от тоски и страха. Я сознаю, что мне волноваться нечего. В сущности, нам общая квартира не так уж была нужна. Мы отлично живем у себя. А я все-таки не могу успокоиться. Отчаяние Адамовича, продолжающего стоять там у стены, захлестывает, душит меня. Шел бы он в свою комнату. Но я не решаюсь прогнать его. Мне кажется, что я так лежу очень, страшно долго. Почему Жорж не возвращается? Я больше не в состоянии переносить этой тишины, перегруженной отчаянием и ожиданием. — Георгий Викторович,— говорю я неожиданно для себя самой,—я больше не сержусь на вас. — Не сердитесь? — почти испуганно спрашивает он.— Нет, не может быть. Я не верю. — Не сержусь,— повторяю я.— Я понимаю, что можно стать игроком. Я бы и сама могла. Все мы так слабы. Я с удивлением прислушиваюсь к. своим словам. Неужели, правда, я могла стать игроком, как Игрок Достоевского, как сам Достоевский, как Адамович? Неужели! Но, играя на последний, найденный в кармане жетон, я, наверное, перечувствовала все то, что чувствует настоящий игрок. И, значит, и я... Он благодарит меня. Он весь исходит благодарностью. Он был уверен, что я никогда не прощу такого оскорбления. Никогда. До того, что я могла стать игроком, ему и дела нет. Он весь поглощен своим отчаянием. И продолжает: а — Мой брат Володя совсем не был похож на меня. Мы никогда не дружили, не были близки. Он учился в кадетском корпусе, у него были совсем другие вкусы и взгляды. Но мы все-таки были сыновьями одних родителей. В нас та же кровь, и то, что он покончил с собой, я никогда не забываю. И сейчас, сегодня, если бы вы не позволили мне остаться здесь, с вами... Меня уже не раз тянуло... Не застрелиться, нет, выброситься в окно или утопиться... И вот он начинает перечислять все случаи, когда он хрустел на зубах жизни и мог покончить с собой. Он говорит с какой-то исступленной откровенностью, ничего не скрывая, весь — душа нараспашку, сердце на ладони. Он, всегда такой попетербургски подтянутый, застегнутый на все пуговицы, презирающий водопадное излияние чувств, сейчас сам водопадно изливает свои чувства. Глухим, торопливым, прерывающимся голосом. Мне даже не верится, что это тот самый Адамович, которого, мне казалось, я так хорошо знаю. В комнате уже совсем темно Я больше не вижу его тени. Голос доносится ко мне как будто откуда-то издалека. После всего того, что я пережила и перенесла сегодня, все кажется мне странным, почти фантастическим. Нет, я больше не сержусь на него. Я до боли жалею его. Нет, он ни в чем не виноват. Я впервые понимаю, до чего он несчастен и одинок. И какая в нем огромная нежность и жажда любви. До чего он скрытен, замурован в себе! И до чего его, казалось бы, удачная жизнь трагична. Если бы не его отчаяние, не все, что произошло, он никогда не мог бы так беззастенчиво, почти бесстыдно исповедоваться мне, и я бы не подозревала, какой он на самом деле. Он никогда не был мне так дорог, как сейчас... ...Дверь открывается, вспыхивает свет. Георгий Иванов стоит на пороге с видом триумфатора: — Жорж, все в порядке! Я все устроил. Елизавета Семеновна ни о чем знать не будет. Бросайся мне на шею! Рассыпайся в благодарностях! • Адамович, застыв на месте, широко открытыми глазами глядит на него. — Правда? Правда, Жорж? Мама ничего не узнает? Правда?— дребезжащим голосом, недоверчиво спрашивает он. Георгий Иванов поднимает руку. — Клянусь — ничего не узнает! Мадам Белэй проявила невероятное величие духа. Но до чего же трудно было заставить ее проявить его! Вот как все было. Встретила она его, как условились по телефону, одна, в неописуемой тревоге за Жоржика,— ведь от него после телеграммы, подтверждающей получение денег, не было ни слова — что с ним? Умоляю, скажите только, что Жоржик жив! Но когда Георгий Иванов со всевозможной осторожностью сообщил ей причину молчания Жоржика, разразилась буря, гроза. Она отреклась от своего племянника, Георгий Иванов ждал с покорным видом, пока гроза отбушует, и тут, не прося за Адамовича, заслужившего справедливое наказание, заговорил о его матери. Ведь у нее слабое сердце, она может умереть, узнав. Необходимо скрыть от нее. Но об этом мадам Белэй и слышать не хотела Лгать? Ни за что на свете! Понадобился целый час, чтобы убедить ее в необходимости солгать. Она молча начала ходить из угла в угол, сосредоточенно думая, и вдруг остановилась и подняла голову. — Передайте ему мое решение: Лизе я скажу, что его ограбили, он не решался сознаться в этом, оттого и не писал. Пусть он приезжает по-прежнему. Но я буду говорить с ним лишь в присутствии Лизы. Без нее ни слова. Пусть он не смеет даже здороваться со мной. Его для меня больше не существует,— добавила с видом вдовствующей королевы: — Я приношу эт\ жертву Лизе. Но его не прощу никогда! Никогда! Он для меня умер. Так и скажите ему — и королевским жестом, указывая этим, что аудиенция окончена, протянула руку, и он благодарно приложился к ней. Адамович все так же смотрит на Георгия Иванова широко открытыми глазами, ни разу не прерывая его. Но по мере того как он слушает, его измученное, темное, постаревшее лицо светлеет и молодеет и его чудесные глаза начинают сиять. — Да, тетя Вера сдержит слово! Мама не узнает! Никогда Ничего,— с расстановкой произносит он.— Спасибо, Жорж, — и вдруг улыбается своей всегдашней чуть застенчивой, ч\ть насмешливой длинной улыбкой. — Трудно поверить, но я сейчас почти счастлив! Повтори, повтори, Жорж, еще раз все с начала, с самого начала. В тот же вечер за обедом, когда Георгий Иванов был всецело поглощен составлением меню, Адамович наклонился ко мне и тихо сказал: — Пожалуйста, не верьте, мадам, ни одному слову из всего, что я вам нагородил. Я никогда не мог бы покончить с собой, никогда не решился бы. Я даже никогда в жизни серьезно не думал об этом. Все это вздор! В тот же вечер мы втроем решили никому — кроме Жоржа Батая — не рассказывать о случившемся. На следующий день мы уехали в Париж. Мы с Георгием Ивановым поселились в нашей квартире на Сквер Ренуар, а Адамович в таком же дурном монмартрском отеле, как и прежде. На Пасху он, не без опасения, отправился в Ниццу, где тетя Вера оказала ему ледяной прием и в продолжение всей Страстной недели обращала на него, вне присутствия его матери, меньше внимания, чем на муху. Но — этого он никак не мог ожидать — она, христосуясь с ним во время заутрени, шепнула ему на ухо— Все прощено. Все забыто, Жоржик! — и вернулась с ним под руку — как в былые годы — из церкви. И все пошло по-старому. Вот из этого-то рулеточного приключения, как Адамович впоследствии окрестил нашу поездку в Монте-Карло, и вырос миф о проигранной вилле, разорившей, по одной версии, его мать, по другой — его тетку, и о его угрызениях совести. На самом же деле воспоминание о рулеточном приключении не вызывало в нем угрызений совести, а напротив, превращалось во что-то очень забавное. Приходя в хорошее настроение, он не раз с усмешкой спрашивал меня: — А помните, мадам, как я вас по первому классу в Монте-Карло возил?.. 21 февраля 1972 года Георгий Адамович умер. А мне кажется, что только вчера в мою комнату быстро вошел Терапиано и срывающимся от волнения голосом сказал: — Звонили из Русской мысли. Адамович умер! Умер Адамович! Сегодня. После завтрака лег, как всегда, отдохнуть А когда к нему вошли, он лежал на полу Мертвый' — Адамович умер,— повторяю я и от звука мною произнесенных слов чувствую удар в лоб В глазах темно. Или это я закрыла лицо руками? Терапиано говорит еще что-то. Но я не слушаю, не стараюсь понять. Я слышу, как он закрывает дверь за собой. Значит, он ушел. Значит, я одна. Адамович умер? Говорят, что перед умирающим мгновенно проносится вся его жизнь. Не знаю, так ли это или это только литературная выдумка. Ведь проверить ее никто из живых не может. Но передо мной каждый раз, когда я узнаю о неожиданной смерти близкого, любимого человека, мгновенно проносится все, что мне известно о нем, и я с невероятной отчетливостью и силой снова переживаю все, что мне пришлось пережить с ним. Все — от первой встречи до последнего до свидания, превратившегося в прости навеки. Вот и сейчас — все, все с самого начала, вся жизнь Адамовича на трагическом фоне бессмыслицы наших дней разворачивается передо мной так ярко, с такой силой, что я забываю о себе, теряю себя, всецело захваченная его жизнью. Она как будто еще не кончилась, он тут рядом что-то требует от меня. Я вдруг вспоминаю, что за нашим прощальным обедом перед его отъездом в Ниццу, оказавшимся последним, он мне сказал: — Я в Нью-Йорке как-то случайно прочел в Новом журнале, что вы написали о Бунине, и, знаете, пожалел, что я никогда b ,не попадаюсь вам под стило. Тогда я сочла это просто за table talk14, а он, не настаивая, заговорил о другом. Но теперь я чувствую, что мне необходимо написать о нем, чтобы в сердцах и умах читателей запечатлеть его образ, чтобы они услышали его голос, увидели его по-новому — его настоящего — и полюбили его еще сильнее, чем любили его при жизни, что он это требует от меня Да, мне надо было непременно написать о нем. И я написала. Статья моя появилась в Новом журнале. В ней я рассказала о начале нашей жизни в квартире его тетки на Почтамтской, когда я вышла замуж за Георгия Иванова. И вот я опять чувствую необходимость написать о нем. Но теперь совсем иначе, чем тогда. Прежде всего, мне надо напомнить о нем — ведь его почти совсем — все же, надеюсь, не окончательно, забыли. Все, что он так усердно писал для вечности, так и осталось неизданным. А он говорил мне, что то, что он пишет теперь — то есть тогда, перед своей смертью,— самое значительное, самое важное. Он торопился, чтобы успеть все сказать — он сознавал, что времени у него осталось мало, хотя и не предвидел такого скорого конца — С трудом превозмогаю свою лень,— говорил он.— Мне хочется поваляться в кровати, послушать радио, почитать газету, поболтать по телефону, а я вместо того до поздней ночи не покладая рук стучу на машинке для вечности. Знаю, что впервые в жизни делаю настоящее нужное дело, что все, что я прежде делал, ни в какое сравнение не идет с теперешним, что мое outre tombe15 потрясет умы и сердца. Он был уверен, что после его смерти сейчас же издадут все оставленное им и каждая его страница будет изучаться, разбираться и комментироваться — Я стану властителем дум грядущих поколений,— полунасмешливо говорил он.— Жаль, что не увижу этого С того света вряд ли что разглядеть удастся Но знаю, так будет, и это сознанье заставляет меня писать. Хотя, ох! Как иногда не хочется А надо! Адамович, как большинство писателей, после смерти вступил в полосу временного забвения, но это все же не помешало возникновению всевозможных мифов и легенд о нем, а как раз этого он очень опасался. — Подумать только, какой вздор болтают об Ахматовой — о ее любви к Блоку, о том, что из-за нее повесился студент... А о Гумилеве! Какой-то болван выдумал даже, что он косил оттого, что у него был стеклянный глаз. А читатели верят каждому печатному слову. Боюсь, что и обо мне будут черт знает что сочинять. А я хочу, чтобы обо мне писали бы только правду,— говорил он мне как-то, еще до своей поездки в Америку, за одним из наших еженедельных обедов в ресторане на Елисей-ских полях. — Всю правду без утайки^ — спросила я. Он поморщился — Никто не хочет, чтобы о нем знали всю правду Есть вещи, о которых нельзя говорить,— у каждого. Но я против лжи, против наведения тени и против того, чтобы меня покрывади сахарной глазурью — ах, он был ангел, добрый до святости! Пожалуйста, помните это, если когда-нибудь вам захочется писать обо мне,— la verite, rien que la verite — но, конечно, не toute la verite16. Ведь вы обо мне все знаете, больше, чем кто-либо другой. Да, действительно, я знала о нем очень много. Сам он уверял меня, что ни с кем на свете не был так — до конца, как на духу, откровенен. Ни с сестрой, ни с Любовями, ни с друзьями. — Вы все обо мне знаете,— говорил он. Но я была в этом далеко не уверена. Все же думаю, что я лучше, чем кто-либо, знала его жизнь и его самого. — Я не хочу казаться тем, кем я не был,— тогда же сказал он мне — Ни ходуль, ни крыльев у меня нет.— И уже улыбаясь, добавил: — Если вам удастся пережить меня, позаботьтесь о моей посмертной репутации Не хочу, чтобы меня сделали мумией. А я обещаю вам, если вы первая преставитесь, учредить Общество ревнителей памяти Ирины Одоевцевой и стать его председателем. И прославлять вас. Я смеюсь. — Спасибо. Значит, мне, в интересах моей посмертной славы, не следует слишком долго задерживаться на этом свете и поскорее перебираться на тот? Но довольно, довольно гробоко-пательных разговоров. Да и рано их вести — мы с вами ведь еще молоды, ведь у нас с вами: Жизнь прошла, А. молодость длится — Ваша молодость и моя,— цитирую я строки из посвященного ему стихотворения. Он пожимает плечами — Как ни дико, а иногда я на самом деле чувствую себя молодым. В особенности с вами, как будто мы еще в Петербурге, на Почтамтской. Все же обещайте свято и нерушимо говорить и писать обо мне — после моей смерти — одну правду без прикрас и мифов И я поднимаю руку и торжественно произношу: — Одну правду1 Обещаю. Без прикрас и мифов. В тот вечер он, как всегда, провожал меня до метро, и мы, стоя перед широкой лестницей, долго сговаривались о дне следующего междусобойчика, как он — любитель забавных выражений — называл наши обеды Он, как всегда, старался шутить, Болтовню (англ ) Потустороннее.загробное (франц Правду и только правду (не) всю правд\ (франц ) но мне было ясно — он расстроен и виной этому наш разговор о смерти... И вот теперь я чувствую, что настало время исполнить данное мной ему в тот вечер обещание и разрушить мифы, искажающие его образ. Но трудно решить, с чего начать — так их много. Начну с мифа о дружбе Адамовича с Блоком. Никакой дружбы между ними не существовало, о чем в своих Комментариях писал сам Адамович. Но, несмотря на это, его продолжали называть даже в печати другом Блока. А на самом деле он с ним почти не был знаком и ни разу в жизни с ним не разговаривал. Миф этот был основан на единственном письме Блока в ответ ча посылку Адамовичем ему своего первого сборника Облака с довольно отрицательным отзывом и советом: Раскачнитесь сильнее на качелях жизни! Фразу эту Адамович часто повторял, прибавляя с комическим вздохом: — К сожалению, я совету Блока последовал. И сами знаете, каковы были результаты. Вот из этого Раскачнитесь сильнее на качелях жизни и возник миф о дружбе Адамовича с Блоком. Второй миф — о последних годах Адамовича. Они якобы были очень тяжелы. Он сильно нуждался и страдал от одиночества. Жил чуть ли не впроголодь, покинутый, почти в нищете, слегка позолоченной общим признанием. Тогда как, напротив,— последние его годы были одними из самых благополучных в его жизни. Он жил именно так, как сам хотел — в одиночестве и свободе. Он по своей воле покинул университет в Манчестере, надоевший ему до чертиков и даже еще больше, как он говорил,— несмотря на то, что его настойчиво и горячо упрашивали продолжать читать в нем лекции и соблазняли чуть ли не вдвойне увеличенным окладом. Но он остался непоколебимым. — А жить-то когда? — спрашивал он, разводя руками.— Я хочу наслаждаться оставшимися мне днями по-своему. И действительно, зажил именно так, как хотел,— в двух комнатах для прислуги, что главным образом и послужило основанием для этого мифа. Но комнаты эти находились почти на самых Елисейских полях, и Адамовичу не раз предлагали сменять их на комфортабельную квартиру в более скромном районе, о чем он и слышать не хотел Он был чрезвычайно привязан к ним. Настолько, что, вернувшись из Нью-Йорка, где жил по приглашению одного своего приятеля в очень комфортабельном отеле, он признался мне: До чего приятно вернуться в свой угол! Нигде я лучше себя не чувствую, чем в нем. Я, как кошка, привязан к нему, просто люблю его. Миф о бедности Адамовича. Напротив, он был вполне обеспечен и мог бы, по его же словам, зарабатывать много больше. — Но на что мне столько денег? Я и так впервые чувствую себя буржуем — к моему собственному удивлению. Даже обзавелся банковым счетом. Каждый раз, когда выписываю чек, спрашиваю себя: Маргарита, ты ли это? Не верится, да и только. Ведь я постоянно находился накануне катастрофы, страшной бездны на краю — из-за карт. А теперь, в особенности после инфаркта, — ни карт, ни рулетки. Тишь да гладь — Божья благодать Но — О, как все это я любил. Покинутым он также совсем не был. Даже напротив Он не раз жаловался мне на переизбыток дружеских забот и приглашений. А ходить в гости так утомительно Вот телефонные разговоры — дело другое По телефону он мог говорить часами и ежедневно вел бесконечные беседы с целым рядом знакомых. На меня он даже обижался: Отчего вы так редко мне звоните^ И еще один, пожалуй, самый нелепый миф — будто Адамовича очень мучила совесть оттого, что он проиграл в карты деньги, вырученные от продажи виллы в Ницце, принадлежавшей его матери Эта вилла якобы была всем тем, что осталось от ее былого богатства, и, проиграв ее, он обрек свою мать на бедность. И этого он никак не мог себе простить, так как боготворил свою мать Но никакой виллы, как и никакого богатства, у его матери и в помине не было. Отец Адамовича был тюремным генералом, то есть не то директором тюрьмы, не то управляющим ее в генеральском чине . Он рано умер, оставив жене и четырем детям всего лишь скудную пенсию. Адамович, чтобы помочь матери сводить концы с концами и поддерживать известный стэндинг, еще гимназистом давал уроки, а студентом ездил на кондиции летом — обучать оболтусов. В эмиграции его мать и его незамужняя сестра жили в Ницце у тетки Адамовича, очень чопорной и властной вдовы английского миллионера. К ней на все каникулы ездил и Адамович. Вот эта тетка действительно продала свою роскошную виллудворец. Но, само собой разумеется, к этой продаже Адамович ровно никакого отношения не имел. А миф о проигрыше родился из той — уже не трагической, а скорее трагикомической истории, которую я рассказала. Сам Адамович вспоминал ее со смехом. Вступление, подготовка текста и примечания А. КОЛОНИЦКОЙ. 1 В Адамович — был московским уездным воинским начальником, позже — генерал майор, начальник московского военного госпиталя. Отсканировано 30 мая 2004 года. М.М.михеев. URL: https://lib.co.ua/memoir/odoevcevairina/naberegahseny.jsp