Жанр: Мемуары
Портреты современников
... Гоголя. Нигде, кажется, прямолинейнее не высказал он
теории своего
неприятия
творения:
Нас окружают и, вероятно, составляют два
мира: мир вещей и мир идей. Эти миры бесконечно далеки один от другого, и в
творении один только человек является их высокоюмористическим (в философском
смысле) и логически непримиримым соединением
... Если это последняя правда
Анненского, то можно ли удивляться смертельно-унылому строю его лиры! Как могла
укорениться в нем эта
последняя правда
?
16 Проклятых поэтов (франц.).
17 Впервые —
Аполлон
, 1911, № 6, с подзаголовком
Посмертная статья
Иннокентия Анненского
. Дано примечание:
Написана в 1903 г. — набросок
вступления к первой книге стихов
(с. 51),
Я не знал, не знаю и до сих пор личной, интимной биографии [Анненского,— уверен,
что многое разъяснилось бы в его писатель-'стве, если бы эта биография не
оставалась тайной. Любил ли он?.. Но как могло не любить щедрое и жалостливонежное,
рвущееся к свету запредельному сердце Анненского? Иннокентий Федорович
избегал рассказывать о себе, о своих чувствах, они только сквозят в его стихах и
с какими оговорками! В стихотворении
Моя тоска
со страдальческой иронией он
называет любовь свою
безлюбой
. Но достаточно было увидеть его в женском
обществе,— заметить, например, с какой бесконечно-грустной лаской поглядывал он
на молоденькую девушку, одну из его племянниц, проживавшую в семье Анненских (он
называл ее
серной
), чтобы почувствовать, как этот опасно больной сердцем,
преждевременно состарившийся человек глубоко переживал какую-то несчастливую
любовь. Может быть, одну, единственную на всю жизнь?.. Несчастливую — не потому,
что без взаимности, а потому, что судьба не захотела этой любви. И когда
вчитаешься в его стихи, особенно в трагедии, такие еврипидовские по духу,
видишь, что эту личную неудачу он связывал с самой горькой из своих идей: о
неосуществимости вообще любви в ее высочайшем значении,— любовь осуждена земным
роком.
Последнее драматическое его произведение,— говорит Вячеслав Иванов в
замечательной статье, посвященной Анненскому,— лирическая трагедия ФамираКифаред
кажется как бы личным признанием поэта о его задушевных тайнах под
полупрозрачным и причудливым покрывалом фантастического мира, сотканным из
древнего мифа и последних слов позднего поколения
...
Страдание для него —
отличительный признак истинной любви, всегда так или иначе обращенной к
недостижимому
.
Сердце говорило Ан-ченскому о любви и ею уверяло его о небе. Но
любовь, всегда неудовлетворенная, неосуществленная здесь, обращалась только в
тоску
и рядилась в безлюбость
|8.
.Нет, не о тех, увы! кому столь недостойно, Ревниво, бережно и страстно был я
мил... О, сила любящих и в муке так спокойна, У женской нежности завидно много
сил.
Да и при чем бы здесь недоуменья были — Любовь ведь светлая, она кристалл,
эфир... Моя ж безлюбая — дрожит, как лошадь
в мыле! Ей — пир отравленный, мошеннический пир!
В венке из тронутых, из вянущих азалий Собралась петь она... Не смолк и первый
стих,
Как маленьких детей у ней перевязали, Сломали руки им и ослепили их..
'" Вячеслав Иванов, О поэзии И. Ф. Анненского.— Аполлон
, 1910, № 4
(январь).
Это строфы из последнего написанного Анненским стихотворения — Моя тоска
. Но
вот и утверждение того же в прозе. Беру цитату из второй Книги отражений
.
Глава Символы красоты у русских писателей
начинается так: Поэты говорят
обыкновенно об одном из трех: или о страдании, или о смерти, или о красоте
.
Характерна для Анненского эта трехчленная формула... На самом деле, разве
мыслимо говорить о поэзии, опустив в этой цепи звеньев четвертое и, пожалуй,
самое главное звено — любовь?.. Анненский почти никогда не говорит о своей
любви, как будто и не замечает ее, как будто боится выдать что-то в себе самое
сокровенное. Но он слишком искренен, слишком непосредственно правдив, до конца
честен, чтобы утаенная правда его муки не сквозила в его лирической исповеди.
Надо только вчитаться, внимательно вдуматься в иные строфы, чтобы прикоснуться к
ней, разоблачить эту правду, прикрытую теоретическим отрицанием. Этого
Анненского
как-то не замечают обыкновенно.
М. А. Волошин так его характеризует:
Вагон, вокзал железной дороги, болезнь —
все мучительные антракты жизни, все вынужденные состояния безволья, неизбежные
упадки духа между двумя периодами работы, неврастения городского человека,
заваленного делами, который на минуту отрывается от напряженья текущего мига и
чувствует горестную пустоту и бесцельность и разорванность своей жизни... Увы!
Таковы были те минуты отдыха, которые он отдавал своей собственной душе, ритму
своего я
'9... Георгий Чулков называет поэзию Анненского
траурным эстетизмом
;
Ходасевич выводит весь страдальческий пафос его из страха смерти... Но мне,
знавшему лично Иннокентия Федоровича, хоть недолго, но очень напряженно
(встречались мы изо дня в день) — все эти характеристики кажутся поверхностными,
не вскрывают его человеческой и творческой сущности (одно неотделимо от
другого), пронизанной не холодом безлюбия и эгоистического отчаяния, а мукой, в
которой любовь и отчаяние сплетены нераздельно, охватывая всю проблему бытия. И
с какой силой вырывается иногда из его строф голос именно любви (не только любви
отвлеченной, а любви кровной, биографической), с какой убедительностью,
например, свидетельствуют о ней в
Кипарисовом ларце
Трилистник соблазна
или
Трилистник лунный
, или
Струя резеды в темном вагоне
из
Складня
—
Добродетель
.
Вот она, эта эротика Анненского, недоговоренная и так много говорящая:
В марте
Позабудь соловья на душистых цветах, Только утро любви не забудь! Да ожившей
земли в неоживших листах Ярко-черную грудь!
19 Максимилиан Волошин, Лики творчества (И. Ф. Анненский
Меж лохмотьев рубашки своей снеговой Только раз и желала она,— Только раз напоил
ее март огневой, Да пьянее вина!
Только раз оторвать от разбухшей земли Не могли мы завистливых глаз, И, дрожа,
поскорее из сада ушли... Только раз . в этот раз.. 20
И ВОТ еще—Traumerei21:
Сливались ли это тени, Только тени в лунной ночи мая? Это блики или цветы сирени
Там белели, на колени
Ниспадая? Наяву ль и тебя ль безумно
И бездумно Я любил в томных тенях мая?
Припадая к цветам сирени Лунной ночью, лунной ночью мая,
Я твои ль целовал колени,
Разжимая их и сжимая, В томных тенях, в томных тенях мая?
Или сад был одно мечтанье Лунной ночи, лунной ночи мая?
Или сам я лишь тень немая?
Иль и ты лишь мое страданье, Дорогая,
Оттого, что нам нет свиданья Лунной ночью, лунной ночью мая...
Третье (написанное для себя) стихотворенье еще откровеннее повествует об эпизоде
этой затаенной любви, и тут умолчания поэта красноречивее слов. Недаром столько
в этих стихах многоточий:
Струя резеды в темном вагоне
Dors, dors, mon enfant1
He буди его в тусклую рань, Поцелуем дремоту согрей... Но сама — вся дрожащая —
встань! Ты одна, ты царишь... Но скорей!
Для тебя оживил я мечту,
И минуты ее на счету...
Так беззвучна, черна и тепла Резедой напоенная мгла...
, лирик). —
Аполлон
, 1910, № 4 (январь).
20 Пропущена строчка в последней строфе. Надо:
Только раз оторвать от разбухшей земли Не могли мы завистливых глаз, Только раз
мы холодные руки сплели И, дрожа, поскорее из сада ушли... Только раз... в этот
раз...
21 Грезы (немец.).
22 Спи, спи, мое дитя (франц.).
В голубых фонарях, Меж листов на ветвях,
Без числа Восковые свечи плывут,
И в саду, Как в бреду, Хризантемы цветут...
Всё, что можешь ты там, всё ты смеешь
Ни мольбам, ни упрекам не верь!
теперь
Пока свечи плывут
И левкои живут, Пока дышит во сне резеда — Здесь ни мук, ни греха, ни стыда..
Ты боишься в крови
Своих холеных ног,
И за белый венок
В беспорядке косы?..
О молчи! Не зови!
Как минуты — часы Не таимой и нежной красы. .....На ветвях,
В фонарях догорела мечта Голубых хризантем...
Ты очнешься — свежа и чиста, И совсем... о, совсем! Без смятенья в лице,
В обручальном кольце.
Стрелка будет показывать семь...
Семейная жизнь Анненского осталась для меня загадкой. Жена его, рожденная ХмараБарщевская,
была совсем странной фигурой . Казалась гораздо старше его,
набеленная, жуткая, призрачная, в парике, с наклеенными бровями; раз, за чайным
столом, смотрю — одна бровь поползла кверху, и всё бледное лицо ее с горбатым
носом и вялым опущенным ртом перекосилось. При чужих она всегда молчала;
Анненский никогда не говорил с ней. Какую роль сыграла она в его жизни? Почему
именно ей суждено было сделаться матерью его сына, Валентина?
Этот единственный сын, которого Иннокентий Федорович неж23
Со своей будущей женой Н. В. Хмара-Барщевской (1841 —1916), вдовой, имеющей
двух сыновей от первого брака, И. Анненский познакомился летом 1877 года.
Разница в возрасте (Надежда Валентиновна была на 14 лет старше) не помешала ему
горячо влюбиться в будущую супругу, о которой, кстати, писали, что
она была
когда-то прекрасная, слывшая красавицей светская женщина
(см.: А. В. Л а в р о
в, Р. Д Т и м е н ч и к, Иннокентий Анненский в неизданных воспоминаниях.— В
кн.:
Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник (1981)
, М., 1983, с. 128).
О дальнейшей их семейной жизни мемуаристы оставили прямо-таки контрастные
воспоминания. '
но любил, воспитал и образовал с большой заботливостью, был по облику своему, и
духовному и внешнему, какой-то противоположностью отцу. Добродушный малый и всем
сердцем ему преданный, но до удивления ничем его не напоминавший, ни
наружностью, ни умом, ни манерой себя держать. Чтобы доставить удовольствие
Иннокентию Федоровичу, я попробовал было поручить Кривичу какую-то рубрику в
литературной хронике
Аполлона
, но после первого же опыта пришлось отказаться
от его сотрудничества (хоть я и сохранял с ним и его женой самые добрые
отношения). После кончины отца, Кривич выказал примерное рвение к его памяти,
заботливо привел в порядок его писательское наследие, тщательно издал
Кипарисовый ларец
. Не припомню я, однако, ничего написанного им ни до, ни
после революции, что могло бы послужить для душевной биографии отца, а сам
Анненский, если и говорил о своей сердечной скорби, то всегда полушутливо, из
гордости, и как о чем-то исходящем из его
трансцендентной
печали.
Старые личные счеты с жизнью, неутоленный и затаенный эрос пронизывает и поэзию
Тихих песен
, и
Кипарисового ларца
, и
Книги отражений
, и даже
Еврипида
,
не говоря уж об упомянутых трагедиях:
Лаодамия
,
Царь Иксион
,
Меланиппа —
философ
,
Фамира-Кифаред
,— однако это не объясняет Анненского-творца, почти
всегда говорящего не о себе только, но о тоске всех безверных, всех не
победивших в себе рассудочной логики. Если же, от безверья, страдал он глубже и
безнадежнее других, то оттого, что всё сознавал сильнее и окончательнее, чем
обыкновенные смертные. Во всяком случае, не от узко личных причин (от болезни, в
частности) проистекала
траурность
Анненского, заставлявшая его пристально
вчитываться в лермонтовского
Демона
, в
Романцеро
Гейне, в
Гамлета
и другие
произведения, отразившие тревогу и мятеж уязвленного и отчаявшегося сознания.
В этом смысле я считаю почти клеветой статью В. Ф. Ходасевича24 (всеми
прочитанную в свое время), где критик объясняет поэзию Анненского испугом перед
смертью. Тут высокомерно-острый Ходасевич грешит грубоватой предвзятостью.
Донельзя упростил он
пессимизм
поэта,не захотел вдуматься в его
испуг
, свел
этот испуг к почти животному страху уничтожения в связи с сердечной болезнью...
Нет, люди такого духовного склада, как Анненский, не боятся физиологически
смерти. Испуг, даже ужас Анненского, разумеется, совсем другого,
метафизического, порядка, и звучит он, скорее, как страх жизни, а не страх
смерти. Этот ужас роднит его со многими поэтами позднего девятнадцатого века,
потерявшими, отвергшими, из сердца изгнавшими Бога,— для них земное
существование воистину обратилось в
дьяволов водевиль
.
24 С. Маковский имел в виду статью Вл. Ходасевича
Об Анненском
.— Сб.
Феникс
, М., 1922, кн. 1.
И Анненский дает почувствовать как никто, до конца, до последнего отчаяния, в
непосредственных взятых из жизни образах, этот вечный холод стерегущего небытия
и, как бы негодуя на смерть, подчеркивает оскорбительное уродство ее телесной и
бытовой личины.
Вот стихотворение, которое он особенно любил читать в кругу близких ему
слушателей.
— Иннокентий Федорович, скажите
Куклу
! — мы понимали, что тут, в этих
неправильных амфибрахиях, он излил о себе, о своей философской тоске безысходногорькую,
неотступную жалобу.
Он становился в привычную позу, держась слегка вздрагивающими руками за спинку
стула:
То было на Валлен-Коски. Шел дождик из дымчатых туч, И желтые мокрые доски
Сбегали с печальных круч.
Мы с ночи холодной зевали, И слезы просились на глаз; В утеху нам куклу бросали,
В то утро в четвертый раз.
Разбухшая кукла ныряла Послушно в седой водопад И долго кружилась сначала, Всё
будто рвалася назад.
Но даром лизала пена Суставы прижатых рук,— Спасенье ее неизменно Для новых и
новых мук.
Гляди, уж поток бурливый Желтеет, покорен и вял; Чухонец-то был справедливый, За
дело полтину взял.
И вот уже кукла на камне, И дальше идет река... Комедия эта была мне В то серое
утро тяжка.
Бывает такое небо, Такая игра лучей, Что сердцу обида куклы Обиды своей жалчей.
Как листья тогда мы чутки: Нам камень седой, ожив, Стал другом, а голос друга,
Как детская скрипка, фальшив.
И в сердце сознанье глубоко, Что с ним роднился лишь страх, Что в мире оно
одиноко, Как старая кукла в волнах...
Лирика Анненского — иносказательная исповедь. Иносказание он насыщал метафорами
и
своими
оборотами речи, затрудняющими отчасти читателя. Но исповедь покоряет
непосредственностью пронзительно-терпкой. Исповедь отчаявшегося духа и гримаса
иронии-тоски от ощущения
высоко-юмористической
непримиримости двух миров
человека. Сердце, человеческое
я
, вещь-идея, абсурд несоединимого соединения,
старая кукла
или фальшивая скрипка, звуки которой рождаются от прикосновения
таинственного смычка, чтобы умереть мучительным эхом: — здесь или там? Не все ли
равно, если здесь бесконечно далеко от там, и потому не сольются они вовеки,
какой бы музыкой ни казалось людям, обманутым любовникам жизни, краткое чудо
этого слияния!' Надо свыкнуться с образами-символами Анненского, чтобы ощутить
его страдание за полупрозрачной тканью метафор и найти ключ к другому, тоже
запутанному, любимейшему его стихотворению —
Смычок и струны
:
Какой тяжелый, темный бред! Как эти выси мутно-лунны! Касаться скрипки столько
лет И не узнать при свете струны!
Смычок всё понял, он затих, А в скрипке эхо всё держалось... И было мукою для
них, Что людям музыкой казалось...
Я все еще слышу, каким надрывным голосом, почти переставая владеть собой,
произносил Анненский:
И было мукою для них, что людям музыкой казалось...
Казалось ли только? Не благая ли весть — тайна этого слияния, от которого
больно, эта музыка любви, похищаемой смертью? Что мы знаем? Но поэт убедил себя,
что знает, и тщетно прятался от своего знания: за маской насмешливого художника
перед людьми, за хрупкими стенами мечты — перед самим собою. Тщетно, потому что
логика ума и логика сердца никак не совпадали в этом истерзанном большом
человеке. Он воображал, что раз навсегда ответил на гамлетовские вопросы, а в
сущности не переставал вопрошать, недоуменно пытая загадку земного
существования. Недаром тоску свою он величал не только
веселой
(что не
поражает после слов о
высоко-юмористическом
существе человека), но и
недоумелой
.
В свое недоумение Анненский вкладывал все оттенки чувства и не уставал с
беспощадным упорством вызывать призрак смерти... Не случайно
ларец
его был из
кипарисового дерева.
Перелистывая в памяти мучительную книгу
трилистников
и
складней
, перебираешь
одну за другой строчки и строфы тягостных предчувствий, отчаяния, призывов и
проклятий, обращенных к Ней, невидимой и вездесущей. Любуясь красными маками в
летний полдень, поэт представляет себе, во что они
превратятся осенью, когда плоды их в
пустом и глухом
саду станут
тяжкими
головами старух, осененных Дарами
. В
Сентиментальном трилистнике
девочке:
25 он говорит беззаботно играющей
Отрыгаются ноженьки, Весь высыплется смех, А ночь придет — у Боженьки Постельки
есть для всех...
В сонете
Перед панихидой
он признается в недоуменном чувстве, чье имя — Страх:
...Гляжу и мыслю: мир ему, Но нам-то, нам-то всем, Иль люк в ту смрадную тюрьму
Захлопнулся совсем?
...Лишь ужас в белых зеркалах Здесь молит и поет, И с поясным поклоном Страх Нам
свечи раздает.
В
Балладе
, где с циническим реализмом описываются будни похорон,
маскарад
печалей
, недоумение переходит в проклятие:
...Будь ты проклята, левкоем и фенолом Равнодушно дышащая Дама!
Смерть, тление, осужденность всего живого на исчезновение — неотступная тема
Анненского. Еще в более ранних
Тихих песнях
, менее унылых, встречаются такие
строки:
Сказать, что я... весь этот ужас тела...
[
У гроба
]
В
ужас тела
превращается человек, жалкий абсурд, живое противоречие двух
непримиримых миров, бесконечно далеких один от другого,— человек, случайная и
бесцельная жертва стихийных сил, как смешная кукла в водопаде Валлен-Коски, и
всё равняет, всё бездушит, всё сквернит, всё обесценивает смерть:
Под гулы меди — гробовой Творился перенос, И, жутко задран, восковой Глядел
из гроба нос...
[
Черная весна
]
Каждая минута бытия напоминает об этом ужасе, каждый предмет, приводимый в
движение скрытой пружиной: будильник,
т
25 Ошибка памяти. Это — строфа из стихотворения И. Анненского
Одуванчики
, не вошедшего в Трилистники.
который кем-то заводится на ночь, старая шарманка, что
никак не смелет злых
обид
и не поймет,
что не к чему работать
, часовой маятник, который —
...по стенке ночь и день, В душной клетке человечьей Ходит-машет сумасшедший,
Волоча немую тень.
[
Тоска маятника
]
Бег часов, ускользание мгновений в страшное ничто, маятник-сердце,
шелест
крови, голос муки
, тоска
стальной цикады
:
Я знал, что она вернется И будет со мной — Тоска. Звякнет и запахнется С дверью
часовщика... [
Стальная цикада
]
Тоска всё о том же: о том, что
тяжек жизни свет по рытвинам путей
; что любовь
поэта
безлюбая — дрожит, как лошадь в мыле
, а вся нежность ее — только
колдуньина маска
; что
черной весной
мутная изморозь льется на тление, а
осень спрашивает:
А ты? когда же ты? — на медном языке истомы похоронной
; о
том, что мир нездешний,
тот мир — лишь миг с его миражным раем
, а здесь в
миражной яви
лишь мертвый брезжит свет
, и остается одно:
до конца всё видеть
цепенея
и ждать, когда
распахнется дверь
...
Анненский говорил молодым писателям
Аполлона
и мне повторял не раз:
Первая
задача поэта — выдумать себя
. На этом парадоксе он настаивал, но сам-то
выдумать себя никак не умел и вероятно поэтому даже сомневался как будто в
собственной поэзии, говоря о ней условно и шутливо:
Я завожусь на тридцать лет,
Чтоб жить, волнуясь и скорбя Над тем, чего, гляди, и нет... И был бы, верно, я
поэт, Когда бы выдумал себя.
[
Человек
]
Выдумал! Разве Анненский мог что-нибудь выдумывать, когда каждое сказанное им
слово поэзии — голос той Тоски, которую он писал с большой буквы?
Иронистом
он называл себя особенно охотно, он чтил нелицемерно как своих
наставников — верных рыцарей иронии,
с Аристофана и кончая Лафоргом (une eau-de-vie un peu trop forte26, как говорил
Анненский, цитируя Реми де Гур-мона). Вот отчего так дорога была ему, филологу,
специалисту по Еврипиду, ученику Виламовица, французская поэзия конца века,
безбоязненно-скептическая и, часто, трагически-безбожная. Вот отчего примкнул он
уже на склоне лет, не устрашаясь насмешек литературной улицы, к модернистам,
объединившимся в
Аполлоне
.
Русское поэтическое поколение девятисотых годов не водружало знамени скепсиса и
безбожия (напротив — богоискательство преобладало), но это поколение было
воспитано на европейских образцах
прекрасной формы
, и это было дорого Анненскому-эстету,
хоть он и почитал себя плохим слугой Аполлона, бога красоты и
меры. Последнее обстоятельство приводило его даже в некое трогательное
смущение'
Ведь я старый прислужник Диониса, насмешливый сатир (он ставил
ударение на а), моя муза — менада, как бы не прогнали меня из храма Светозарного
и Лученосного...
И тут же успокаивал себя тем, что эти боги — близкие
родственники, и поэтому, исповедуя одного, служишь и другому... Но его
подстерегал третий — не бог земных созерцаний и не бог земного опьянения, а бог,
пожирающий своих детей,— потусторонний лик его Анненский болезненно
ощущал, хоть и отнекивался всячески от мистицизма, он — иронист!
Но русский модернизм той поры привлек Анненского не только культом красоты и
дерзостями стиля, литературными изощрениями, экзотикой и символическими
туманами. В этом модернизме было ведь и другое: отчужденность от жизни,
презрение к
здравому смыслу
, мифотворчество, игра ума, любующегося призраками,
неприятие реализма. В бегетве от реальности Анненский пристал к
молодым
,
сделался
ментором
вместе с Вячеславом Ивановым в учрежденном при редакции
Аполлона
Обществе ревнителей художественного слова, эстетика стала для него
спасительным щитом от мыслей отчаяния.
В самом деле, разве не на эстетике строил он хрупкую свою теорию
мирооправдания^1 Чтобы не проклинать смерть, он вводит ее в круг художественных
эмоций, в гамму одушевленных поэтической мечтой метафор И смерть из
одуряющей
ночи
обращалась в
белую радость небытия
, в
одну из форм многообразной
жизни
,— ведь формами сознания жизни исчерпывается содержание; другого смысла,
другой правды нет и быть не может. Художник, поэт, творя слово и всё, что оно
пробуждает в душе, творит единственную ценность смертного — красоту иллюзии.
Оттого и прекрасно, что невозможно: Невозможно — тоже с большой буквы, как
Тоска.
Если слово за словом, что цвет, Упадет, белея тревожно. Не печальных меж павшими
нет, Но люблю я одно — невозможно. [
Невозможно
]
В разговорах Анненский часто возвращался к этой фи.ш фии эстетического
нигилизма.
Мое я — только иллюзия,,, в всё остальное, отражение химер в
зеркалах...
, говорил о от ему хотелось как-то примирить этим апофеозом
метафоры-i-cn вола антиномию
двух недружных миров в человеке
. Нве.и
оправдывать оба мира,— писал он в статье о
Гамлете
,-| жить двумя жизнями
зараз. Если тот лунный мир — суще
?С!и ет, то другой — солнечный, все эти Озрики
и Полонии — ~лщ дьявольский обман, и годится разве на то, чтобы его выи_ш)
вать
и с ним играть.... Искусство, одно искусство, худонвмг венное преосуществление,
сливает оба мира. И потому о он что бы то ни стало хотел быть эстетом и готов
был лда запереться в башне из слоновой кости.
Был ли он им? Мне думается, что достаточно и поведэ стного знакомства с его
стихами, чтобы ответить отрицателлш Как ни прятался он за метафоры, называя это
любовью к я ни
, ироническим своим
дионисийством
, как ни доказьоШ что лучше
разделенной любви, лучше счастья вдвоем — греезт одному,
когда чуть дымятся
угли
, что во сто крат прекраэси природы мечта о природе и что надо лишь
выдумать сееб
чтобы
стать Богом
,— дух его требовал иного и ощущал ниш Он не
сдавался из какого-то фантастического самолюбия, ковши ствовал от избытка
томления по чудесному, он не умел повеерп в бытие,
непостижное уму
, но оно
врывалось в его серрд опрокидывало искусно воздвигнутые
миражи
, заставляло ш
кать и ужасаться и невольно благоговеть, обращало ирсони в жалкую гримасу,
улыбку скептика в испуг тайновидца, ьш рие — в предчувствие. Умирали слова,
упадая, как белый цвви но Неизреченное стучалось в наглухо запертую дверь
чавс щика
, и притихала стальная цикада
, прислушиваясь к т та нечто, что
боится постороннего слова или вспыхнувшей свэвя что живет совсем по-другому
в
омутах трансцендентного i ш чания.
Не мерещится ль вам иногда, Когда сумерки ходят по дому, Тут же возле иная
среда, Где живем мы совсем по-другому?
С тенью тень там так мягко слилась,
Там бывает такая минута,
Что лучами незримыми глаз
Мы уходим друг в друга как будто
Слишком крепкая водка (франц.)
И движеньем спугнуть этот миг Мы боимся, иль словом нарушить,
Заставляя далекое слушать
Но едва запылает свеча, Чуткий мир уступает 6es боя, Лишь на глаз по наклонам
луча Тени в пламя сбегут голубое
[
Свечку внесли
]
Содержание нашего я
не только зыбко, но и неопределимо,— говорит Анненскии в
очерке, посвященном Бальмонту,— и это делает людей, пристально его
анализирующих, особенно если анализ их интуитивен,— так сказать, фатальными
мистиками
.
Я бы назвал
мистическим безбожием
это состояние духа, отрицающее себя во имя
рассу
...Закладка в соц.сетях