Купить
 
 
Жанр: Мемуары

Портреты современников

С. МАКОВСКИЙ
ПОРТРЕТЫ СОВРЕМЕННИКОВ
Книги воспоминаний Портрета современников (Нью-Йорк, 1955) и На Парнасе
серебряного века
(Мюнхен, 1962) Сергей Константинович Маковский (1877— 1962)
написал на закате жизни. Как рассказали его парижские друзья, он беспокоился,
увидит ли изданной книгу На Парнасе... (считал ее своим духовным завещанием),
а получив готовые экземпляры, стал энергично рассылать их во в"_е концы света.
Ибо до последнего дня, как и всю жизнь, он был человеком, вокруг которого
вращалась элита русской литературы и искусства — беллетристы, ri"_w-ты,
художники, философы, музыканты, выразившие своим творчеством русский культурный
подъем предреволюционной эпохи — серебряный век, по словам Маковского,
...мятежный, богоищущий, бредивший красотой.
Сын знаменитого живописца К Е. Маковского и Ю. П. Летковой, красавицы, много раз
появлявшейся на холстах мужа, и племянник не менее знаменитого художника
Владимира Маковского, С. К. Маковский начал печатать статьи по искусству уже в
1898 году. В 1905 году вышел его первый поэтический сборник Собрание стихов
(СПб), затем в 1906, 1908 и 1913-м — три книги под заглавием Страницы
художественной критики
. Одна за другой следовали монографии: в 1915 году — В.
А. Серов
(СПб), в 1922-м — Силуэты русских художники (на чешском языке,
Прага), в 1922-м — Последние итоги живописи (Берлин); в том же году, в
Берлине,— Графика М. В. Добужинского, в 1925-м, в Праге,—Народное искусство
Подкарпатской Руси
. Для составления этой KHHI и С. Маковский в течение почти
года ходил по деревням Подкарпатья. В результате появилась не только книга, но и
была организована в Праге огромная выставка Искусство и быт Подкарпатской Руси
(1922). Он устраивал выставки русских художников еще с 1908 года, первая из них
— Салон, где рядом с Л. Бакстом, К. Рерихом, М. Врубелем были представлены
картины К. Петрова-Водкина и В. Кандинского.
В 1909 году С. Маковский основал художественный журнал Аполлон — свое любимое
детище, которым руководил до октября 1917 года. Журнал был тесно связан с
символизмом, позднее с акмеизмом, именно здесь публиковались декларации
акмеистов. В нем печатались И. Анненский, Вяч. Иванов, А. Блок, В. Брюсов, М.
Волошин, Н. Гумилев, Б. Томашевский, Г Чулков, Б. Эйхенбаум и другие. Одним из
славных событий, связанных с этим журналом, было появление в печати, по
настоянию С. Маковского, стихов Анны Ахматовой. Слишком скромная и неуверенная
в себе Ахматова долго колебалась, но после опубликования этого номера Аполлона
(№ 4, 1911 год.— Т. Д.-Д.) она сразу же привлекла к своей поэзии всеобщее
внимание...
1,— писал Ю. Анненков. Однако поощряя новаторство, С. Ма1
См.: Ю. Анненков, Сергей Константинович Маковский.— Возрождение, 1962, №
126, с. 64.
ковский был в то же время ценителем, охранителем старины. Одно из доказательств
его универсализма — создание журнала, посвященного художественной старине,
Старые годы (редактировал его с 1907 по 1917 год). В 1913 году С. Маковский
основал журнал, посвященный русской иконе. Появилось всего несколько выпусков
этого издания, в котором приняли участие все виднейшие знатоки древнерусского
искусства; война 1914 года воспрепятствовала дальнейшему изданию журнала.
И все-таки поэзия занимала основное место в творческой деятельности С.
Маковского. Им были опубликованы сборники стихов (кроме первого, о котором уже
упоминалось) Вечер (Париж, 1940), Somnium Breve (Сновидение, Париж, 1948),
Год в усадьбе (Париж, 1949), Круг и тени (Париж, 1951), На пути земном
(Париж, 1953), В лесу (Мюнхен, 1956), Еще страницы (Париж, 1957)
Десятилетия прожил С. Маковский в эмиграции в Париже. Здесь он был одним из
редакторов русской газеты Возрождение, деятельным председателем Объе-т,инения
русских писателей в Париже
, редактором сборника Встреча
В двух книгах воспоминаний С. Маковского (он сам писал, что На Парнасе
серебряного века
— продолжение Портретов современников) много новых и ценных
биографических данных о людях, о которых он рассказал, некоторые из них были
ближайшие его сотрудники по Аполлону. Это прежде всего Иннокентий Анненский
(1855—1909), которого С. Маковский привлек к организации журнала и в котором он,
Анненский, на первых порах оказался одним из фактических редакторов. Это
Максимилиан Волошин (1877—1932), с которым С. Маковский, задумав издавать
Аполлон, поехал в один из мартовских дней 1909 года в Царское Село к
Иннокентию Анненскому приглашать того для участия в журнале Оба до этого лично
не знали И Анненского, но были убеждены, что знаток и ценитель античности,
переводчик Еврипида, обязательно должен быть привлечен к Аполлону. Со дня
основания Аполлона М. Волошин входил в его редакцию, но близость к журналу
оказалась непрочной. Непосредственным поводом к охлаждению отношений послужила
мистификация, разыгранная М. Волошиным и Е. И. Дмитриевой (в замужестве
Васильева, 1887—1928). Летом 1909 года в Коктебеле Е. Дмитриева вместе с М.
Волошиным придумала себе псевдоним Черубина де Габ-риак. Волошин помог ей
отобрать стихи, и она послала их С Маковскому в Апол-лон(впервые стихи
Черубины были напечатаны в № 2 Аполлона за 1909 год). Стихи, весь антураж
посланий Черубины де Габриак возбудили к ней необычайный интерес в кругу
журнала, особенно С. Маковского. Стихи высоко оценил даже И. Анненский
(Аполлон, 1909, № 3), однако все-таки усомнился в подлинности имени автора.
Имя Черубины де Габриак запомнилось современникам. Например, Марина Цветаева ее
короткую жизнь в литературе определила даже как эпоха Черубины де Габриак.
Однако неожиданно Черубина раскрыла свою тайну немецкому поэту и переводчику
Иоганнесу фон Гюнтеру, сотруднику Аполлона Вскоре мистификация с Черубиной
стала известна С Маковскому (ему обо всем рассказал М А Кузмин) Черубина свое
разоблачение переживала очень тяжело, М. Волошину писала, что я — художник,
умерла
. Действительно, поэтесса Черубина де Габриак новые стихи с той поры не
печатала. Тем не менее в альбоме Э Ф. Голлербаха, который хранится в Отделе
рукописей Государственной публичной библиотеки им В И. Ленина, есть стихи Е
Дмитриевой (теперь Васильевой) лета 1922 года, подписанные именем Черубины де
Габриак: Под травой заснула мостовая и Это все оттого, что в России
(Сообщение В А. Мануйлова в книге Максимилиан Волошин. Лики творчества (серия
Литературные памятники), М., 1988, с. 759) Она увлеклась антропософией, вошла
в русское Антропософское общество, ездила по его делам в Германию, Швейцарию.
Но примерно в 1915 году Е. Васильева пишет новые лирические стихи (сборник ее
стихотворений вместе с Автобиографией составил поэт и литературовед Е. Я.
Архиппов, они опубликованы, многие впервые, в 1988 году в 12-м номере Нового
мира
). Последние стихи — цикл Домик под грушевым деревом Е. Васильева
написала в ссылке в Ташкенте незадолго до смерти от имени заброшенного на
чужбину вымышленного поэта Ли Сян Цзы (см.: Новый мир, 1988, № 12, с. 168—
170).
В воспоминаниях С Маковского обращает внимание тот факт, что в обе книги он
включил очерки об Иннокентии Анненском. Конечно, это книги личных оценок
(как, впрочем, и всякая мемуарная литература), и не приходится полемизировать с
автором, находя его суждения субъективными. Однако немецкая исследовательница
творчества Иннокентия Анненского Барбара Конрад упрекает С. Маковского в том,
что в ряде его высказываний об И. Анненском ощущается фальшь и наигран-ность2. А
Кирилл Померанцев, один из парижских друзей С. Маковского, в некрологе Памяти
С. К. Маковского
свидетельствует о другом. К. Померанцев рассказывает, что
Сергей Константинович не любил душевных излияний (поэтому многие находили его
сухим, даже черствым), они ...считал он, всегда поверхностны и редко искренны.
Сергей Константинович часто возвращался к этой теме, говоря о неискренности,
рисовке, сентиментальности вместо подлинного чувства, тщательно оберегая себя от
них. Но тех, кого он ценил и к кому привязывался — об этих людях он говорил
всегда с жаром и заботливо хранил их имена и память. Так, до смерти, бережно
сохранял он память о своем друге Иннокентии Анненском, как и о многих других
людях
3. (Примечательно, что персонально больше никто не назван.)
Анна Ахматова винила С. Маковского в том, что он способствовал скоропостижной
смерти И Анненского4. Она основывалась на двух последних письмах И. Анненского к
С. Маковскому (от 22 сентября 1909 года и 12 ноября того же года 5), в которых
речь шла о том, что С. Маковский, вопреки обещанию, отложил публикацию в
Аполлоне цикла стихотворений поэта, хотя они были уже сверстаны и даже набраны
во втором номере журнала. Решение свое С. Маковский объяснил тем, что ...вторую
книжку предназначают в редакции отдать молодым, т. е. Толстому, Кузмину etc
.
Понимая несерьезность такой отписки, И. Анненский спрашивал в том же письме:
Если это так, то стоит ли вообще печатать мои стихотворения? Ахматова
полагала, что этот инцидент явился последней трагедией Анненского 6.
Шекспир писал: Будь самой горькой из моих потерь // Но только не последней
каплей горя
. Были ли у Анненского в этот период другие горькие события? Да,
были. Некоторые из них прямо связаны с Аполлоном.
В первом (октябрьском) номере Аполлона появилось начало статьи И. Анненского
О современном лиризме— обзор достижений новой поэзии. Автор в необычной
манере, порой иронической, порой эксцентрической, писал о прошлом русского
символизма, его эволюции, своеобразно отзывался о творчестве К. Бальмонта, В.
Брюсова, Вяч. Иванова, Ф. Сологуба, а сочувственно — лишь об Александре Блоке.
И. И. Подольская, исследователь творчества И. Анненского, рассказала, что статья
эта вызвала обиду Ф. Сологуба, неприятие А. Волынского, не-удовольство Вяч.
Иванова, не говоря уже об издевательстве и травле в прессе от В. П. Буренина до
А. Т. Аверченко 7. С. Маковскому, который только определял свою позицию как
редактор-издатель журнала, видимо, статья Анненского тоже показалась
неудобной. Во всяком случае, Анненский, так много ожидавший от сотрудничества
с Маковским в Аполлоне, не встретил на этом этапе его полного понимания,
скорее, наоборот, Сергей Константинович проявил неделикатность, оттолкнув
Анненского от дела. М. Волошин вспоминал: С осени 1909 началось издание
Аполлона. Здесь было много уколов самолюбию Анненского. Иннокентий Федорович,
кажется, придал большее значение предложению С. К. Маковского, чем оно того,
может быть, заслуживало. В редакционной жизни Аполлона очень неприятно
действовала ускользающая политика С. К. Маковского и эстетская интригующая
обстановка. Создавался ряд недоразумений, на которые жалко было смотреть
8. .
2 См.: Барбара Конрад, Поэтические отражения Иннокентия Анненского, Мюнхен,
1976.
3 Мосты, Мюнхен, 1962, № 9, с. 385.
4 См.: Иннокентий Анненский, Книги отражений, М., 1979, с. 663, 667—668.
5 Т а м же, с. 491, 494.
6 Под таким названием А. Ахматова написала об этом статью, название это
зафиксировано в составленном ею списке утраченных произведений.— См.: Иннокентий
Анненский, Книги отражений, с. 663.
7 Т а м же, с. 662.
8 Т а м же, с 632.
После смерти И. Анненского (он умер от разрыва сердца 30 ноября 1909 года в
подъезде Царскосельского (ныне Витебского) вокзала в Петербурге) общественное
невнимание к его поэзии скоро сменилось экзальтированным культом. Постсимволисты
— Н Гумилев, А Ахматова, О. Мандельштам, Б. Пастернак, Г. Иванов, Г. Адамович и
другие называли И. Анненского своим учителем. Анна Ахматова писала: Он шел
одновременно по стольким дорогам! Он нес в себе столько нового, что все новаторы
оказывались ему сродни
9.
Предлагаем вниманию читателей очерки С. К. Маковского Иннокентий Анненский,
Максимилиан Волошин, Черубина де Габриак Они печатаются полностью по
изданию: Сергей Маковский, Портреты современников, Нью-Йорк, 1955.
ИННОКЕНТИЙ АННЕНСКИЙ
Известно, что мы плохо ценим и бережем наших больших людей,— как часто уходят
они почти незаметно, и только позже, когда их нет уже, спохватившись, мы
сплетаем венки на траурных годовщинах...
Одним из таких неузнанных при жизни был Иннокентий Федорович Анненский. В
области литературной он работал, можно сказать, в безвестности и лишь перед
самой смертью обратил на себя внимание, примкнув к кружку молодых поэтов,
зачинателей журнала, обязанного главным образом ему, Анненскому, первыми своими
удачами...
Зато и не пощадила его литературная чернь... Не одна чернь! Перед кем-кем, а
перед Анненским повинно всё русское общество,— ведь современники, за исключением
немногих друзей, мало что не оценили его, не увлеклись им в эти дни его
позднего, так много сулившего творческого подъема, но, обидев грубым
непониманием, подтолкнули в могилу.
Когда появилась в Аполлоне статья Анненского о нескольких избранных им русских
поэтах, под заглавием Они10, не только набросились на него газетные
борзописцы, упрекая меня, как редактора, за то, что я дал место в журнале
жалким упражнениям гимназиста старшего возраста " (это он-то,
пятидесятитрехлетний маститый ученый, переводчик Еврипида и автор лирических
трагедий, мудрец Книг отражений и Тихих песен!), забрюзжал кое-кто и из
разобранных им поэтов, обидясь на парадоксальный блеск его характеристик.
Пришлось даже напечатать его Письмо в редакцию '2 в свое оправдание. Анненский
ошело9
См.: Встречи с прошлым [вып. 3], М., 1978, с. 417
10 Речь идет о статье И. Анненского О современном лиризме, имеющей
подзаголовки: Они (Аполлон, 1909, № 1—2), Оне (Аполлон, 1909, № 3).
Анненский предполагал продолжить статью и в № 4 Аполлона за 1910 год
напечатать отрывок под заглавием Оно, т. е. искусство. Работу
оборвала скоропостижная смерть.
11 Так писал В. П. Буренин в статье Критические очерки.— Новое время,
1909, № 12082.
12 И Анненский понимал, что его статья О современном лиризме может быть
неверно истолкована. Поэтому он написал Письмо в редакцию, в котором объяснил,
что статья выражает его личную, а не редакционную точку зрения— См.: Аполлон,
1909, № 2. Под Письмом в редакцию была напечатана приписка С. Маковского, в
которой он сообщал, что согласен с тем, что сказано в Письме в редакцию И.
Анненского.
мил, испугал, раздражил и толпу непосвященную, и балованных писателей, ждавших
на страницах Аполлона одного фимиама. Метафорическая изысканность Анненского
была принята за вызов и аффектацию, смелость оборотов речи — за легкомысленное
щегольство...
Анненского мучило это непонимание. Критик благожелатель-• ный, миролюбивый,
несмотря на свою иронию, был задет за живое, нервничал, терзал себя, искал
опоры, одинокий и не умеющий приспособиться к ходячим мнениям,— можно с
уверенностью сказать, что волнения этих нескольких недель ускорили ход сердечной
болезни, которой он страдал давно.
Даже наиболее просвещенный читатель долго оставался чужд и его стихам, и
сущности его неоэллинизма, и критическому ясновидению. Он умер вот уже около
полувека тому назад, но многие ли и за эти годы, несмотря на то, что Анненский
признан передовой критикой большим поэтом, многие ли прислушались к нему,
почувствовали его как выразителя целой эпохи, мятущейся эпохи нашей на рубеже
двух миров — старой интеллигентской России, досказывавшей свое последнее слово с
Чеховым, и новой, родившейся в конце века,— той России, которая началась,
зараженная сумеречным Западом, декадентством в девяностые годы, пережила затем
бесчисленные измы европейских мод и погибла в бреду революционного
всесожженья...
В этом смысле Анненский трагическая фигура. Поэт глубоких духовных разладов,
мыслитель, осужденный на глухоту современников,— он трагичен, как жертва
исторической судьбы. Принадлежа к двум поколениям, к старшему возрастом и
бытовыми навыками, к младшему — духовной изощренностью, Анненский как бы
совмещал в себе итоги русской культуры, пропитавшейся в начале двадцатого века
тревогой противоречивых дерзаний и неутолимой мечтательности. Филолог-эллинист
по специальности, по профессии педагог (директор Царскосельской гимназии, а
затем инспектор Петербургского учебного округа13), всезнающий философ,
собеседник обворожительный в кругу друзей — наедине 'с собой он был поэтом,
обрекшим себя пытке богоборческого отрицания и призраку смерти, которую ждал
каждую минуту, не веря в потусторонний мир и терзаясь своим неверием... Явление
сложное и в этой сложности многозначительное, особенно для нас, свидетелей
национального светопреставления,— личность, одаренная свыше меры, и писательская
совесть, вкусившая от всех отрав европейского конца века и, вместе с тем,
столь русская! Сродни Гоголю, Лермонтову, Тютчеву, Достоевскому в томлении своем
по чуду...
Воспоминания мои об Иннокентии Федоровиче относятся к году для меня
знаменательному, 1909-му, когда начался Аполлон.
11 В 1896—1905 годах И Анненский был директором Николаевской гимназии в Царском
Селе, с 1898 года — входил в Ученый комитет Министерства народного просвещения
Первая книжка вышла в конце октября, с Анненским я познакомился в марте, а
скончался он 30 ноября того же года. Эти восемь месяцев общения с Иннокентием
Федоровичем и сотрудничества с ним, месяцы общей работы над объединением
писателей, художников, музыкантов и долгие вечера за чайным столом в Царском
Селе, где жил Анненский с семьей, скромно, старомодно, по-провинциальному,— все
это время родовых мук журнала, судьбою которого он горячо интересовался,
связало меня с ним одною из тех быстросозревающих дружб, о которых сердце помнит
с великой благодарностью.
Он был весь неповторим и пленителен. Таких очарователей ума — не подберу другого
определения — я не встречал и, вероятно, уж не встречу. Как мыслитель на
редкость общительный, он обладал высшим даром общения: умел говорить и слушать
одинаково чутко. Не будучи красноречив в обычном, ораторском, смысле, он
достигал, если можно так сказать, полноречия необычайного. Слово его было
непосредственно-остро и, однако, заранее обдуманно и взвешенно: вскрывало не
процесс мышления, а образные итоги мысли. Самое неожиданное замечание — да еще
облеченное в шутливую форму (вкус ирониста, каким он себя упорно называл,
удерживал его от серьезничания, хотя бы и по серьезнейшему поводу) — возникало
из глубины мироощущения. Мысль его звучала, как хорошая музыка: любая тема
обращалась в блестящую вариацию изысканным контрапунктом метафор самим
слуховым подбором слов. Вы никогда не знали, задавая вопрос, что он скажет, но
знали наперед, что сказанное будет ново и ценно, отметит грань, от других
скрытую, и в то же время отразит загадочную сущность его, Анненского
Проф. Ф. Ф. Зелинский в аполлоновском некрологе Анненскому замечает: Мало
сказать, что он был чрезвычайно тонким и чутким стилистом: он был стилистом
именно произносимого, а не читаемого слова, он заботился о тщательном подборе
выражений не только со стороны смысла, но и со стороны звука
.
Высокий, сухой, он держался необыкновенно прямо (точно аршин проглотил).
Прямизна зависела отчасти от недостатка шейных позвонков, не позволявшего ему
свободно вращать головой. Будто припаянная к шее, она не сгибалась, и это
сказывалось в движениях: в манере ходить прямо и твердо, садиться навытяжку,
поджав ноги, и оборачиваться к собеседнику всем корпусом, что на людей, мало его
знавших, производило впечатление какой-то начальнической позы. Черты лица и весь
бытовой облик подчеркивали этот недостаток гибкости. Он постоянно носил сюртук,
черный шелковый галстук был завязан по-старомодному широким, двойным,
дипломатическим бантом. Очень высокие воротнички подпирали подбородок с
намеком на колючую бороду, и усы были подстриженные, прямо торчавшие над
припухлым, капризным ртом. С некоторой надменностью заострялся прямой, хотя и
по-русски неправильный нос; глубоко сидевшие глаза стального цвета смотрели
пристально, не меняя направления; на прекрасно
очерченный прямой лоб свисала густая прядь темных волос с проседью. Вид
бодрый, подтянутый. Но неестественный румянец и одутловатость щек (признак
сердечной болезни) придавали лицу оттенок старческой усталости,— минутами,
несмотря на моложавость и даже молодцеватость фигуры, он казался гораздо дряхлее
своих пятидесяти трех лет.
В манерах, в светскости обращения было, пожалуй, что-то от старинного века.
Необыкновенно внимательный к окружающим, он блистал воспитанностью не нашего
времени Это была не бюрократическая выправка и не чопорность, а романтическая
галантность, предупредительность не человека салонных навыков, а мечтателя,
тонко чувствующего ту эстетику вежливости, что ограждает души
благороднорожденные от вульгарного запанибратства Он принадлежал к породе
духовных принцев крови. Ни намека на интеллигента-разночинца. Но не было в нем и
наследственного барства. Совсем особенный с головы до пят — чуть-чуть сановник в
отставке и. вычитанный из переводного романа маркиз.
Красиво подавал он руку, вскакивал с места при появлении в комнате дамы, никогда
не перебивал собеседника, не горячился в самом горячем споре, уступая слабейшему
противнику с обезоруживающим благодушием Когда создавалась аудитория, любил
говорить и говорил отчетливо, властно, чеканил слова, точно докладывал, но и тут
остроумие преобладало над профессорской точностью, четкость привыкшего к кафедре
лектора сочеталась с непринужденной causerie14. А в дружеской беседе голос его,
ораторски не гибкий, окрашивался тончайшими оттенками чувства.
Этим волнующим голосом читал он нам, аполлоновцам, свои стихи. Они хранились,
переписанные его сыном (печатался под псевдонимом Кривич |5), в полированном
замыкающемся ларце из кипарисового дерева,— отсюда и название посмертного
сборника. Мы собирались у него на квартире в Царском Селе иногда днем, чаще
вечером
Просторен, хотя темноват, был рабочий кабинет Анненского: полки с
разнообразнейшими книгами, бюст Еврипида на шкафу, множество фотографических
портретов на свободной стене против окон... После наших просьб хозяин подходил к
столику, на котором стоял отдельно заветный ларец, бережно открывал его,
выбирал ту или другую пьесу (так называл он стихотворения), затем принимал
обычную для него в таких случаях позу: немного торжественно опирался обеими
руками на спинку поставленного перед собою стула. Пьеса лежала перед ним,
однако читал он всегда наизусть, не торопясь, скандируя стих, но стараясь
произносить
14 Беседой (франц )
15 В И Анненский (псевд Валентин Кривич, 1880—1936) — поэт,
прозаик, печатал небольшие рецензии в Аполлоне, изредка выступал
с от дельными стихотворениями, выпустил небольшую книжку стихов
Цвето-травы, 1912 До Октябрьской революции служил в
Министерстве путей сообщения, посте- в 1920 30-е годы, работал
в редакциях ведомственных газет
слова будничным тоном. В эти минуты древним, усталым, изможденным мыслью вещуном
казался Анненский, и мы слушали, не всегда понимая, но чувствуя, что ничто в
этих признаниях одиночества не плод изощрения, что тут взвешена сердцем каждая
буква, выстрадан каждый образ, иносказательно-прихотливый или недоговоренный,
или намеренно-прозаический.
И все же как обворожительно молод был он, молод умственной неутомимостью, жаждой
впечатлений, отзывчивостью к младшему поколению! Для нас, его друзей-учеников,
не было критика снисходительнее. Он согревал светом своим всякого, кто с ним
соприкасался. Потому что доброты, отечески-мудрой ласковости к людям было в нем
гораздо больше, чем он, быть может, сам хотел. Он хотел жалости к ближнему,
обреченному вместе с ним на призрачную голгофу жизни, но сердце его было
создано любящим и — как это свойственно людям глубоко чувствующим — стыдливоробким
в своей нежности. Сам он шутливо называл его сердцем лани:
К моему портрету
Игра природы в нем видна, Язык трибуна с сердцем лани, Воображенье без желаний И
сновидения без сил.
В этом четырехстишии каждое слово — свидетельство о самой сущности его
мироощущения. Для Анненского человек и, следовательно, он сам был только игрой
природы
, эпизодом в цепи безбожного миротворения. Отсюда и противоположение
желаний (приятия жизни и ее смысла) фантазии (воображению), и — сна, т. е.
веры в иную, трансцендентную реальность, сновидениям, мечтам художника,
бесследно тающим, как облака на небе. Анненский усвоил до конца урок французских
poetes maudits 16. В посмертной статье своей Что такое поэзия?17 он говорит о
поэзии современной: Она дитя смерти и отчаяния. Недаром считал он себя прямым
последователем Малларме, Рембо, Верлена.
Анненский обосновал свою болезненно-горькую философию бытия и критической
прозой, и стихами. В моей тетради выписок я нашел отрывок из его статьи
Художественный идеализм Гоголя. Нигде, кажется, прямолинейнее не высказал он
теории своего неприятия творения: Нас окружают и, вероятно, составляют два
мира: мир вещей и мир идей. Эти миры бесконечно далеки один от другого, и в
творении один только человек является их высокоюмористическим (в философском
смысле) и логически непримиримым соединением
... Если это последняя правда
Анненского, то можно ли удивляться смертельно-унылому строю его лиры! Как могла
укорениться в нем эта последняя правда?
16 Проклятых поэтов (франц.).
17 Впервые — Аполлон, 1911, № 6, с подзаголовком Посмертная статья
Иннокентия Анненского
. Дано примечание: Написана в 1903 г. — набросок
вступления к первой книге стихов
(с. 51),
Я не знал, не знаю и до сих пор личной, интимной биографии [Анненского,— уверен,
что многое разъяснилось бы в его писатель-'стве, если бы эта биография не
оставалась тайной. Любил ли он?.. Но как могло не любить щедрое и жалостливонежное,
рвущееся к свету запредельному сердце Анненского? Иннокентий Федорович
избегал рассказывать о себе, о своих чувствах, они только сквозят в его стихах и
с какими оговорками! В стихотворении Моя тоска со страдальческой иронией он
называет любовь свою безлюбой. Но достаточно было увидеть его в женском
обществе,— заметить, например, с какой бесконечно-грустной лаской поглядывал он
на молоденькую девушку, одну из его племянниц, проживавшую в семье Анненских (он
называл ее серной), чтобы почувствовать, как этот опасно больной сердцем,
преждевременно состарившийся человек глубоко переживал какую-то несчастливую
любовь. Может быть, одну, единственную на всю жизнь?.. Несчастливую — не потому,
что без взаимности, а потому, что судьба не захотела этой любви. И когда
вчитаешься в его стихи, особенно в трагедии, такие еврипидовские по духу,
видишь, что эту личную неудачу он связывал с самой горькой из своих идей: о
неосуществимости вообще любви в ее высочайшем значении,— любовь осуждена земным
роком.
Последнее драматическое его произведение,— говорит Вячеслав Иванов в
замечательной статье, посвященной Анненскому,— лирическая трагедия ФамираКифаред
кажется как бы личным признанием поэта о его задушевных тайнах под
полупрозрачным и причудливым покрывалом фантастического мира, сотканным из
древнего мифа и последних слов позднего поколения
... Страдание для него —
отличительный признак истинной любви, всегда так или иначе обращенной к
недостижимому
. Сердце говорило Ан-ченскому о любви и ею уверяло его о небе. Но
любовь, всегда неудовлетворенная, неосуществленная здесь, обращалась только в
тоску и рядилась в безлюбость |8.
.Нет, не о тех, увы! кому столь недостойно, Ревниво, бережно и страстно был я
мил... О, сила любящих и в муке так спокойна, У женской нежности завидно много
сил.
Да и при чем бы здесь недоуменья были — Любовь ведь светлая, она кристалл,
эфир... Моя ж безлюбая — дрожит, как лошадь
в мыле! Ей — пир отравленный, мошеннический пир!
В венке из тронутых, из вянущих азалий Собралась петь она... Не смолк и первый
стих,
Как маленьких детей у ней перевязали, Сломали руки им и ослепили их..
'" Вячеслав Иванов, О поэзии И. Ф. Анненского.— Аполлон, 1910, № 4
(январь).
Это строфы из последнего написанного Анненским стихотворения — Моя тоска. Но
вот и утверждение того же в прозе. Беру цитату из второй Книги отражений.

Глава Символы красоты у русских писателей начинается так: Поэты говорят

обыкновенно об одном из трех: или о страдании, или о смерти, или о красоте
.
Характерна для Анненского эта трехчленная формула... На самом деле, разве
мыслимо говорить о поэзии, опустив в этой цепи звеньев четвертое и, пожалуй,
самое главное звено — любовь?.. Анненский почти никогда не говорит о своей
любви, как будто и не замечает ее, как будто боится выдать что-то в себе самое
сокровенное. Но он слишком искренен, слишком непосредственно правдив, до конца
честен, чтобы утаенная правда его муки не сквозила в его лирической исповеди.
Надо только вчитаться, внимательно вдуматься в иные строфы, чтобы прикоснуться к
ней, разоблачить эту правду, прикрытую теоретическим отрицанием. Этого
Анненского как-то не замечают обыкновенно.
М. А. Волошин так его характеризует: Вагон, вокзал железной дороги, болезнь —
все мучительные антракты жизни, все вынужденные состояния безволья, неизбежные
упадки духа между двумя периодами работы, неврастения городского человека,
заваленного делами, который на минуту отрывается от напряженья текущего мига и
чувствует горестную пустоту и бесцельность и разорванность своей жизни... Увы!
Таковы были те минуты отдыха, которые он отдавал своей собственной душе, ритму
своего я
'9... Георгий Чулков называет поэзию Анненского траурным эстетизмом;
Ходасевич выводит весь страдальческий пафос его из страха смерти... Но мне,
знавшему лично Иннокентия Федоровича, хоть недолго, но очень напряженно
(встречались мы изо дня в день) — все эти характеристики кажутся поверхностными,
не вскрывают его человеческой и творческой сущности (одно неотделимо от
другого), пронизанной не холодом безлюбия и эгоистического отчаяния, а мукой, в
которой любовь и отчаяние сплетены нераздельно, охватывая всю проблему бытия. И
с какой силой вырывается иногда из его строф голос именно любви (не только любви
отвлеченной, а любви кровной, биографической), с какой убедительностью,
например, свидетельствуют о ней в Кипарисовом ларце Трилистник соблазна или
Трилистник лунный, или Струя резеды в темном вагоне из Складня —
Добродетель.
Вот она, эта эротика Анненского, недоговоренная и так много говорящая:
В марте
Позабудь соловья на душистых цветах, Только утро любви не забудь! Да ожившей
земли в неоживших листах Ярко-черную грудь!
19 Максимилиан Волошин, Лики творчества (И. Ф. Анненский
Меж лохмотьев рубашки своей снеговой Только раз и желала она,— Только раз напоил
ее март огневой, Да пьянее вина!
Только раз оторвать от разбухшей земли Не могли мы завистливых глаз, И, дрожа,
поскорее из сада ушли... Только раз . в этот раз.. 20
И ВОТ еще—Traumerei21:
Сливались ли это тени, Только тени в лунной ночи мая? Это блики или цветы сирени
Там белели, на колени
Ниспадая? Наяву ль и тебя ль безумно
И бездумно Я любил в томных тенях мая?
Припадая к цветам сирени Лунной ночью, лунной ночью мая,
Я твои ль целовал колени,
Разжимая их и сжимая, В томных тенях, в томных тенях мая?
Или сад был одно мечтанье Лунной ночи, лунной ночи мая?
Или сам я лишь тень немая?
Иль и ты лишь мое страданье, Дорогая,
Оттого, что нам нет свиданья Лунной ночью, лунной ночью мая...
Третье (написанное для себя) стихотворенье еще откровеннее повествует об эпизоде
этой затаенной любви, и тут умолчания поэта красноречивее слов. Недаром столько
в этих стихах многоточий:
Струя резеды в темном вагоне
Dors, dors, mon enfant1
He буди его в тусклую рань, Поцелуем дремоту согрей... Но сама — вся дрожащая —
встань! Ты одна, ты царишь... Но скорей!
Для тебя оживил я мечту,
И минуты ее на счету...
Так беззвучна, черна и тепла Резедой напоенная мгла...
, лирик). — Аполлон, 1910, № 4 (январь).
20 Пропущена строчка в последней строфе. Надо:
Только раз оторвать от разбухшей земли Не могли мы завистливых глаз, Только раз
мы холодные руки сплели И, дрожа, поскорее из сада ушли... Только раз... в этот
раз...
21 Грезы (немец.).
22 Спи, спи, мое дитя (франц.).
В голубых фонарях, Меж листов на ветвях,
Без числа Восковые свечи плывут,
И в саду, Как в бреду, Хризантемы цветут...
Всё, что можешь ты там, всё ты смеешь
Ни мольбам, ни упрекам не верь!
теперь
Пока свечи плывут
И левкои живут, Пока дышит во сне резеда — Здесь ни мук, ни греха, ни стыда..
Ты боишься в крови
Своих холеных ног,
И за белый венок
В беспорядке косы?..
О молчи! Не зови!
Как минуты — часы Не таимой и нежной красы. .....На ветвях,
В фонарях догорела мечта Голубых хризантем...
Ты очнешься — свежа и чиста, И совсем... о, совсем! Без смятенья в лице,
В обручальном кольце.
Стрелка будет показывать семь...
Семейная жизнь Анненского осталась для меня загадкой. Жена его, рожденная ХмараБарщевская,
была совсем странной фигурой . Казалась гораздо старше его,
набеленная, жуткая, призрачная, в парике, с наклеенными бровями; раз, за чайным
столом, смотрю — одна бровь поползла кверху, и всё бледное лицо ее с горбатым
носом и вялым опущенным ртом перекосилось. При чужих она всегда молчала;
Анненский никогда не говорил с ней. Какую роль сыграла она в его жизни? Почему
именно ей суждено было сделаться матерью его сына, Валентина?
Этот единственный сын, которого Иннокентий Федорович неж23
Со своей будущей женой Н. В. Хмара-Барщевской (1841 —1916), вдовой, имеющей
двух сыновей от первого брака, И. Анненский познакомился летом 1877 года.
Разница в возрасте (Надежда Валентиновна была на 14 лет старше) не помешала ему
горячо влюбиться в будущую супругу, о которой, кстати, писали, что она была
когда-то прекрасная, слывшая красавицей светская женщина
(см.: А. В. Л а в р о
в, Р. Д Т и м е н ч и к, Иннокентий Анненский в неизданных воспоминаниях.— В
кн.: Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник (1981), М., 1983, с. 128).
О дальнейшей их семейной жизни мемуаристы оставили прямо-таки контрастные
воспоминания. '
но любил, воспитал и образовал с большой заботливостью, был по облику своему, и
духовному и внешнему, какой-то противоположностью отцу. Добродушный малый и всем
сердцем ему преданный, но до удивления ничем его не напоминавший, ни
наружностью, ни умом, ни манерой себя держать. Чтобы доставить удовольствие
Иннокентию Федоровичу, я попробовал было поручить Кривичу какую-то рубрику в
литературной хронике Аполлона, но после первого же опыта пришлось отказаться
от его сотрудничества (хоть я и сохранял с ним и его женой самые добрые
отношения). После кончины отца, Кривич выказал примерное рвение к его памяти,
заботливо привел в порядок его писательское наследие, тщательно издал
Кипарисовый ларец. Не припомню я, однако, ничего написанного им ни до, ни
после революции, что могло бы послужить для душевной биографии отца, а сам
Анненский, если и говорил о своей сердечной скорби, то всегда полушутливо, из
гордости, и как о чем-то исходящем из его трансцендентной печали.
Старые личные счеты с жизнью, неутоленный и затаенный эрос пронизывает и поэзию
Тихих песен, и Кипарисового ларца, и Книги отражений, и даже Еврипида,
не говоря уж об упомянутых трагедиях: Лаодамия, Царь Иксион, Меланиппа —
философ
, Фамира-Кифаред,— однако это не объясняет Анненского-творца, почти
всегда говорящего не о себе только, но о тоске всех безверных, всех не
победивших в себе рассудочной логики. Если же, от безверья, страдал он глубже и
безнадежнее других, то оттого, что всё сознавал сильнее и окончательнее, чем
обыкновенные смертные. Во всяком случае, не от узко личных причин (от болезни, в
частности) проистекала траурность Анненского, заставлявшая его пристально
вчитываться в лермонтовского Демона, в Романцеро Гейне, в Гамлета и другие
произведения, отразившие тревогу и мятеж уязвленного и отчаявшегося сознания.
В этом смысле я считаю почти клеветой статью В. Ф. Ходасевича24 (всеми
прочитанную в свое время), где критик объясняет поэзию Анненского испугом перед
смертью. Тут высокомерно-острый Ходасевич грешит грубоватой предвзятостью.
Донельзя упростил он пессимизм поэта,не захотел вдуматься в его испуг, свел
этот испуг к почти животному страху уничтожения в связи с сердечной болезнью...
Нет, люди такого духовного склада, как Анненский, не боятся физиологически
смерти. Испуг, даже ужас Анненского, разумеется, совсем другого,
метафизического, порядка, и звучит он, скорее, как страх жизни, а не страх
смерти. Этот ужас роднит его со многими поэтами позднего девятнадцатого века,
потерявшими, отвергшими, из сердца изгнавшими Бога,— для них земное
существование воистину обратилось в дьяволов водевиль.
24 С. Маковский имел в виду статью Вл. Ходасевича Об Анненском.— Сб.
Феникс, М., 1922, кн. 1.
И Анненский дает почувствовать как никто, до конца, до последнего отчаяния, в
непосредственных взятых из жизни образах, этот вечный холод стерегущего небытия
и, как бы негодуя на смерть, подчеркивает оскорбительное уродство ее телесной и
бытовой личины.
Вот стихотворение, которое он особенно любил читать в кругу близких ему
слушателей.
— Иннокентий Федорович, скажите Куклу! — мы понимали, что тут, в этих
неправильных амфибрахиях, он излил о себе, о своей философской тоске безысходногорькую,
неотступную жалобу.
Он становился в привычную позу, держась слегка вздрагивающими руками за спинку
стула:
То было на Валлен-Коски. Шел дождик из дымчатых туч, И желтые мокрые доски
Сбегали с печальных круч.
Мы с ночи холодной зевали, И слезы просились на глаз; В утеху нам куклу бросали,
В то утро в четвертый раз.
Разбухшая кукла ныряла Послушно в седой водопад И долго кружилась сначала, Всё
будто рвалася назад.
Но даром лизала пена Суставы прижатых рук,— Спасенье ее неизменно Для новых и
новых мук.
Гляди, уж поток бурливый Желтеет, покорен и вял; Чухонец-то был справедливый, За
дело полтину взял.
И вот уже кукла на камне, И дальше идет река... Комедия эта была мне В то серое
утро тяжка.
Бывает такое небо, Такая игра лучей, Что сердцу обида куклы Обиды своей жалчей.
Как листья тогда мы чутки: Нам камень седой, ожив, Стал другом, а голос друга,
Как детская скрипка, фальшив.
И в сердце сознанье глубоко, Что с ним роднился лишь страх, Что в мире оно
одиноко, Как старая кукла в волнах...
Лирика Анненского — иносказательная исповедь. Иносказание он насыщал метафорами
и своими оборотами речи, затрудняющими отчасти читателя. Но исповедь покоряет
непосредственностью пронзительно-терпкой. Исповедь отчаявшегося духа и гримаса
иронии-тоски от ощущения высоко-юмористической непримиримости двух миров
человека. Сердце, человеческое я, вещь-идея, абсурд несоединимого соединения,
старая кукла или фальшивая скрипка, звуки которой рождаются от прикосновения
таинственного смычка, чтобы умереть мучительным эхом: — здесь или там? Не все ли
равно, если здесь бесконечно далеко от там, и потому не сольются они вовеки,
какой бы музыкой ни казалось людям, обманутым любовникам жизни, краткое чудо
этого слияния!' Надо свыкнуться с образами-символами Анненского, чтобы ощутить
его страдание за полупрозрачной тканью метафор и найти ключ к другому, тоже
запутанному, любимейшему его стихотворению — Смычок и струны:
Какой тяжелый, темный бред! Как эти выси мутно-лунны! Касаться скрипки столько
лет И не узнать при свете струны!
Смычок всё понял, он затих, А в скрипке эхо всё держалось... И было мукою для
них, Что людям музыкой казалось...
Я все еще слышу, каким надрывным голосом, почти переставая владеть собой,
произносил Анненский: И было мукою для них, что людям музыкой казалось...
Казалось ли только? Не благая ли весть — тайна этого слияния, от которого
больно, эта музыка любви, похищаемой смертью? Что мы знаем? Но поэт убедил себя,
что знает, и тщетно прятался от своего знания: за маской насмешливого художника
перед людьми, за хрупкими стенами мечты — перед самим собою. Тщетно, потому что
логика ума и логика сердца никак не совпадали в этом истерзанном большом
человеке. Он воображал, что раз навсегда ответил на гамлетовские вопросы, а в
сущности не переставал вопрошать, недоуменно пытая загадку земного
существования. Недаром тоску свою он величал не только веселой (что не
поражает после слов о высоко-юмористическом существе человека), но и
недоумелой.
В свое недоумение Анненский вкладывал все оттенки чувства и не уставал с
беспощадным упорством вызывать призрак смерти... Не случайно ларец его был из
кипарисового дерева.
Перелистывая в памяти мучительную книгу трилистников и складней, перебираешь
одну за другой строчки и строфы тягостных предчувствий, отчаяния, призывов и
проклятий, обращенных к Ней, невидимой и вездесущей. Любуясь красными маками в
летний полдень, поэт представляет себе, во что они
превратятся осенью, когда плоды их в пустом и глухом саду станут тяжкими
головами старух, осененных Дарами
. В Сентиментальном трилистнике девочке:
25 он говорит беззаботно играющей
Отрыгаются ноженьки, Весь высыплется смех, А ночь придет — у Боженьки Постельки
есть для всех...
В сонете Перед панихидой он признается в недоуменном чувстве, чье имя — Страх:
...Гляжу и мыслю: мир ему, Но нам-то, нам-то всем, Иль люк в ту смрадную тюрьму
Захлопнулся совсем?
...Лишь ужас в белых зеркалах Здесь молит и поет, И с поясным поклоном Страх Нам
свечи раздает.
В Балладе, где с циническим реализмом описываются будни похорон, маскарад
печалей
, недоумение переходит в проклятие:
...Будь ты проклята, левкоем и фенолом Равнодушно дышащая Дама!
Смерть, тление, осужденность всего живого на исчезновение — неотступная тема
Анненского. Еще в более ранних Тихих песнях, менее унылых, встречаются такие
строки:
Сказать, что я... весь этот ужас тела...
[У гроба]
В ужас тела превращается человек, жалкий абсурд, живое противоречие двух
непримиримых миров, бесконечно далеких один от другого,— человек, случайная и
бесцельная жертва стихийных сил, как смешная кукла в водопаде Валлен-Коски, и
всё равняет, всё бездушит, всё сквернит, всё обесценивает смерть:
Под гулы меди — гробовой Творился перенос, И, жутко задран, восковой Глядел
из гроба нос...
[Черная весна]
Каждая минута бытия напоминает об этом ужасе, каждый предмет, приводимый в
движение скрытой пружиной: будильник,
т
I
25 Ошибка памяти. Это — строфа из стихотворения И. Анненского
Одуванчики, не вошедшего в Трилистники.
который кем-то заводится на ночь, старая шарманка, что никак не смелет злых
обид
и не поймет, что не к чему работать, часовой маятник, который —
...по стенке ночь и день, В душной клетке человечьей Ходит-машет сумасшедший,
Волоча немую тень.
[Тоска маятника]
Бег часов, ускользание мгновений в страшное ничто, маятник-сердце, шелест
крови, голос муки
, тоска стальной цикады:
Я знал, что она вернется И будет со мной — Тоска. Звякнет и запахнется С дверью
часовщика... [Стальная цикада]
Тоска всё о том же: о том, что тяжек жизни свет по рытвинам путей; что любовь
поэта безлюбая — дрожит, как лошадь в мыле, а вся нежность ее — только
колдуньина маска; что черной весной мутная изморозь льется на тление, а
осень спрашивает: А ты? когда же ты? — на медном языке истомы похоронной; о
том, что мир нездешний, тот мир — лишь миг с его миражным раем, а здесь в
миражной яви лишь мертвый брезжит свет, и остается одно: до конца всё видеть
цепенея
и ждать, когда распахнется дверь...
Анненский говорил молодым писателям Аполлона и мне повторял не раз: Первая
задача поэта — выдумать себя
. На этом парадоксе он настаивал, но сам-то
выдумать себя никак не умел и вероятно поэтому даже сомневался как будто в
собственной поэзии, говоря о ней условно и шутливо:
Я завожусь на тридцать лет,
Чтоб жить, волнуясь и скорбя Над тем, чего, гляди, и нет... И был бы, верно, я
поэт, Когда бы выдумал себя.
[Человек]
Выдумал! Разве Анненский мог что-нибудь выдумывать, когда каждое сказанное им
слово поэзии — голос той Тоски, которую он писал с большой буквы?
Иронистом он называл себя особенно охотно, он чтил нелицемерно как своих
наставников — верных рыцарей иронии,
с Аристофана и кончая Лафоргом (une eau-de-vie un peu trop forte26, как говорил
Анненский, цитируя Реми де Гур-мона). Вот отчего так дорога была ему, филологу,
специалисту по Еврипиду, ученику Виламовица, французская поэзия конца века,
безбоязненно-скептическая и, часто, трагически-безбожная. Вот отчего примкнул он
уже на склоне лет, не устрашаясь насмешек литературной улицы, к модернистам,
объединившимся в Аполлоне.
Русское поэтическое поколение девятисотых годов не водружало знамени скепсиса и
безбожия (напротив — богоискательство преобладало), но это поколение было
воспитано на европейских образцах прекрасной формы, и это было дорого Анненскому-эстету,
хоть он и почитал себя плохим слугой Аполлона, бога красоты и
меры. Последнее обстоятельство приводило его даже в некое трогательное
смущение' Ведь я старый прислужник Диониса, насмешливый сатир (он ставил
ударение на а), моя муза — менада, как бы не прогнали меня из храма Светозарного
и Лученосного...
И тут же успокаивал себя тем, что эти боги — близкие
родственники, и поэтому, исповедуя одного, служишь и другому... Но его
подстерегал третий — не бог земных созерцаний и не бог земного опьянения, а бог,
пожирающий своих детей,— потусторонний лик его Анненский болезненно
ощущал, хоть и отнекивался всячески от мистицизма, он — иронист!
Но русский модернизм той поры привлек Анненского не только культом красоты и
дерзостями стиля, литературными изощрениями, экзотикой и символическими
туманами. В этом модернизме было ведь и другое: отчужденность от жизни,
презрение к здравому смыслу, мифотворчество, игра ума, любующегося призраками,
неприятие реализма. В бегетве от реальности Анненский пристал к молодым,
сделался ментором вместе с Вячеславом Ивановым в учрежденном при редакции
Аполлона Обществе ревнителей художественного слова, эстетика стала для него
спасительным щитом от мыслей отчаяния.
В самом деле, разве не на эстетике строил он хрупкую свою теорию
мирооправдания^1 Чтобы не проклинать смерть, он вводит ее в круг художественных
эмоций, в гамму одушевленных поэтической мечтой метафор И смерть из одуряющей
ночи
обращалась в белую радость небытия, в одну из форм многообразной
жизни
,— ведь формами сознания жизни исчерпывается содержание; другого смысла,
другой правды нет и быть не может. Художник, поэт, творя слово и всё, что оно
пробуждает в душе, творит единственную ценность смертного — красоту иллюзии.
Оттого и прекрасно, что невозможно: Невозможно — тоже с большой буквы, как
Тоска.
Если слово за словом, что цвет, Упадет, белея тревожно. Не печальных меж павшими
нет, Но люблю я одно — невозможно. [Невозможно]
В разговорах Анненский часто возвращался к этой фи.ш фии эстетического
нигилизма. Мое я — только иллюзия,,, в всё остальное, отражение химер в
зеркалах...
, говорил о от ему хотелось как-то примирить этим апофеозом
метафоры-i-cn вола антиномию двух недружных миров в человеке. Нве.и
оправдывать оба мира,— писал он в статье о Гамлете,-| жить двумя жизнями
зараз. Если тот лунный мир — суще?С!и ет, то другой — солнечный, все эти Озрики
и Полонии — ~лщ дьявольский обман, и годится разве на то, чтобы его выи_ш)
вать
и с ним играть.... Искусство, одно искусство, худонвмг венное преосуществление,
сливает оба мира. И потому о он что бы то ни стало хотел быть эстетом и готов
был лда запереться в башне из слоновой кости.
Был ли он им? Мне думается, что достаточно и поведэ стного знакомства с его
стихами, чтобы ответить отрицателлш Как ни прятался он за метафоры, называя это
любовью к я ни, ироническим своим дионисийством, как ни доказьоШ что лучше
разделенной любви, лучше счастья вдвоем — греезт одному, когда чуть дымятся
угли
, что во сто крат прекраэси природы мечта о природе и что надо лишь
выдумать сееб чтобы стать Богом,— дух его требовал иного и ощущал ниш Он не
сдавался из какого-то фантастического самолюбия, ковши ствовал от избытка
томления по чудесному, он не умел повеерп в бытие, непостижное уму, но оно
врывалось в его серрд опрокидывало искусно воздвигнутые миражи, заставляло ш
кать и ужасаться и невольно благоговеть, обращало ирсони в жалкую гримасу,
улыбку скептика в испуг тайновидца, ьш рие — в предчувствие. Умирали слова,
упадая, как белый цвви но Неизреченное стучалось в наглухо запертую дверь
чавс щика, и притихала стальная цикада, прислушиваясь к т та нечто, что
боится постороннего слова или вспыхнувшей свэвя что живет совсем по-другому в
омутах трансцендентного i ш чания.
Не мерещится ль вам иногда, Когда сумерки ходят по дому, Тут же возле иная
среда, Где живем мы совсем по-другому?
С тенью тень там так мягко слилась,
Там бывает такая минута,
Что лучами незримыми глаз
Мы уходим друг в друга как будто
Слишком крепкая водка (франц.)
И движеньем спугнуть этот миг Мы боимся, иль словом нарушить,
Заставляя далекое слушать
Но едва запылает свеча, Чуткий мир уступает 6es боя, Лишь на глаз по наклонам
луча Тени в пламя сбегут голубое
[Свечку внесли]
Содержание нашего я не только зыбко, но и неопределимо,— говорит Анненскии в
очерке, посвященном Бальмонту,— и это делает людей, пристально его
анализирующих, особенно если анализ их интуитивен,— так сказать, фатальными
мистиками
.
Я бы назвал мистическим безбожием это состояние духа, отрицающее себя во имя
рассудка и вечно настороженного к мирам иным,— если бы не боялся слишком резкого
соседства этих слов. Но иначе, пожалуй, не скажешь. И как удивительно сочеталось
в нем ощущение Тайны с рассудочным низведением духа человеческого на ступень
имманентной призрачности и, вместе, с почти истерической чувствительностью и
таким самоутверждающимся сознанием своего поруганного я!
Анненскии был сентиментален. О, да — сентиментален и в том смысле, какой это
слово имеет на французском языке — un sentimental, человек сердца, глубокого
чувства,— но также отчасти и в смысле, какое оно приобрело по-русски: он был
чувствителен, разнеженно-жалостлив, вечно прислушивался к себе, пытал себя и
жалел себя и — через себя — всю жизнь, все творение. Жалостливость его
распространялась и на людей, и на природу, и на окружающие предметы, потому что
для него и природа, и люди, и всякий неодушевленный предмет,— все попадавшее в
поле его восприятия, становилось им самим: кроме этого пассивного я ничего и
не было, все отождествлялось с ним в процессе сознания. Это и очаровывало его
эстетически (миражи, музыка, самозабвение, красота) и ужасало; во всем сущем
отраженная душа обращается в призрак, в бредовую материализацию и в конечную
пустоту несуществования. От этой жалости к себе, к своему всесущему и
несуществующему я — и какая-то размягченная нежность подчас, и характерный для
Анненского негодующий протест, доходящий до циничного всеотрицания. Жалея себя,
он не хочет быть жалким, хочет быть дерзким и бесстрашно срывать одежды с
так называемой действительности, когда не может преодолеть ее мечтою, заслонить
иллюзией вечной красоты. Рассудочное отрицание Бога Живого сплошь да рядом
обращает эту мечтательность Анненского (теперь можно было бы сказать — его
сенсуальный экзистенционализм) в изуверскую дезинтеграцию бедной своей,
замученной Психеи.
Среди его произведений, не предназначавшихся к печати,
ecib длинный прозаический отрывок, убедительно иллюстрирующий то, что я сказал
(из сборника его Посмертных стихов, под редакцией В. Кривича,— вышел в
Петербурге в 1923 году). Я приведу этот отрывок, написанный не для печати и тем
более потрясающе-непритворный. Нигде страдальческое -заумье Анненского не
вскипало выразительнее. Выписываю не целиком, но так, чтобы не было нарушено
единство этой жутко-безжалостной исповеди.
Моя душа. Эпиграф — Нет, я не хочу внушать вам сострадания. Пусть лучше буду
я вам даже отвратителен. Может быть, и себя вы хоть на миг тогда оцените по
достоинству
.
Я спал, но мне было душно, потому что солнце уже пекло меня через
штемпелеванную занавеску моей каюты. Я спал, но я уже чувствовал, как нестерпимо
горячи становятся красные волосики плюшевого ворса на этом мучительно неизбежном
пароходном диване. Я спал и не спал, я видел во сне собственную душу.
Свежее голубое утро уже кончилось, и взамен быстро накалялся белый полдень. Я
узнал свою душу в старом персе. Это был носильщик.
Голый по пояс и по пояс шафранно-бронзовый, он тащил какой-то мягкий и страшный,
удушливый своей громадностью тюк — вату, что ли,— тащил его сначала по неровным
камням ската, потом по гибким мосточкам, а внизу бессильно плескалась мутножелгая
и тошно-теплая Волга, и там плавали жирные радужные пятна мазута, точно
расплющенные мыльные пузыри. На лбу носильщика, возле самой веревки, его
перетянувшей, налилась сизая жила, с которой сочился пот, и больно глядеть было,
как на правой руке старика, еще сильной, но дрожащей от натуги, синея напружился
мускул...
Я не совсем проснулся и заснул снова. Туча набежала, что ли? Мне хотелось
плакать... И опять снилось мне то единственное, чем я живу, чем я хочу быть
бессмертен и что так боюсь при этом увидеть по-настоящему свободным.
Я видел во сне свою душу. Теперь она странствовала, а вокруг нее была толпа
грязная и грубая. Ее толкали — мою душу. Это была теперь пожилая девушка,
обесчещенная и беременная; на ее отечном лице странно выделялись желтые пятна и
туг, среди своих пахнущих рыбой и ворванью случайных друзей, девушка нескладно и
высокомерно несла свой пухлый живот...
Нет, символы, вы еще слишком ярки для моей тусклой подруги. Вот она — моя
старая, моя чужая, моя складная душа! Видите вы этот пустой парусиновый мешок,
который
вы двадцать раз толкнете ногой, пробираясь по палубе на нос парохода мимо
жалкой дверцы с звучной надписью граманжа?
Она отдыхает теперь, эта душа, и набирается впечатлений: она называет это
созерцать, когда вы ее топчете. Погодите, придет росистая ночь, в небе будут
гореть яркие июльские звезды. Придет и человек — может быть, это будет
носильщик, может быть, просто вор; пришелец напихает ее всяким добром,— а она,
этот мешок, раздуется, она покорно сформируется по тому скарбу в ее недрах,
который должен потащить на скользкую от росы гору вплоть до молчаливого обоза...
А там с зарею заскрипят возы, и долго, долго душа будет в дороге, и будет она
грезить, а грезя, покорно колотиться по грязным рытвинам никогда не просыхающего
чернозема.
Один, два таких пути, и мешок отслужил. Да и довольно... В самом деле — кому и с
какой стати служил он? Просил ли он, что ли, о том, чтобы беременная мать,
спешно откусывая нитки, сметывала его грубые узлы, и чтобы вы потом его топтали,
набивали тряпьем да колотили по черным ухабам?
Во всяком случае, отслужил же и он и попадет наконец на двузубую вилку
тряпичника. Вот теперь бы в люк! Наверное, небытие это и есть именно люк. Нет,
погодите еще... Мешок попадает в бездонный фабричный чан, и из него, пожалуй,
сделают почтовую бумагу. Отставляя мизинец с темным сапфиром, вы напишете на мне
записку своему любовнику... О, проклятие!
Мою судьбу трогательно опишут в назидательной книжке ценою в три копейки
серебром. Опишут судьбу бедного отслужившего людям мешка из податливой парусины.
А ведь этот мешок был душою поэта, и вся вина этой души заключалась только в
том, что кто-то и где-то осудил ее жить чужими жизнями, жить всяким дрязгом и
скарбом, которым воровски напихивала его жизнь,— жить и даже не замечать при
этом, что ее в то же самое время изнашивает собственная, уже ни с кем не делимая
мука.
В этом отрывке ужасает, конечно, не столько аллегория, сколько разъедающая мысль
поэта, которая к ней привела, мысль о своей бездуховной, лишь кажущейся
сущности, обреченной на вечную гибель,— негодующий нигилизм неверия... Но разве
само это негодование — не свидетельство о порыве поэта в высь неизреченную, о
томлении по вечности божественно-благодатной?
С нигилизмом века (плоды которого мы пожинаем в наши дни) сочеталась в Анненском
неосознанная им и преодоленная какой-то гипертрофией мозговых процессов
религиозность натуры. Может быть, сказалась тут и наследственность (предки
V
духовного звания?) 27. Во всяком случае, почвенное преемство остро чувствуется в
каждой строке: прививка западного эстетства не заглушила в нем его русской
поэтической природы. Он желал быть эготистом (по его собственному признанию),
замкнутым в себе созерцателем внутреннего мира, утверждающим красоту слова, как
самоцель, гипнотизером (по его же определению), внушающим образы, которые
возникают независимо от правды моральных запросов живой человеческой личности.
Но платя дань эстетствующему модернизму, он оставался русским. Глубины совести,
глубины любви и жалости к человеку, трагическое ощущение обреченности мира,
утратившего веру в Божество, иначе говоря,— сознание, уводящее нас за пределы
так называемого чистого искусства, вдохновение, связанное с самодовлеющей
религиозной тревогой, вот что роднит Анненского, скажем, с Лермонтовым,
Тютчевым, Гоголем, Достоевским, вообще с русским искусствоощущением, гораздо
больше, чем с поэзией современного Запада и ее французских учителей, проклятых
поэтов
, как Рембо или Лотреамон.
Свет нездешний томил его; он не видел и роптал,— тоскуя, слепой и вещий, тешась
игрой ума и оплакивая слепоту сердца, пламенно-непримиримый, безутешный. Эта
двойственность, эта расколотость сознания и подсознательных порывов,
действительно страшная, как тяжелый, темный бред, была его пафосом, его
болезнью, его пыткой.
В небе ли меркнет звезда, Пытка ль земная всё длится: Я не молюсь никогда, Я не
умею молиться.
Время погасит звезду, Пытку ж и так одолеем.. Если я в церковь иду, Там
становлюсь с фарисеем
С ним упадаю я нем, С ним и воспряну, ликуя... Только во мне-то зачем Мытарь
мятется, тоскуя.. (Петербург]
Русским представляется мне и то, что можно назвать ницшеанством Анненского —
те выводы, которые он сделал, углубляя мысли Ницше-вагнерьянца о трагедии,
рожденной из духа музыки,— мысли о сострадании и ужасе. Ницше (для которого
Бог умер) увидел в античной трагедии источник вод живых и для современного
человечества и призывал к трагедийному искусству грядущие поколения. Анненский,
кажется, единственный писатель, поверивший ему до конца. Романтик Ницше
возводил ребячью сказку в высшие сферы духовной жизни
,—
Прадед И. Анненского был священником.
замечает где-то2И автор Кипарисового ларца и возвращается к этой мысли (говоря
о Горькой судьбине Писемского) так: Ужас и состраданье, которые еще
Аристотель за двадцать два века до нашего времени определил как два главных
трагических элемента, являются- на двух полюсах художественной скалы наших
ощущении: в ужасе, более чем в каком-либо другом чувстве, для человека весь мир
сгущен в какой-то призрак, грозящий именно ему. В сострадании как раз наоборот:
человек совершенно забывает о своем существовании, чтобы слить свое
исстрадавшееся я с тем не-я, которому это страдание грозит... Сострадание и ужас
в своих художественных отображениях никогда не могут перестать существовать в
сфере человеческого творчества, и потому является совершенно химеричным
предположение, по котором\ трагедия осуждается на вымирание
. Приобщив
дионисийскую музу свою трагедийному, очистительному пафосу, Анненский принялся
за переводы Еврипида и сам стал писать трагедии, или вакхические драмы (по его
терминологии), как бы продолжая труд учителя, но внося в классические ребячьи
сказки
— трепет и утонченнейшую скорбь своей, такой современной, изболевшей
всеми соблазнами отрицания и всей русской тоской, души.
Пафос этих вакхических драм Вячеслав Иванов определяет как пафос обиды человека
и за человека
. В частности, последняя, четвертая драма — Фамира-Кифаред — в
этом отношении особенно показательна.
Иннокентий Федорович читал нам по рукописи своего Кифа-реда у себя в Царском
Селе (посмертное издание вышло только десятью годами позже). Он любил это
парадоксальное творение с эпиграфом Dis manibusque sacrum29,— может быть, искал
в этих белых ямбах забвенья от сердечной муки, которой была, по его признанию,
вся жизнь:
Ведь если вслушаться в нее, Вся жизнь моя — не жизнь, а мука. [Петербург]
Мы слушали его взволнованный голос, невольно поддавались акцентам этой, музыкой
слов просветленной, горькой жалобе поэта, казавшегося нам загадочно-дряхлым и
все же близким нашей юношеской мечтательности. Слушали и вероятно — тогда —
очень многого не понимали. Теперь звучат совсем по-иному его трагические
признания (в обращении Кифареда к Нимфе-матери):
...В моей судьбе Ни матери, ни сестрам, ни отцу Нет места, сладкозвучная:
28 См. И Анненский, Три социальные драмы (Власть тьмы).—
Иннокентий Анненский, Книги отражений, с. 63.
29 Богам и теням умершим приношение (лат.).
ЖИВ) Я
Для черно-звездных высеи, лишь они Hd языке замедленном и нежном, Как вечера
струне гочветлыи воздух, Мне иногда поют И гот я^ык, KJK будто уловив ею
созвучья, Я передать пытаюсь, но тоской, Одной моей тоскою полны струны Ты не
нужна мне, женщина, и нет Прошедшего меж нас...
Вряд ли возник бы Аполлон, не случись моей встречи с Иннокентием Федоровичем.
После дягилевского Мира искусства Петербург нуждался в художественнолитературном
журнале молодых. Средства нашлись. Но я колебался долго. Не
потому, что неясно представлял себе программу журнала, но потому что недоставало
мне опытного старшего советчика (признанного всеми ближайшими в будущей
редакции), чтобы придать авторитетность мне, только начинавшему тогда писателю,
в трудной роли редактора и оградить меня от промахов.
После первой же встречи с Анненским,— нас познакомил царскосел, юноша Гумилев,—
я почувствовал, сколько неиспользованных духовных сил накопилось в этом молодом
старце и как самоотверженно готов он погрузиться в общее наше дело, не претендуя
ни на какое исключительное влияние, просто из преданности к литературе, из
сочувствия к талантливой молодости, из желания быть услышанным ею, слиться с нею
в работе,— ведь до того почти никто его не слышал и печататься ему было негде.
И, действительно, со дня заключенного между нами союза Анненский принялся
лихорадочно за статьи и стихи и стал с юношеским воодушевлением вышлифовывать
пьесы своего Кипарисового ларца. Несколько позже, когда я серьезно захворал
и врачи опасались за исход моего плеврита, Анненский заезжал ко мне на Гусев
переулок почти ежедневно и, по глубокой его встревоженное™, я чувствовал, что
ему не только отечески жаль меня лично, но что нестерпимо горько ему от мысли:
вдруг вместе со мною рухнет и наше детище, журнал, и следовательно, все
связанные с ним его, Анненского, творческие замыслы... Признаюсь, я так сердечно
успел привязаться к Иннокентию Федоровичу за эти несколько месяцев знакомства,
что горечь его, не столько жалость к опасно-больному, сколько опасение за участь
неродившегося еще Аполлона,— причиняла мне боль...
Анненский оказался тем именно старшим помощником, какой был нужен мне. Начиная
журнал, я хотел оставаться возможно объективнее в выборе матерьяла, не впадая в
кружковщину и, тем паче, в редакторский непотизм,— Анненский был исключительно
независим и терпим. Ничего общего не имея с поколением писателей, к которому сам
принадлежал по возрасту,
увлекаясь новизной начала века и глашатаями модернизма, он был отзывчив и ко
многому из того, что молодежь зачеркивала одним росчерком пера, как отсталость и
дурной вкус (всё печатавшееся издательством Знание и большую часть того, что
издавал Шиповник, т. е. в первую очередь — литературу, отзывавшуюся бытом).
Так, например, он высоко ценил Леонида Андреева,— последняя, предсмертная его
статья была посвящена Андрееву (никогда, насколько мне известно, не появилась
она в печати, вероятно, погибла в архивах упраздненного, в начале 1918 года,
Аполлона) 30.
Вспоминаю, как я был с Анненским на спектакле Анфисы в Александрийском театре.
Он воспринимал эту мелодраматическую пьесу с заразительным волнением и так
убеждающе комментировал ее драматическую символику, что я решил пересмотреть
мое отношение к автору и... поехал к нему на финляндскую его дачу (около
Выборга). Отмечу, кстати, что Андреев дружески отклонил предложенное ему
сотрудничество: Благодарю, тронут, но знаю, что не подхожу. После смерти
Аннен-ского я не возобновил моей просьбы.
Почти так же не совпадала восторженная оценка Анненским Бальмонта с отношением к
нему модернистов позднейшего поколения...
Не хочу делать никакого вывода из этих пристрастий Аннен-ского, но несомненно
одно: такого рода расхождения с аполло-новцами должны были со временем
значительно обостриться. И он это понимал: едва примкнув к молодежи, начал опять
ощущать себя одиноким.
Оставалось, конечно, его влияние как поэта на поэтов. Однако и тут, в границах
поэзии, в качестве критика-эссеиста он взял не ту ноту... Иные из поэтов, как я
уже сказал, на него обиделись за ироническую парадоксальность его отзывовотражений
в статье Они (первая книжка Аполлона). Авторы готовы были
выслушать замечания о тех или других своих промахах, но полушутливая, задорная
непринужденность, с какой Анненский давал характеристики, всматриваясь в личную
сущность каждого автора, вдобавок — известное кокетство, с каким он стилизовал
свою критическую прозу, решительно не понравились. Особенно рассердился вечный
недотыкомка Федор Сологуб. Анненский был жестоко ущемлен этим недоразумением:
вот, только расправил он крылья для взлета и опять одинок, непонят!
Сейчас, оглядываясь назад, я вижу ясно, что Иннокентий
30 Последний номер журнала был выпущен секретарем редакции М Л Лозинским, в мое
отсутствие, уже после Октября — СМ Инициалами С М • здесь и далее обозначены
примечания, принадлежащие С Маковскому
Очевидно, Маковский имел в виду статью-рецензию И Анненского об Анфисе Л.
Андреева Театр Леонида Андреева, которая была впервые напечатана в газете
Голос Севера 6 декабря 1909 года
Федорович, останься он жив, не мог бы в дальнейшем играть в Аполлоне
руководящей роли, какая мне сперва померещилась Слишком долго стоял он особняком
в писательском мире, слишком самобытно сложился его вкус, слишком по-своему
думал он обо всём, чего ни коснись, и слишком далек был от злободневной
условности, чтобы стать властителем дум даже в сравнительно тесном кружке.
Может быть — и слишком доброжелательно-благодушен, недостаточно самоуверен,— в
конце концов, с его художественными оценками в редакции не очень-то считались.
И тем не менее критическое чутье его нельзя назвать иначе, как тайноведением.
Оставим в стороне шутливость тона, иногда и вычуры стиля (статья Они
начиналась: Тирсы наших менад примачались быстро..),— как никто другой, умел
он прислушиваться к чужой душе, осязать подсознательно стихию творческого я. В
этом заключалось его неподражаемое колдовство. И неудивительно, что там, в
глубинах этой чужой сущности, ему мерещилось много страшного, даже чудовищного и
потому — невыразимого критической прозой; он и уснащал свою прозу поэтическими
метафорами, и становилась подчас его критика дерзко-обличительной
психологической лирикой.
Вообще критика Анненского прежде всего — психологическое углубление в высшей
мере субъективное; в исследуемом авторе критик ищет и находит себя, то, что им
владеет, за чем он следует, чему отдается. Таким образом, очерки Анненского
являются действительно поэтическим отражением, и вовсе не в метафорическом
смысле. Сам он очень ясно сказал это в предисловии к своей первой Книге
отражений
: ...поэтическое отражение не может свестись на геометрический
чертеж. Если даже механически повторяя слово, мы должны самостоятельно проделать
целый ряд сложных артикуляций, можно ли ожидать от поэтического создания, чтобы
его отражение стало пассивным и безразличным' Самое чтение поэта есть уже
творчество Поэты пишут не для зеркала и не для стоячих вод
.
Поэтому — когда он говорит о стихах или прозе других поэтов, он говорит о себе,
о своей творческой муке, ищущей созвучного голоса у тех, кто ему дорог. И это
критическое самоуглубление Анненский связывает с тем, что для него самый главный
вопрос жизни — то, ч го позволяет выносить эту жизнь, преображая бессмысленность
ее в художественный смысл — смысл поэтического преображения.
В предисловии ко вторым Отражениям он поясняет: Мои отражения сцепила, нет,
даже раньше их вызвала моя давняя тревога.
И все их проникает проблема творчества, одно волнение, с которым я, подобно вам,
ищу оправдания жизни
.
Критические этюды Анненского сейчас забыты (библиографическая редкость — изданы
были единственный раз
в 1906—08 гг."). Эти потрясающие гениальной интуицией разборы любимых им
произведений только дополняют то, в чем он прикровенно исповедуется в своих
стихах: Проблема гоголевского юмора, Достоевский до катастрофы. Умирающий
Тургенев
, Бальмонт-inpiiK, Власть тьмы [Толстого], На дне Горького1',
Странная история, рассказанная Тургеневым, Символы красоты у русских
писателей
, Иуда (Леонид Андреев), Гейне прикованный. Проблема Гамлета,
Бранд-Ибсен, Преступление и наказание '' и т. д. В этих воистину
необыкновенных очерках, полных терпкого психологизма, поэт, философски обобщая,
разоблачает себя с выстраданной откровенностью Никто, кажется, из поэтов о себе
не сказал больше и последовательнее...
Поэзия Анненского сплошь обличительна для него самого и насквозь психологична.
Внешнего, бездуховного нет в ней ничего: вся сквозит внутренним видением и
ведением.
Вячеслав Иванов в замечательной, уже упоминавшейся мною статье, в январском
выпуске Аполлона 1910 года, определяет лирику Анненского как символизм
ассоциативный:
И. Ф. Анненскпй-лприк является в большей части своих оригинальных и
трогательных созданий символистом того направления, которое можно было бы
назвать символизмом ассоциативным. Поэт-символист этого типа берет исходной
точкой в процессе своего творчества нечто физически или психологически
конкретное и, не определяя его непосредственно, часто даже вовсе не называя,
изображает рят. ассоциаций, имеющих с ним такую связь, обнаружение которой
помогает многосторонне и ярко осознать душевный смысл явления, ставшего для
поэта переживанием, и иногда впервые назвать его — прежде обычным и пустым, ныне
же столь многозначительным его именем.
Такой поэт любит, подобно Малларме, поражать непредвиденными, порой загадочными
сочетаниями образов и понятий и, заставляя читателя осмыслить их взаимоотношения
и соответствия, стремится к импрессионистическому эффекту разоблачения
Разоблаченный таким методом объект поэтического созерцания, когда имя его ясно
раздастся в сознании читателя, кажется ему новым и как бы впервые пережитым,
перспектива, в которой он рисуется, углубленной, его последний смысл — требующим
какой-то последней разгадки
.
Одним и; примеров Вяч Иватв приводит строфы Идеала Анненского (из Тихих
песен*):
4 Книга отражений И. Анненского вышла в 1906 году, СПб, в 1909-м, там же,—
Вторая книга отражений Сборник историко-литературных и критических статей
Иннокентий Анненский, Книги отражений был издан в серии Литературные
памятники
в Москве в 1979 году
" Статья И. Анненского Драма на дне о пьесе М. Горького На дне.
" Статья И. Анненского Искусство мысли. Достоевский в художественной
идеологии
.
Тупые звуки вспышек газа Над мертвой яркостью голов, И скуки черная зараза От
покидаемых столов,
И там, среди зеленолицых. Тоску привычки затая, Решать на выцветших страницах
Постылый ребус бытия.
Это — библиотечная зала, посетители которой уже редеют в сумеречный час,
когда зажигаются, тупо вспыхивая, газовые лампы, между тем как самые
прилежные ревнители и ремесленники Идеала трудолюбиво остаются за
своими томами. Простой смысл этого стихотворения, разгадка его ребуса (а
ребус он потому, что вся жизнь — постылый ребус) — публичная
библиотека, далекий смысл и causa iinalis !4 — новая загадка,
прогреваемая в разгаданном,— загадка разорванности идеала и воплощения и
невозможности найти ratio rerum в самих rebus i5 в одних только отражениях духа,
творчески скомпонованных человеческою мыслью, когда-то горевших в духе,
ныне похороненных, как мумии, в пыльных фолиантах, приоткрывается
она, тайна Изиды — и приоткрывается ли еще?..
Сам Анненский, в посмертной
статье — Что такое поэзия? (набросок вступления к его Тихим
песням
, написанный в 1903 году и появившийся в Аполлоне только
в 1911),— дает определение поэзии, которое, на мой взгляд, тоже многое
объясняет в его собственных стихах. Вот несколько выдержек: Поэзии приходится
говорить словами, т. е. символами психических актов, а между теми и другими
может быть установлено лишь весьма приблизительное и, притом, чисто условное
отношение... Вся их сила (созданий поэзии), ценность и красота
лежит вне их, она заключается в поэтическом гипнозе. Причем гипноз этот, в
отличие от медицинского, оставляет свободной мысль человека и даже усиливает
в ней ее творческий момент. Поэзия приятна нам тем, что заставляет нас тоже быть
немножко поэтами и тем разнообразит наше существование. Музыка стиха
или прозы, или той новой формы творчества, которая в наши дни
(Метерлинк, Клод ель) рождается от таинственного союза с прозой, не идет
далее аккомпанемента к полету тех мистически окрашенных и тающих
облаков, что проносятся в нашей душе под наплывом поэтических
звукосочетаний. В этих облаках есть, пожалуй, и слезы наших воспоминаний,
и лучи наших грез, иногда в них мелькают даже силуэты милых нам лиц, но
было бы непростительной грубостью принимать эти мистические испарения
за сознательные или даже ясные отображения тех явлений, которые носят с ними
одинаковые имена...
34 Конечная причина (лат.)
35 Смысл (суть) вещей (в) .. вещах (лат.).
Ни одно великое произведение поэзии не остается досказанным при жизни поэта, но
зато в его символах надолго остаются как бы вопросы, влекущие к себе
человеческую мысль. Не только поэт, критик или артист, но даже зритель и
читатель вечно творят Гамлета. Поэт не создает образов, но он бросает векам
проблемы. Создания поэзии проектируются в бесконечность. Души проникают в них
отовсюду, причудливо пролагая по этим облачным дворцам вечно новые галереи, и
они могут блуждать там веками, встречаясь только случайно...
То, что говорит Вячеслав Иванов об Анненском и сам он о себе — не так уж
несогласуемо (тем более что далеко не все стихи его ассоциативно-символичны).
Анненский-символист действительно далек от символической русской школы, с
Андреем Белым, Блоком и тем же Ивановым. Он никогда в потусторонне-сущее путей
не указывает и заклинательной магией не насыщает своих эпитетов и сравнений.
Символы ему служат только для углубления и заострения чувства реальности;
символы у Анненского — эстетическое средство выразительности, а не трамплины для
прыжков на метафизические высоты. Он ближе к символисту Гёте, сказавшему, что
всё преходящее символ. Еще ближе к Бодлеру и к Верлену, лиризм которых он так
удачно сравнивает с гипнозом. Он верил человеческому слову как орудию
иррациональной мысли, если можно так сказать,— отсюда его благоговение и почти
испуг перед словом, когда оно звучит из недр созерцательной муки. Конечно — не
внешнее, буквенное слово, а слово-мысль, слово-прозрение... Недаром в письме к
Максимилиану Волошину он написал: ...в поэзии у мысли страшная
ответственность... И согбенные, часто недоумевающие, очарованные, а иногда — и
нередко — одураченные словом, мы-то понимаем, какая это святыня, сила и
красота... А разве многие понимают, что такое Слово у нас?
(Аполлон, янв.
1910).
Анненский был апологетом средиземноморской культуры не только в общем смысле
(мир для него начинался с Гомера), но и в отношении своем, например, к судьбе
русского языка и к вопросам версификации. Больше, чем кто-либо из русских
поэтов, он любил неологизмы и галлицизмы. Зачастую этим пристрастием неприятно
поражают переводы Еврипида (я не касаюсь высоких их качеств) и его трагедии в
античном духе. Галлицизмы, даже просто смелые заимствования французских слов,
представлялись ему неотъемлемым правом модернизма (он любил и этот, так часто
употреблявшийся мною, но далеко не отчетливый термин).
Что касается галлицизмов, то я не был согласен с ним в корне. Галлицизмы (не
надо забывать, что Пушкин гениально ввел сотни их в русскую речь) всегда
казались мне неизбежным, по самому ходу нашей истории, но всё же засорением
русского языка, тем более — поэтического звучания русской речи. Анненский
горячо отстаивал дальнейшее обогащение языка в этом направлении. Вкусу его
вовсе не претили в самых задушевных строках такие обороты речи, как, например,
эмфаза слов:
А для чего все эти муки С проклятьем медленных часов?.. Иль в миге встречи нет
разлуки, Иль фальши нет в эмфазе слов3 [Тоска кануна]
Или — такие любимые его выражения, как — мираж (миражный рай), хлороз
жасмина
, зигзаг полета, кошмарный, анкилозы, симптомы и сколько других
(в его переводах с древнегреческого неологизмы звучат намеренно-подчеркнуто): в
трагедии Фамира-Кифаред Силен говорит о перепадающих от нимф серебряных
вибрациях, сатир произносит спичи, а другой — несколько пикирован, и т. д.
Всеми этими словами, взятыми с французского, конечно, пользоваться можно даже в
стихах (и горшие дерзости дозволены поэту), но— в известном контексте, когда они
необходимы и не портят лирического звучания; нельзя их считать равноправными
другим русским словам, органически связанными со всем строем русской речи (в том
числе и словам иностранного корня,— их столько! — уже вошедшим в наш язык по
праву литературной давности, напр, поэзия, музыка). Анненский подчас ранит
ухо своими галлицизмами, из какого-то непонятного озорства, из предвзятого
франкоманства.
И в то же время он был пуристом стихотворного звука. Форме в поэзии придавал
значение первенствующее и больше всего ценил похвалы, направленные на его
формальные удачи. В строке он по многу раз менял слова, дабы заменить слог с
открытой гласной слогом с глухой, или наоборот. И в своей стихотворной критике
настаивал на этих а, у, и, в которых таилась для него магия выразительности.
Сколько раз с какой-то завистью говорил он мне о выра-ботанности французами
звукочередования в стихах, да и в прозе. Доходил до мелочей. Например,
возмущался русской небрежностью в выборе имени при крещении. Как это его,
Анненского, нарекли Иннокентием? Варварски звучит: Иннокентий Анненский1 У
французов всегда: Поль Верлен, Шарль Бодлер, Виктор Гюго и г. д. А тут —
удивительная нечеткость слуха: У вас, Сергей Маковский, хоть ей — ий, а у меня
— ий — ий!

Анализируя чье-нибудь стихотворение, он особенное внимание обращал на буквенное
звучание слов. Например, говоря о Тихой колыбельной Федора Сологуба, замечает:
Помните вы эту Тихую колыбельную? — Вся из хореев, усеченных на конце нежно
открытой рифмой. На ли, ю, ду, на и динькающий — день — тень, сон — лен или
узкой шепотной — свет — нет. Сколько
в этой элегии чего-то истомленного, придушенного, еле-шеп-чущего, жутконевыразимо-лунного:
Сон, ты ГДР был' — За горой.
— Что ты видел-* — Лунный свет.
— С кем ты был? — С моей сестрой
— А сесгра пришла к нам? — Нет. Я тихонечко пою: Баю-баюшки-баю.
Или после цитаты известной сологубовской строфы:
Упала белая рубаха И предо мной, обнажена, Дрожа от страсти и от страха, Стоит
она .
[Луны безгрешное сиянье]
Анненский убеждает: Только вы не разбирайте здесь слов. Я боюсь даже, что вы
найдете их банальными. — Л вот лучше сосчитайте-ка, сколько здесь Л и полу-А —
посмотрите, как человек воздуху набирает оттого, что увидел, как у ведьмы упала
белая рубаха? Кто разберет, где тут соблазн? где бессилие? где ужас?

Потому-то поздняя французская поэзия и была его любимейшей. Он раз навсегда
очаровался ее изысканным благозвучием, аллитерациями, ассонансами, верленовской
de la musique avant toute chose il", строфой Сюлли-Прюдома (в его изумительном
переводе):
Над гаснущим в томительном бреду
Не надо слов — их гул нестроен
Немного музыки — и тихо я уйду Туда - где человек спокоен
(Агония]
Кажется, он один, из русских поэтов, ра1бирался безупречно во всех тонкостях
французского силлабо-тонического строя. Он говорил мне, как знаток, свои
соображения об александрийском стихе, об истории цезуры в нем и о тайнач его
ритма у разных авторов — соображения, никому не приходившие тогда в голову.
Однако франкоманство не мешало Анненскому пользоваться словарем чисто-народной
речи, прозапзмами и словечками разговорными, уменьшительными и бытовыми,
отдающими некрасовским колоритом: ишь-ты, ну-ка, где уж и т. д. Сочетанием
иностранных *анмствованин с простонародными оборотами он особенно дорожил, и
как' характерно это для всего склада его личности, пронизанной средиземноморской
культурой и, вместе, такой до предела русской!
Музыкой пргжле всего (франц
Не знаю, был ли Анненский очень одарен, как инструменталист стихотворной
строки... Стихам его зачастую недостает текучести: не льются; надо по многу
раз вчитаться в них, чтобы за внешней угловатостью услышать внутреннюю музыку;
на его пиррихиях спотыкаешься, соседство согласных не всегда благозвучно... Тут
при многом, конечно, и чисто-технические навыки. Анненский начал писать стихи
еще в отроческие годы, но техника его вырабатывалась медленно, и до самой смерти
не переставал он работать упорно над тем, что принято называть формой в
поэзии. В. Кривич в предисловии к изданию посмертных стихов отца (1923, изд.
Картонный домик) так говорит об этой формальной его добросовестности:
Необыкновенно легко владевший стихом, Анненский в то же время был поэтом и
чрезвычайной требовательности к себе, и очень капризным. Стихи свои он
исправлял, изменял и переделывал по многу раз, и не только во время черновой
работы, но и в беловых экземплярах, и даже в позднейших списках, причем из
сопоставления текстов иногда можно видеть, что замена одного слова другим или
видоизменение целой строки объясняется не внутренними свойствами или внешним
построением стихотворения, а были сделаны главным образом потому, что такое
изменение отвечало желанию поэта в данный момент
. Анненский часто писал свои
вещи заново по нескольку раз и в разное время, благодаря чему некоторые стихи
имеют по два и более черновиков,— частичных и целых
.
Звуковой пуризм был, отчасти, и рисовкой Анненского-эсте-та. На самом деле,
разве внешним звуком живы его стихи? В них никогда звук не преобладает над
смыслом — даже в таких, на первый взгляд, звуковых стихах, как, например,
Старая усадьба (из трилистника Из старой тетради).
Характерные в этом стихотворении образы Анненского-сим-волиста и вообще вся
манера его чувствовать и выражать: слова не сами по себе и не обозначенные
словами реальности, а то, что между словами и притом — психологически сущее,
пережитое. Анненский всегда на земле и всегда где-то в иной духовной
действительности, это двоеречие придает произносимым словам как бы новый смысл:
они насыщаются смыслом всего, что угадывается сквозь них, за ними. И от
краткости, от лаконизма словесных средств только просторнее возникающим образам.
Сердце дома Сердце радо А чему? Тени дома? Тени сада' Не пойму.
Сад старинный,— всё осины — тощи, страх! Дом — руины... Тины, тины что в
прудах...
Что утрат-то!.. Брат на брата .. Что обид!.. Прах и гнилость... Накренилось. . А
стоит..
Чье жилище? Пепелище? . Угол чей? Мертвой нищей логовище без печей...
Ну как встанет, ну как глянет из окна: Взять не можешь, а тревожишь, старина!
Ишь затейник! Ишь забавник! Что за прыть! Любит древних, любит давних
ворошить...
Не сфальшивишь, так иди уж: у меня Не в окошке, так из кошки два огня.
Дам и брашна — волчьих ягод, белены... Только страшно — месяц за год у луны...
Столько вышек, столько лестниц
— двери нет... Встанет месяц, глянет месяц — где твой след?..
Тсс... ни слова... даль былого — но сквозь дым Мутно зрима... Мимо, мимо... И к
живым!
Иль истомы сердцу надо моему? Тени дома? Шумы сада?.. Не пойму...
В шестистопных хореях Старой усадьбы почти везде — тройная рифма или
консонанс. При этом нет звуковой декоративности. Словесное звучание совпадает с
образным рисунком... До чего весь Анненский тут, в этой музыке слов, вызывающей
целый ряд обертонов,— прислушиваясь к ним, мы ощущаем, как некое наваждение,
сущность самого поэта — и печаль его смертельную, и насмешку над собой, и
мечтательную оглядку на пройденный путь, и ужас перед всем мертвым, оживающим с
колдовской властностью:
Ну как встанет, ну как глянет из окна: Взять не можешь, а тревожишь,
старина!..

Анненский торопился жить в последние месяцы 1909 года, он предчувствовал скорый
конец. Каждый день спешил он из Царского в Петербург то на лекцию к раичкам,
то на доклад в Неофилологическое общество, то на заседание Поэтической
академии
", то в декоративную мастерскую А. Я. Головина (для коллективного
портрета аполлоновцев). Последнее особенно утомляло его: приходилось подыматься
по бесконечной крутой лестнице на самую вышку Мариинского театра... Я не могу
простить себе, что мы, друзья, не сумели удержать Иннокентия Федоровича от этой
опасной для его больного сердца гимнастики.
37 Он читал древнегреческую литературу на Высших женских курсах Раича.
Слушательниц Петербург называл раичками.— С. М.
В 1908 году И. Анненский был приглашен в качестве профессора на Высшие женские
историко-литературные курсы Н. П. Раева в Петербурге читать курс по истории
древнегреческой литературы. Он читал доклады на заседаниях Общества классической
филологии, принимал участие в собраниях Общества ревнителей художественного
слова (Поэтическая академия), основанного при редакции журнала Аполлон.
Он умер скоропостижно от эмболии, на ступенях Царскосельского вокзала в
Петербурге, вдруг почувствовав себя плохо, спеша домой. Его труп опознали в
Обуховской больнице.
Мы хоронили его на Казанском кладбище Царского Села;, отпевание вышло
неожиданно многолюдным, его любила учащаяся молодежь, собор был битком набит
учениками и ученицами всех возрастов. Чувствовалось, что ушел человек
незабываемый.
В полях был серый, тающий снег, были нищие ветки берез на мглистом небе.
Катафалк с дубовым гробом жалко подпрыгивал на ухабах. Было невероятно сознание:
Анненский мертв.
Сказать, что это он весь этот ужас тела .
Он лежал в гробу торжественный, официальный, в генеральском сюртуке Министерства
народного просвещения. И это казалось последней насмешкой над ним — Поэтом.
Я закончу портрет Анненского,.далеко не полный, увы! — ведь нельзя, после
короткой дружбы, узнать всего человека, даже когда он вложил всего себя в
гениальные строфы,— закончу еще одним прозаическим отрывком из того же
посмертного издания его стихов, где таким страшным иносказанием рисует он свою
исстрадавшуюся душу. К людям, к тем поколениям, что примут его духовное
наследство, почувствуют в его муке очистительный и плодотворный свет любви,
обращен этот отрывок. Он написан за три года до его смерти.
Эпиграф: Je suis le roi d'une tenebreuse vallee (Stuart Meril) **.
Я — чахлая ель, я — печальная ель северного бора. Я стою среди свежего поруба и
еще живу, хотя вокруг зеленые побеги уже заслоняют от меня раннюю зарю.
С болью и мукой срываются с моих веток иглы. Эти иглы — мои мысли. И когда закат
бывает тих и розов, и ветер не треплет моих веток,— мои ветки грезят.
И снится мне, что когда-нибудь здесь же вырастет другое дерево, высокое и
гордое. Это будет поэт, и он даст людям всё счастье, которое только могут
вместить их сердца. Он даст им красоту оттенков и свежий шум молодой жизни,
которая еще не видит оттенков, а только цвета.
О, гордое дерево, о брат мой, ты, кого еще нет с нами! Что за дело будет тебе до
мертвых игол в создавшем тебя перегное!..
И узнаешь ли ты, что среди них были и мои,— те самые, с которыми уходит теперь
последняя кровь моего сердца,— чтобы они воздвигали тебя, Неизвестный...
Я — король сумрачной долины (Стюарт Мерил) - (франц )
Падайте же на всеприемлющее черное лоно вы, мысли, ненужные людям!
Падайте, потому что и вы были иногда прекрасны, хотя бы тем, ч го никого не
радовали..
.
МАКСИМИЛИАН ВОЛОШИН
В Волошине была особая ласковость, какое-то очень вкрадчивое благожелательство,
он всегда готов был прийти другому на выручку, и это подкупало. Щедр был духовно
и восторженно впечатлителен, иногда и трогательно заботлив. А физически — совсем
лесовик из гриммовской сказки. Сильный, массивный (весил семь пудов), хоть
невысок ростом,— он отличался на вид цветущим, пышущим здоровьем, и не жирен, а
необыкновенно плотен и, вместе, легок на ходу: упругий мяч. Это делало его,
пожалуй, несколько неуместным рядом с другими жрецами муз в редакции
Аполлона, большею частью — худыми, телесно недоразвитыми. Стесняла его немного
эта массивность, и пользовался он всяким случаем, как бы помочь слабейшему.
Любил, между прочим, лечить наложением рук; уверял, что из него исходят флюиды.
От его мощного, полнокровного тела и впрямь веяло каким-то приятным жаром.
И ни с кем не говорилось так по душе. Он был отзывчив на всё необычайно и
выслушивал собеседника не для того, чтобы спорить, а наоборот — увлекательно
развивал высказанную мысль и попутно строил соблазнительные парадоксы, заражая
своей кипучей, бесстрашной фантазией. Душа у него была поистине вселенская,
причастная всем векам и народам. И начитан он был универсально, хоть и подилетантски,
на живую нитку, была сшита его эрудиция. Не чета Вячеславу
Иванову, например, знавшему всё, что знал, до корня.
К русской литературе он долго никак не умел пристать. Несмотря на огромную
трудоспособность и страсть к писательству, сам писал сравнительно мало, больше
переводил французских новоявленных гениев, например — Верхарна J4 и еще не
прославленного тогда Поля Клоделя. Помню, он долго возился с неудобоваримой
китайской драмой Клоделя (Отдых Седьмого дня) и с длиннейшей
розенкрейцерской трагедией Вилье де Лиль-Адана — Аксель: ни той, ни другой
рукописи никто не хотел печатать. Как ребенок обрадовался он, когда решено было
поместить в Аполлоне главы из Яшмовой трости Анри де Ренье в его переводе40,
да еще с иллюстрациями Александра Бенуа.
''9 В 1918 г. из-во Творчество выпустило его переводы избранных стихотворений
Верхарна.— С. М.
С. Маковский ошибся, книга Верхарн (Судьба. Творчество. Переводы) вышла в
апреле 1919 года.
40 Цикл рассказов из книги Анри де Ренье (1864—1936) Рассказы о маркизе
д'Амеркёре
в переводе М. Волошина был опубликован в Аполлоне, 1910, № 6.
Среди сотрудников Аполлона он оставался чужаком по всему складу мышления, по
своему самосознанию и по универсализму художнических и умозрительных
пристрастий. В Париже, где прожил он довольно долго до нашей первой революции,
занимаясь живописью, он офранцузился не на шутку, примкнул к монпарнасской
богеме (хотя очень плохо владел французским языком,— так никогда и не научился).
В то же время — вращался он и среди тогдашних эмигрантов социалистовреволюционеров
и даже сотрудничал в Красном знамени Александра Амфитеатрова,
где появлялись его стихи: Принцесса де Лам-баль, Ангел Мщения " и др. О его
революционных настроениях достаточно свидетельствуют хотя бы эти строки из
Ангела Мщения, написанные в 1906 году:
Народу русскому. Я скорбный Ангел Мщения' Я в раны'черные— в распаханную новь
Кидаю семена. Прошли века терпенья. И голос мой — набат. Хоругвь моя,— как
кровь...
О, камни мостовых, которых лишь однажды Коснулась кровь1 Я ведаю ваш счет Я
камни закляну заклятьем вечной жажды, И кровь за кровь без меры потечет.
Но поэзия Волошина в то время не производила особого впечатления, хоть он и
удивлял уже техническим мастерством. Недоставало его стихам той силы внушения,
которая не достигается никакими внешними приемами. От их изысканной нарядности
веяло холодом... По крайней мере, таковы почти все стихи (за 1900 — 1910 гг.),
вошедшие в единственный дореволюционный его сборник, изданный Грифом под
заглавием Стихотворенья (если не считать тонкой тетради, выпущенной московским
издательством Зёрна в 1915 г.— Anno Mundi Ardentis, стихи о войне4"). В
молодых Стихотворениях Волошина много романтизма и археологической эрудиции,
отделы этого сборника — Годы странствий, Звезда полынь, Алтари в пустыне —
воскрешают средиземноморские века и мифы. Это — Парнас с уклоном к мистике (в
том числе и посвященный мне Дэлос: Оком мертвенной Горгоны//Обожженная
земля...
). Но среди всех этих Горгон, Персефон и Гераклов нет-нет и зазвучит
волнующая лирическая нота, пафос, рожденный не ухом, а сердцем.
41 Стихотиорения М. Волошина Ангел Мщения и Голова madame de
Lamballe (4 сент. 1792)
были напечатаны в апреле 1906 года в
парижском политическом и литературном журнале антисамодержавной
направленности Красное знамя, выходившем под редакцией писателя А. В.
Амфитеатрова.
42 Ивррни, избранные стихотворения, и Демоны глухонемые — вышли
"же при большевиках (в московском издательстве Творчество, 1918 г. и в из-ве
Комена в Харькове, в 1920 г.). Проектированный Волошиным сборник Пламена
(война и революция)
так и не вышел.— С. М.
Книга стихов М. Волошина Anno Mundi Ardentis 1915 (В год пылающего мира
1915
) была издана в 1916 году, сборник Демоны глухонемые — в 1919-м,
Пламена — не издан.
Так, в отделе Amori amara sacrum4', посвященном Маргарите Васильевне
Сабашниковой44 (жене поэта, с которой он вскоре разошелся), есть строки,
навсегда запомнившиеся мне, например — Если сердце горит и трепещет, если
древняя чаша полна...
, с такой покаянной последней строфой:
Запрокинулись головы наши, Опьянились мы огненным сном, Расплескали мы древние
чаши, Налитые священным вином ..
или стихотворение, написанное тоже в 1905 году:
Небо в тонких узорах Хочет день превозмочь ..
Наконец, приведу целиком стихотворение Во след из того же отдела:
Мысли поют: Мы устали. . мы стынем . Сплю Но мой дух не спокоен во сне, Дух
мой несется по снежным пустыням В дальней и жуткой стране
Дух мой с тобою в качаньи вагона Мысли поют и поют без конца. Дух мой в
России... Ведет Антигона Знойной пустыней слепца.
Дух мой несется к земле припадая Вдоль по дорогам распятой страны Тонкими нитями
в сердце врастая, В мире клубятся кровавые сны.
Дух мой с тобою уносится.. Иней Стекла вагона заткал, и к окну, К снежной луне
гиацинтово-синей Вместе с тобою лицом я прильну
Дух мой с тобою в качаньи вагона Мысли поют и поют без конца .. Горной тропою
ведет Антигона В знойной пустыне слепца..
(1906)
Но всё это не тот еще Волошин, которого будет помнить Россия... Нужен был
Октябрь, нужны были трус и глад и мор революции, воспринятые Волошиным со
щемящей болью и мистическим смирением (но не соблазнившие его социальными
иллюзиями, как стольких писателей), нужно было потерять Россию, ту
благословенную, чудотворную Россию, которую Октябрь втаптывал в кровь и грязь,
чтобы он обрел ее в себе... И вдруг забили в нем какие-то изглуби русские
истоки: он вырос в эти революционные годы, проживая в своем возлюбленном ки'ммерийском
Крыму, в Коктебеле, вырос в крупного поэта.
Об этом хочется сказать теперь, вспоминая времена давно минувшие. Потому что,
как ни странно, значительность Волошина-поэта до сих пор мало ощущается нами,
хоть и популярны такие произведения из его последних, как Китеж, Святая
Русь
, Demetrius — Imperator (кстати сказать — далеко не лучшие, несколько
назойливо-эффектные).
Как раз эти стихи и другие, только что написанные тогда, я слышал от самого
Волошина, летом 1918 года в Ялте, куда чуть не пешком из Коктебеля прибрел он
навестить друзей45. Прямо с дороги, весь запыленный, потный, со всклокоченными
рыжеватыми кудрями и давно не стриженной бородой, он читал мне Протопопа
Аввакума
целый час (в поэме 700 строк) наизусть, разумеется,— память его не
давала осечек,— читал волнуясь, произнося старые, тяжелые, плотные русские слова
аввакумовой иеремиады с чувством восторженного полуиностранца, открывшего
внезапно Русь семнадцатого века.
В жилах самого Максимилиана Александровича текла и русская, и немецкая кровь.
Его мать, Елена Оттобальдовна, с которой он прожил душа в душу почти весь свой
век, была немецкого корня46 (ее прозвали Пра в окружении Волошина — от
Праматерь). Чудачка, как и он,— щеголявший в Коктебеле длинной парусиновой
рубашкой, сандалиями и веночком из полыни на буйных кудрях,— Елена Оттобальдовна
носила, когда принаряжалась, шитый серебром кафтан, синие шаровары по щиколотку
и казанские сапоги с голенищами. Пусть характером эта мужественно-волевая
женщина с ястребиным профилем являлась полной противоположностью ему,
женственно-мягкому и чувствительному Максу,— мечтательность, отвлеченный
романтизм, характерные для него, тоже ведь черты не русские.
Кто был отец его?47 Максимилиан Александрович никогда не говорил о нем. Теперь,
кого ни спросишь — не знает. Очень русский человек, несомненно. Но что передал
он сыну? Откуда эта неестественная, душевная и физическая, застенчивость Макса,
у которого недаром ведь была слава вечного девственника, хоть он и отрицал это.
Еще в первой молодости он женился, и тотчас почти — с женой разрыв. Я
познакомился как-то в Москве (по поводу одной выставки) с этой неудавшейся
43 Посвящение горькой любви (лат.).
44 М. В. Сабашникова-Волошина и поэт, жена М. Волошина в 1903—1907 годах
(1882—1973) — художница
С. Маковский встретился с М. Волошиным в Ялте в середине ноября
1918 года. Стихотворение Китеж подписано: Коктебель 18 августа
1919. Во время наступления Деникина на Москву
, поэтому вряд ли Маковский в ту
встречу слышал его от самого Волошина.
46 Е. О. Волошина (урожд Глазер, 1850—1923) — занималась переводами.
Волошин писал: Кириенко-Волошины — семья украинская, казацкая из
Запорожья.. По женской линии есть немецкая кровь...
(Русские писатели.
1800—1917
, М., 1989, с. 475).
47 А. М. К и р и е н ко - В ол о ш и н (1838—1881)—коллежский советник,
член Киевской палаты уголовного и гражданского суда, затем — член
Таганрогского окружного суда. В 1879 году Е. О. Волошина после размолвки с мужем
переехала с двухлетним сыном в Севастополь.
подругой жизни Волошина — Сабашниковой (из просвещенной московской купеческой
семьи). Разойдясь с Волошиным, она сохранила с ним товарищескую связь. Злые
языки утверждали, что она никогда и не была ему женой. Я спросил ее про мужа с
полушутливой откровенностью: — Скажите, кто он и почему так странны его
дружеские приключения с женщинами?
Подумав, она ответила с какой-то полуобиженной усмешкой:
— Макс? Он недовоплощенный...
Француз культурой, русский душой и словом, германец — духом и кровью,—
определяет его Марина Цветаева. Пожалуй, что так. Русская душа — германский дух.
Приложимо это, впрочем, не к одному Волошину из наших писателей начала века, не
говоря уж о предшественниках — девятнадцатого. Почти то же можно сказать о
Блоке, Бальмонте, Мережковском, Валерии Брюсове, Вячеславе Иванове... а
влюбленность в химерическую Россию 'и весь романтический бред Блока — разве
русские? Недаром называет Марина Цветаева гениальной формулой нашего с
Германией отродясь и на-век союза
— строфу Осипа Мандельштама:
А я пою вино времен — Источник речи италийской, И в колыбели праарийской
Славянский и германский лён [Зверинец]
Но русское гётеанство и духовный германизм усложнились в двадцатом веке
возродившимся языческим всебожием и даже пандемонизмом. Отсюда — Рудольф Штейнер
и штейнеровцы: Андрей Белый и Макс Волошин. Отсюда их мифотворческий христианствующий
гностицизм, соскальзывающий в игру с Люцифером.
Помню, в 1915 году, пробравшись из Базеля в Петербург, Волошин повествовал с
умилением, как он участвовал в постройке нового штейнеровского капища
Goetheanum'a48 после того, как первоначальное здание сгорело дотла от поджога.
Он совсем сразил меня тогда своим германофильством (очевидно, от общения с
Штейнером, сопоставлявшим немецкое Ich, с большой буквы, с первохристианским
символом рыбы — Ichthys!). Дела наши на фронте в то время были из рук вон плохи.
— Ну что же? — вкрадчиво улыбаясь, утешал Макс,— Всё к лучшему. Европе предстоит
Pax germanica49.
Прошел год: разгром России, великая бескровная... Бывший
социалист-революционер Волошин приял Октябрь с отвращением.
Достаточно красноречивы такие его строчки: С Россией кончено.. На
последях Ее мы прогалдели, проболтали,
48 М. Волошин уехал в Базель в июле 1914 года, вернулся в Петербург в
апреле 1916-го. Летом 1914 года он работал в Дорнахе на постройке
антропософского храма Гетеанум Здание сгорело в 1922 г. (ошибка памяти).
Германский мир (лат.)
Пролузгали, пропили, проплевали, Замызгали на грязных площадях, Распродали на
улицах' не надо ль Кому земли, республик да свобод, Гражданских прав' И родину
народ Сам выволок на гноище, как падаль. О, Господи, разверзни, расточи, Пошли
на нас огнь, язвы и бичи. Германцев с запада, монгол с востока, Отдай нас в
рабство вновь и навсегда, Чтоб искупить смиренно и глубоко Иудин грех до
Страшного Суда!
(2 ноября 1917, Коктебель) 50
Крымская бойня двадцатого года глубоко, неизгладимо ранила поэта. Он писал:
Стал человек—один другому—дьявол.
Всем нам стоять на последней черте, Всем нам валяться на вшивой подстилке, Всем
быть распластанным — с пулей в затылке И со штыком в животе
(Симферополь, 1921 Стихи о терроре) 5|
К Ангелу Мщения он поставил эпиграфом в 22 году — из протопопа Аввакума:
Выпросил у Бога светлую Россию Сатана, да очервленит ее кровью мученической
'2.
Я ограничусь этими цитатами Можно было бы привести их множество — из книг
Демоны глухонемые и Стихи о терроре, выпущенных в 1923 году
Книгоиздательством писателей в Берлине (хоть и без согласия автора). В первые
годы большевизма был написан цикл стихотворений — Путями Каина", где дается
чисто умозрительное истолкование великому греху не только России, но всего
человечества, всех поздних веков, приведших к антибожескому рабству у демонов
машины и у демонов взрыва, к братоубийственным войнам и революциям:
И вихрь над устьем динамитной бомбы Стал символом разъявшихся времен.
(Последние строки Меча из Стихов о терроре) 54
Потому что человека, обращенного машиной из Царя вселенной в смазчика колес,
карает древний, замурованный огонь Я напомню только строфу из замечательной
поэмы — Война:
50 Стихотворение М Волошина Мир, датировано' 23 ноября 1917 г, Коктебель
°' Стихотворение Терминология из цикла Стихи о терроре, подписано' 1921, 29
IV Симферополь
.
" Этот эпиграф М Волошин поставил к циклу Ангел мщения в сборнике Демоны
глухонемые
, который вышел в 1919 году в Харькове и в 1923 году в Берлине (2-е
издание)
' Над книгой Путями Каина М. Волошин работал в 1922—1929 годах.
54 Неточная цитата из стихотворения М. Волошина Порох (книга Путями Каина)
Последняя строчка' Стал символом разверзшихся времен — См.: Максимилиан
Волошин, Стихотворения (серия Из литературного наследия) М 1989, с 294
. Тогда из бездны внутренних пространств Раздался голос, возвестивший' Время
Топтать точило ярости1 3& то, Что люди демонам, Им посланным служить. Тела
построили И создали престолы, За то, что гневу Огня раскрыли волю В разбеге жерл
и в сжатости ядра, За то, что безразличью Текущих вод и жаркого тумана Дали
мускул
Бегущих ног и вихри колеса, За то, что в своевольных Теченьях воздуха
Сплели гнездо мятежным духам взрыва, За то, что жадность руд В рать пауков
железных превратили, Неумолимо ткущих Сосущие и душащие нити,— За то освобождаю
Плененных демонов От клятв покорности, А хаос, сжатый в вихрях вещества, От
строя музыки! Даю им власть над миром. Покамест люди Не победя! их вновь, В
себе самих смирив и поборов Гнев, жадность, своеволье, безразличье

Однако с этой темой трагической, апокалиптической гибели от измены человека
своему божественному естеству перекликается тема искупления, оправдания зла во
имя высшей правды. Так оправдывает Волошин и русскую революцию:
Из крови, пролитой в боях, Из праха обращенных в прах, Из мук казненных
поколений, Из душ крестившихся в крови, Из ненавидящей любви. Из преступлений,
исступлений — Возникнет праведная Русь.
Я за нее за всю молюсь И верю замыспам предвечным' Ее куют ударом мечным, Она
мостится на костях. Она святится в ярых битвах. На жгучих строится мощах, В
безумных плавится молитвах
(Заклятье) [Заклинание (От усобиц)]
Вот почему он, поэт, всегда и в мечтах и в жизни — melee аи dessus de la melee55
или, как он раньше сказал о себе:
Над схваткой (франц
...я — Прохожий, Близкий всем, всему чужой
[Танах]
Быть выше человеческой борьбы, быть только созерцателем трагедии и вестником
преображения — в этой мудрости была и сила его, и слабость. Но слабость,
покорность этого мятежного демиурга переходила подчас в очень трогательное,
глубоко христианское смирение. Оно вырывается у Волошина из сердца ребячливочистого,
хоть и тронутого декадентской червоточиной,— из сердца, одержимого
мукой за человека и о человеке,— из сердца, готового принять и свою голгофу,
если жертва нужна во искупление.
.Апокалиптическому Зверю Вверженный в зияющую пасть, Павший глубже, чем
возможно пасть, В скрежете и в смраде — верю1
Верю в правоту верховных сил, Расковавших древние стихии, И из недр обугленной
России Говорю Ты прав, что так судил1
Надо до алмазного закала
Прокалить всю толщу бытия,
Если ж дров в плавильной печи мало,
Господи'— вот плоть моя

(1921, Феодосия) (Готовность]
В философских послереволюционных стихах Волошина, несмотря на отдельные
лирические взлеты,— может быть и больше мысли, метафизической риторики и
выпукло-определительных слов, чем того, что собственно составляет поэзию, т. е.
звучит за мыслью и словами. Ритмованная мудрость, а не песня, во многих случаях
— эти стихи, так глубоко провеянные тысячелетиями европейской средиземноморской
культуры с ее эзотерической углубленностью в загадки духа и плоти, и сам Волошин
кажется, в наш немудрый век, не то каким-то последним заблудившимся гностикомтэмплиером,
не то какой-то гримасой трагической нашей современности накануне
новой, неведомой судьбы... Одно несомненно: бывает в стихах Волошина риторика
такой силы, что тут грани стираются между изреченным словом и напором
вдохновенного чувства. Это уже словесное волшебство, и оно убедительней всякой
надуманной мудрости.
Повторяю, Волошин-поэт оценен недостаточно, и Волошин-человек недостаточно
узнан... Что было написано им позже 22 года — в течение целых десяти с лишним
лет жизни, которые даровала ему судьба после упомянутых берлинских его книг,—
жизни в своем коктебельском доме, обращенном в Дом отдыха, куда съезжались
летом писатели и артисты?.. Об этом узнавали мы только случайно, из источников,
часто и недостоверных.
Елена Оттобальдовна умерла в 1920 году56 тотчас после разгрома белого Крыма (об
этом — в одном из последних писем его к Марине Цветаевой), затем он женился на
очень преданной ему, уже не молодой женщине,— ее звали Марусей ". Писал он много
в эти годы своего духовного цветения, хотя его стихи больше и не печатались. Всё
чаще слышишь от прибывающих из России о ходивших по рукам рукописях Волошина и
мелькает, в мемуарах современников, его имя.
В начале революции кипучей была его деятельность на юге по спасению знакомых и
незнакомых ему писателей и общественных деятелей от большевистской расправы.
Марина Цветаева, в конце своего поистине вдохновенного очерка Живое о живом
(Проза, Нью-Йорк, 1953), пишет: Макса Волошина и Революцию дам двумя словами:
он спасал красного от белых и белого от красных, то есть человека от своры,
одного от всех, побежденного от победителей. Знаю еще, что его стихи Матрос
ходили в правительственных листовках на обоих фронтах, из чего вывод, что матрос
его был не красный матрос, и не белый матрос, а морской матрос, черно-морской
матрос
.
А вот рассказ Тэффи (из книжки Воспоминания, Париж, 1931): К весне (1918
года,— С. М.) появился в городе (Одессе,— С. М.) поэт Макс Волошин. Он был в ту
пору одержим стихотворством. Всюду можно было видеть его живописную фигуру:
густая квадратная борода, крутые кудри, на них круглый берет, плащ-разлетайка,
короткие штаны и гетры. Он ходил по разным правительственным учреждениям к
нужным людям и читал стихи. Читал он их не без толку. Стихами своими он, как
ключом, отворял нужные ему ходы и хлопотал в помощь ближнему. Иногда войдет в
какую-нибудь канцелярию и,пока там надумают доложить о нем по начальству, начнет
декламировать. Стихи густые, могучие, о России, о самозванце, с историческим
разбегом, с пророческим уклоном. Девицы-дактило окружали его восторженной
толпой, слушали, ахали, и от блаженного ужаса у них пищало в носиках. Потом
трещали машинки — Макс Волошин диктовал свои поэмы. Выглядывало из двери
начальствующее лицо, заинтересовывалось предметом и уводило Макса к себе.
Уводило, и через запертую дверь доносилось густое, мерное гудение декламации...
Зашел он и ко мне. Прочел две поэмы и сказал, что немедленно надо выручать
поэтессу Кузьмину-Караваеву, которую арестовали (кажется в Феодосии) по чьему-то
оговору и могут расстрелять.— Вы знакомы с Гри-шиным-Алмазовым, просите его
скорее
. Кузьмину-Караваеву я немножко знала и понимала вздорность навета.— А я
пойду к митрополиту, не теряя времени. Кузьмина-Караваева окончила
духовную академию, митрополит за нее заступится
. Позвонила ГришинуАлмазову.
Спросил: Вы ручаетесь? Ответила: Да. — В таком случае, завтра же
отдам распоряжение. Вы довольны?
— Нет. Нельзя завтра. Надо сегодня и надо
телеграмму. Очень уж страшно — вдруг опоздаем
. — Ну, хорошо. Пошлю
телеграмму
. Подчеркиваю пошлю... Кузьмину-Караваеву освободили. Впоследствии
встречала я еще на многих этапах нашего странствия (концертных гастролей. — С
М.) — в Новороссийске, в Екатеринодаре, в Ростове-на-Дону — круглый берет на
крутых кудрях, разлетайку, гетры, и слышала стихи... и везде он гудел во
спасение кого-нибудь.
Ю. К. Терапиано, в своей книге Встречи (Нью-Йорк, 1952), вспоминает Волошина
тоже на юге, двумя годами позже:
Весной 1920 года в феодосийском литературном кружке Флак я познакомился с
Максимилианом Волошиным. Он говорил о своей новой поэме Святой Серафим
Саровский
: Всё уже готово, остается только отчеканить стихи, — запомнилась мне
его фраза. Я мог быть во Флаке только о"1,ин раз, и мне не пришлось
присутствовать при чтении поэмы, если оно состоялось. Рукопись Святого
Серафима
, вполне законченную58, позднее привез в Константинополь феодосийский
поэт Петр Лампси. Мы сняли с нее две копии, из которых одна осталась у меня.
Волошин, как передавал Лампси, вручил ему свою рукопись в момент эвакуации
Феодосии Добровольческой армией Сам он решил остаться в России, но просил, если
представится случай, опубликовать эту рукопись заграницей. В 1925 году я дал мою
копию поэмы Волошина на прочтение К Бальмонту, но, несмотря на неоднократные
напоминания, так и не получил ее обратно.
Более посчастливилось другой поэме — Коктебель: она появилась в 32-й книжке
Нового журнала эЧ. Мы знаем еще, что советчики пусть и не печатали Волошина,
но — терпели. И даже больше: не только не преследовали коктебельского мудреца,
хотя он не шел ни на какие сделки с совестью, а случалось, и подкрепляли его
продовольственными посылками, благодаря хлопотам Валерия Брюсова. Но Брюсов умер
в октябре 1924 года... Получал ли Макс и позже какой-нибудь писательский паек?
Вряд ли. Хорошо еще, что позволяли ему вольно дышать в Коктебеле, где он
продолжал чувствовать себя немного хозяином: жил. окруженный друзьями и книгами
в прежней своей просторной студии. Пансионеров в Коктебельском Доме отдыха
бывало достаточно, иногда до трехсот за год. Среди них многие относились к нему
дружески-заботливо. Разумеется, чем могли — помогали. Но эта помощь не разрешала
вопроса
% Е О Волошина умерла 8 января 1923 года
" М. С Волошина (урожд Заболоцкая, 1887— 107о) переехала а Кок тебель на правах
жены Волошина в марте 1923 года, брак был зарегистрирован в марте 1927 года
58 Работу над поэмой Святой Серафим М. Волошин завершил гораздо
позднее — в 1929 году.
Ошибка памяти. В 32-й книге Нового журнала, Нью-Йорк, 1953 г.,
нет стихотворения Волошина
о средствах к существованию. Единственным его заработком была случайная продажа
акварелей с видами Крыма, он рисовал их неутомимо. И то — покупателями были те
же пансионеры из богатых, и эти п'окупки в большинстве случаев являлись
замаскированным вспомоществованием. Да и много ли находилось богатых среди
советских граждан, приезжавших погреться в Крым, чаще всего на последние
деньги... В одном из коктебельских писем Волошина, просочившихся заграницу, он
признается, что материально существует каким-то чудом. К тому же и здоровьем он
слабел после тяжкой болезни, перенесенной в 1921 году. Было ему немногим больше
пятидесяти лет, когда он стал глохнуть и слепнуть. Умер он, по-видимому, в
крайней нужде.
•Однако еще в 1924 году Макс приезжал в Москву и Петербург, где пробыл месяцдва,
ходил по знакомым и читал свои апокалиптические поэмы. Навестил он, между
прочим, и Александра Бенуа и долго с обычным пафосом читал стихи.
Бенуа рассказывал мне об этом посещении поэта. Самым удивительным, даже
невероятным было то, что перед тем, в Москве, он читал те же взрывчатые, отнюдь
не советофильские, стихи — в Кремле, в присутствии всей большевистской головки.
Сам он говорил об этом со смехом. На замечание Бенуа: Как же так? да вас
расстрелять могут!
— Волошин с неизменной своей улыбкой возразил: Нет, ничего!
Даже благодарили...
Если бывают чудеса, то это одно из них. Осип Мандельштам — и сколько еще! —
погиб за острословие куда менее взрывчатое. Очевидно, неистовому Максу мятеж
сходил с рук, потому что кремлевские владыки не считались с ним, прощали ему
вдохновенные выпады как никому не опасное и в общем мало вразумительное
чудачество.
Александр Бенуа тогда же, за чайным столом, сделал портретный набросок с
Волошина, талантливый — как всё у Бенуа. Я видел этот набросок: одна голова в
face. Всё тот же мне знакомый — обширный, округленно-плотный, бородатый лик,
буйные кудри, сжатый тонко очерченный рот. Волошин был действительно похож на
скульптурные изображения Зевса или еще — на одного из первых Птолемеев,
Береника, как изображает его прекрасный эллинистический оригинал III века,
находящийся в Кирене... По словам Бенуа, он еще не был сед, только рыжая
шевелюра посветлела немного.
Умер Максимилиан Александрович восемью годами позже, 11 августа 1932 года, 59
лет от роду. В эмигрантских газетах были некрологи. Написал о нем свои
воспоминания и Бунин. Вскоре затем Марина Цветаева получила из Москвы письмо от
Екатерины Алексеевны Бальмонт: Зимой ему было очень плохо,— писала она,— он
страшно задыхался. К весне стало еще хуже. Припадки астмы учащались. Летом
решили его везти в Ессентуки. Но у него сделался грипп, осложненный эмфиземой
легких, отчего он и умер в больших страданиях. Он был очень кроток и терпелив,
знал, что умирает. Очень мужественно ждал конца... Похоронили его по желанию в
скале, которая очертаниями напоминала голову Макса в профиль...

Тогда же, в 1932 году, появилась в Последних новостях перепечатка из Хождения
по ВУЗ-ам
некоего Москвина, журналиста: Встретившись с остальными под скалой,
мы заговорились и незаметно забрели в восточную часть бухты Коктебеля. Знакомая,
давно примелькавшаяся фигура старика в длинной толстовке, с длинной широкой и
белой бородой, в широких простых брюках, в развалившихся допотопных туфлях,
вышла навстречу нам из-за поворота дороги, осторожно ощупывая дорогу палкой:
— Это что за мухомор такой? — спросил я шедшего с нами журналиста И. Грозного.
Мне никто не ответил, но Клара Цеткин уже тарахтела, обращаясь к старику:
— А! премудрый старец Волошин, наше вам пролетарское, сколько лет, сколько
зим!
Грозный цикнул на нее и оттолкнул, а сам, склонившись над ухом старика,
почтительно отрекомендовался:
— Здравствуйте, Максимилиан Максимилианович! Это я, Грозный.
Старик прищурился, сложил руку трубочкой у уха и остановился, держа в другой
руке корзинку с камнями.
Журналист, заметив мое недоумение, раздраженно шепнул:
— Вы не знаете Волошина? Когда-то гремел на всю Россию, поэт...
— Нет, не слыхал. Что это он, морочит мне голову, что ли?
Но старик тем временем продолжал:
— Литературой сейчас не занимаюсь. Не печатают. Говорят, выжил из ума.
Рисованием занимаюсь, иногда курортники что-нибудь купят, тем и живу. Да вот
камешки собираем.
Вас. Вас. зевнул с хрустом в челюстях и сказал:
— Поехали. Что с ним разговаривать...

Эта картинка с натуры говорит за себя. Впрочем, Марина Цветаева, отметив ее в
своих воспоминаниях, может быть, и верно замечает, обращаясь к тени поэта-друга:
Говорил или не говорил ты приписываемых тебе слов, так ли говорил или иначе,
смеялся ли ты в последний раз над глупостью, вживаясь в роль выжившего из ума
старика, или просто отмахивался от назойливых вторженцев (Э! да что с ними
говорить...
) — рой вихревых видений: Мельник-Юродивый-Морской Дед-Мир —
мистификация или самооборона, последняя игра или в последний раз
мифотворчество
...
Во всяком случае, Волошина крепко забыли в России. А если зоркая власть, ничего
не забывавшая, не находила нужным причинять ему неприятностей, то оттого,
вероятно, как я сказал,
что вообще считала его каким-то шутом гороховым. Когда-то в Петербурге
издевались над Максом Волошиным, иначе не называли, как Вакс Калошин, следуя в
этом Саше Черному. В конце жизни он стал мучомором .Максимилианом
Максимилиановичем
. Хорошо еще, что- нашлись верные друзья, похоронившие его
внимательно, любовно.
Между тем Волошин — явление на закате российской имперской культуры. Фигура ни с
какой другой не сравнимая. Пора серьезно вчитаться в его стихи. В них сверкают
те пророческие зарницы, которые именно в наше время всё тревожнее
свидетельствуют о надвигающейся грозе. Будем также справедливы к памяти
Волошина-человека, возлюбившего Божью землю всей силой души, горевшего пламенем
жалости неутолимой ко всей Божьей твари — и к праведной и к греховной,— не
умевшего иногда отличать так называемую действительность от взлелеянного умом
призрака, но умевшего всё прощать и верить пророчески в высший смысл всякого
земного свершения.
Какая противоположность: Волошин и — Гумилев, другой тоже погибший приятель мой,
соперник Волошина в смертельной распре из-за выдуманной Волошиным поэтессы
Черубины де Габриак (о ней — в следующем очерке). Они противоположны всем
обликом, всем самосознанием, всем закалом души. Обоих погубила революция, но как
непохожи их смерти! Застреленный в затылок Гумилев в подвале чека, сам себе
напророчивший страшную гибель, такую внезапную, всех удивившую в свое время, и
Волошин, медленно умиравший много лет, хоть и он предчувствовал неумолимый
рок... Еще в 1921 году, лежа на койке феодосийской больницы, тяжело болевший
поэт написал стихи На дне преисподней1'", посвятив их памяти Блока и Гумилева,
того самого Николая Степановича Гумилева, который— двенадцать лет раньше — стоял
перед его пистолетом ь1 из-за женщины, оскорбленной им, Гумилевым, как мы знаем
теперь — и призрачной, и вполне реальной Черубины де Габриак...
Вот эти стихи:
С каждым днем всё диче и все глуше Мертвенная цепенеет ночь Смрадный ветр, как
свечи, жизни тушит: Ни позвать, ни крикнуть, ни помочь.
60 Стихотворение М. Волошина На дне преисподней с припиской Ноябрь, 1921
Феодосия, в больнице
напечатано в сборнике Пути России, изданном в 1946
году в Берлине и в 1969 году в Париже (2-е издание) В сборнике
Максимилиан Волошин, Избранные стихотворения, изданном в Москве в 1988 году,
и в книге Максимилиан Волошин, Лики творчества, 1988, в
отделе Хронологическая канва жизни и творчества М А Волошина
(составил В П. Купченко) стихотворение На дне преисподней датировано
Коктебель, 12 января 1922 (с 795)
61 Дуэль между М Волошиным и Н. Гумилевым состоялась 22
ноября 1909 года.
Темен жребий русского по^та Неисповедимый рок ведет Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафог
Может быть, такой же жребий выну
Горькая детоубийца — Русь!
И на дне твоих подвалов сгину.
Иль в кровавой луже поскользнусь,—
Но твоей Голгофы не покину,
От твоих могил не отрекусь
Доконает голод или злоба,
Но судьбы не изберу иной.
Умирать, так умирать с тобой
И с тобой, как Лазарь, встать из гроба!
ЧЕРУБИНА ДЕ ГАБРИАК
Прошло около года после моей женитьбы, Аполлон уже отпраздновал свое
двухлетие. Как-то вечером ко мне подошла жена и смущенно протянула пачку писем.
— Остальные, весь любовный архив, в камин бросила Эти — не могла. Слишком
хороши... Чья подпись Ч.?
Я сразу узнал мелко исписанные листки в траурной кайме, из которых высовывались
засушенные полевые травинки .. Ответить на вопрос жены было тем легче, что эта
единственно уцелевшая от аутодафе моих сентиментальных реликвий пачка писем,
если и свидетельствовала о романе, то во всяком случае о романе более чем
платоническом: они были написаны, за два года перед тем, не женщиной даже, а
тенью... Буква Ч. означала: Чер\бина де Габриак,
Многие петербуржцы еще помнят, вероятно, это имя Стихи Черубины де Габриак
печатались в Аполлоне (1909 год), целый цикл их появился в нарядном
графическом обрамлении Евгения Лансере. В том же Аполлоне Максимилиан Волошин
посвятил поэтессе один из своих гороскопов (критических характеристик во вкусе
туманно-символическом), а Буренин, критик-памфлетист Нового времени, не раз
Черубину высмеивал в своих фельетонах, называя Акулиной де Писсаньяк. Позднее
псевдонимом поэтессы воспользовался почему-то молодой стихотворец из
Сатирикона — Лев Никулин.
Эти письма Черубины де Габриак могли действительно сойти за любовные. Может
быть, они такими и были. Сейчас еще, а прошло почти полвека с тех пор, не знаю
наверное...
Вот как всё случилось Лето и осень 1909 года я оставался в Петербурге,— совсем
одолели хлопоты по выпуску первой книжки Аполлона. В роли издателя и
одновременно редак-rbpa мне было нелегко. А тут я еще простудился (по дороге к
Леониду Андрееву в Финляндию), схватил плеврит. Пришлось пролежать несколько
недель с кружным компрессом как раз
в пору первых журнальных корректур. Но болезнь протекала сравнительно
милостиво,— работа не прерывалась, я продолжал читать рукописи и совещаться с
сотрудниками. Телефон, тут же на ночном столике, звонил с утра до ночи. Писем
получалось много.
В одно августовское утро пришло и первое письмо, подписанное буквой Ч, от
неизвестной поэтессы, предлагавшей Аполлону стихи,— приложено было их
несколько на выбор. Стихи меня заинтересовали не столько формой, мало отличавшей
их от того романтико-символического рифмотворчества, какое было в моде тогда,
сколько автобиографическими полупризнаниями:
И я умру в степях чужбины, Не разомкну заклятый круг. К чему так нежны кисти
рук, Так тонко имя Черубины?
[С моею царственной мечтой...]
Поэтесса как бы невольно проговаривалась о себе, о своей пленительной внешности
и о своей участи, загадочной и печальной. Впечатление заострялось и почерком, на
редкость изящным, и запахом пряных духов, пропитавших бумагу, и засушенными
слезами богородиЦыных травок, которыми были переложены траурные листки.
Адреса для ответа не было, но вскоре сама поэтесса позвонила по телефону62.-
Голос у нее оказался удивительным: никогда, кажется, не слышал я более
обвораживающего голоса. Не менее привлекательна была и вся немного картавая,
затушеванная речь: так разговаривают женщины очень кокетливые, привыкшие
нравиться, уверенные в своей неотразимости.
Я обещал прочесть стихи и дать ответ после того, как посоветуюсь с членами
редакции. Это было моим правилом: хоть я и являлся единоличным редактором, но
ничего не сдавал в печать без одобрения ближайших сотрудников; к ним
принадлежали в первую очередь Иннокентий Анненский и Вячеслав Иванов, также —
Максимилиан Волошин, Гумилев, Михаил Кузмин.
Промелькнуло несколько дней — опять письмо: та же траурная почтовая бумага и
новые стихи, переложенные на этот
62 М. Волошин рассказал в воспоминаниях о Черубине де Габриак, записанных с его
слов Т. Б. Шанько: ...Лиля [так звали Е. Дмитриеву в домашнем кругу] позвонила
Маковскому. Он был болен, скучал, ему не хотелось класть трубку, и он, вместо
того, чтобы кончать разговор, сказал: Знаете, я умею определять судьбу и
характер человека по его почерку. Хотите, я расскажу Вам всё, что узнал по
Вашему?
И он рассказал, что отец Черубины — француз из Южной Франции, мать —
русская, что она воспитывалась в монастыре в Толедо и т. д. Лиле оставалось
только изумляться, откуда он все это мог узнать, и таким образом мы получили ряд
ценных сведений из биографии Черубины, которых впоследствии и придерживались

(Новый мир, 1988, № 12, с. 145. Здесь воспоминания М. Волошина опубликованы
впервые полностью по тексту, подаренному Т. Шанько Владимиру Глоцеру).

160

раз другой травкой, не то диким овсом, не то метелкой (и позже — сколько писем,
столько и травок, по-видимому из заранее подобранного гербария).
Вторая пачка стихов показалась мне еще любопытнее, и на них я обратил внимание
моих друзей по журналу. Хвалили все хором, сразу решено было: печатать. Но
больше, чем стихи, конечно, заинтересовала и удивила загадочная, необычайная
девушка, скрывавшаяся под несколько претенциозным псевдонимом Черубины
(разумеется от херувима63, херуба, а всё-таки — безвкусно).
Еще после нескольких писем и телефонных бесед с таинственной Черубиной
выяснилось: у нее рыжеватые, бронзовые кудри, цвет лица совсем бледный, ни
кровинки, но ярко очерченные губы со слегка опущенными углами, а походка чуть
прихрамывающая, как полагается колдуньям. От стихов, действительно, веяло
немножко шабашем; но сердце девушки отдано рыцарю, обагрившему кровью меч в
дверях пещеры Вифлеема
. Она называла себя юкже иифгжгой и жаловалась на
безысходное одиночество, от которого не спасал и Снятой Грааль, в себя
принявший скорби мира
.
Вот стансы с эпиграфом:
Ego vox ejus 64.
В слепые ночи новолунья Глухой тревогою полна, Завороженная колдунья, Стою у
темного окна.
Стеклом удвоенные свечи
И предо мною и за мной,
И облик комнаты иной
Грозит возможностями встречи.
В темно-зеленых зеркалах Обледенелых ветхих окон Не мой, а чей-то бледный локон
Чуть отражен, и смутный страх
63 М. Волошин вспоминал: Габриак был морской черт, найденный в Коктебеле на
берегу против мыса Мальчин. Он был выточен волнами из корня виноградной
лозы и имел одну руку, одну ногу и собачью морду с добродушным выражением лица.
Он жил у меня в кабинете, на полке с французскими поэтами... Имя ему было дано в
Коктебеле. Мы долго рылись в чертовских святцах (Демонология Бодена)
[Демономания французского социолога Жана Бодена (1530—1596)] и, наконец,
остановились на имени Габриах. Это был бес, защищающий от злых духов
(Новый
мир
, 1988, № 12, с. 141). Марина Цветаева в воспоминаниях Живое о живом
рассказала о своем разговоре с Волошиным: А Черубина откуда? — Керубина, т.
е. женское от Херувим, только мы К заменили Ч, чтобы не совсем от Херувима. Я,
впадая: — Понимаю. От черного Херувима (М. Цветаева, Сочинения в двух томах,
т. 2, М., 1984, с. 188).
64 Я — его голос (лат.).
6 Серебряный век

161

Мне сердце алой нитью вяжет. Что, если дальняя гроза В стекле мне близкий
лик покажет И отразит ее глаза'
Что, если я сейчас увижу Углы опущенного рта, И предо мною встанет та, Кого так
сладко ненавижу?
Но окон темная вода В своей безгласности застыла И с той, что душу
истомила, Не повстречаюсь никогда
С особым азартом восхищался Черубиной Максимилиан Волошин, посещавший меня
усердно в дни моей болезни и вообще обнаруживший горячий интерес к Аполлону и
ко всему, что лично меня трогало. Особенно увлекательны были разговоры с ним о
Черубине де Габриак, которая продолжала от времени до времени посылать стихи,
упорно отказываясь, однако, открыть свою тайну. Мы недоумевали: кто она?
почему так прячется? когда же, наконец, зайдет в редакцию? Нет, она решительно
уклонялась от личного знакомства, настаивала на том, что сотрудничество ее в
Аполлоне (против всех правил) должно оставаться анонимным, из-за сложных и
неразборчивых семейных обстоятельств..
После долгих усилий мне удалось-таки кое-что выпытать у инфанты: она и впрямь
испанка родом, к тому же ревностная католичка: ей всего осьмнадцать лет,
воспитывалась в монастыре, с детства немного страдает грудью. Проговорилась она
еще о каких-то посольских приемах в особняке на Островах и о строжайшем
надзоре со стороны отца-деспота (мать давно умерла) и некоего монаха-иезуита, ее
исповедника... В то же время письма, сопровождавшие стихи (были письма и без
стихов), сквозили тоской одиночества, желанием довериться кому-нибудь, пойти
навстречу зовам сердца... Наши беседы стали ежедневны. Я ждал с нетерпением
часа, когда — раз, а то' и два в день — она вызывала меня по телефону.
Уж я совсем поправился, начал бывать в помещении журнала на Мойке, вышла и
первая книга Аполлона (в начале октября). Интерес к Черубине не только не
ослабевал, а разрастался, вся редакция вместе со мной переживала обаяние
инфанты, наследницы крестоносцев, заявлявшей не без гордости:
Червленый щит в моем гербе, И знака нет на светлом поле. Но вверен он моей
судьбе, Последней — в роде дерзких волей... [Наш герб]
V
I
Влюбились в нее все аполлоновцы поголовно, никто не сомневался в том, что она
несказанно прекрасна, и положительно требовали от меня — те, что были помоложе,—
чтобы я непременно разъяснил обольстительную незнакомку. Не надо забывать,
что от запавших в сердце стихов Блока, обращенных к Прекрасной Даме, отделяло
Черубину всего каких-нибудь три-четыре года: время было насквозь провеяно
романтикой. Убежденный в своей непобедимости Гумилев (еще совсем юный тогда) уж
предчувствовал день, когда он покорит эту бронзово-кудрую колдунью; Вячеслав
Иванов восторгался ее искушенностью в мистическом эросе; о Волошине и говорить
нечего. Барон Николай Николаевич Врангель"1, закадычный мой друг в ту пору,
решил во что бы то ни стало вывести Черубину на чистую воду: Если уж так
хороша, зачем же прячет себя?
Но всех нетерпеливее переживал Черубину обычно
такой сдержанный Константин Сомов. Ему нравилась до бессонницы, как он
признавался, воображаемая внешность удивительной девушки. Скажите ей,—
настаивал Сомов,— что я готов с повязкой на глазах ездить к ней на Острова в
карете, чтобы писать ее портрет, дав ей честное слово не злоупотреблять
доверием, не узнавать, кто она и где живет

Черубина отклонила и это предложение, а спустя недолгое время вдруг известила
письмом о своем отъезде за границу месяца на два, по требованию врачей. Затем
позвонила ко мне другая незнакомка, назвавшая себя двоюродной сестрой Черубины,
и обещала изредка давать о ней вести в этот промежуток. Кстати, эта кузина
патетически рассказывала мне о внезапной болезни Черубины: бедняжка молилась всю
ночь исступленно, утром нашли ее перед распятьем без чувств, на полу спальни
Признаюсь, рассказ кузины меня встревожил не на шутку. Только тут понял я, до
какой степени я связан с ней, с Черубиной, с ее волшебным голосом и
недоговоренными жалобами06..
Ее отъезд разволновал и остальных черубинистов. Самый предприимчивый из них,
барон Врангель,' решился даже на подвиг — дежурить в течение нескольких дней на
Варшавском вокзале при отходе заграничных поездов. Ее не трудно будет отличить,
— уверял он,— если не урод какой-нибудь. А там уже сумею завязать знакомство
.
Забавнее всего было то, что милейший Кока Врангель довел предприятие до конца,
хоть и безуспешно. А именно: заметив на второй или на третий день своего
дежурства какую-то красивую рыжеволосую девушку среди отъезжавших, он подскочил
65 Н Н Врангель (1880—1915) —историк иск"сства и художественный критик
66 По свидетельству М. Волошина: В отсутствие Черубины Маковский
так страдал, что Иннокентий Федорович Анненский говорил ему: Сергей
Константинович, да нельзя же так мучиться Ну, поезжайте за
ней. Истратьте сто,— ну двести рублей, оставьте редакцию на меня... Отыщите ее
в Париже
. Однако Сергей Константинович не поехал
(Новый мир, 1988, № 12,
с 149).
6*
к ней и представился в качестве моего друга, к великому изумлению родителей
девушки, вежливо, но твердо указавших Врангелю на его ошибку. Так и уехала
Черубина неузнанной.
Она уехала, а я убедился окончательно, что давно уже увлекаюсь Черубиной вовсе
не только как поэтессой,— я убедился, что все чаще и взволнованнее мечтаю о ее
дружбе, о близости к ней, о звучащей в ее речах и письмах печальной ласке. Слов
влюбленности между нами еще не было произнесено, но во всех интонациях наших
бесед они подразумевались, и было несколько писем от нее, которые я знал
наизусть... Я поклялся добиться свидания, как только она вернется в Петербург.
Тем временем в передовых литературных кружках стали ходить о загадочной Черубине
всякие слухи. Среди сотрудников Аполлона начались даже раздоры. Одни были за
нее, другие — против нее. Особенно издевалась над ней и ее мистическими стихами
(не мистификация ли?) некая поэтесса Елизавета Ивановна Димитриева (рожденная
Васильева),67 у которой часто собирались к вечернему чаю писатели из Аполлона.
Она сочиняла очень меткие пародии на Черубину и этими проказами пера выводила из
себя поклонников Черубины. У Димитриевой я не бывал и даже не заметил ее среди
литературных дам и девиц, посещавших собрания Аполлона, но пародии на Черубину
этой Черубининой ненавистницы и клеветницы попадались мне на глаза, и я не мог
отказать им в остроумии.
Она вернулась раньше, чем все мы ждали — вскоре после выхода в свет первой
книжки Аполлона и разразившейся тогда же семейной драмы в редакции журнала.
Я разумею дуэль Максимилиана Волошина с Гумилевым.
Как произошла эта в достаточной мере фантастическая литературная дуэль? и по
какому поводу? 68
67 С Маковский пишет Димитриева, имея в виду Е И
Дмитриеву, фамилию Васильева она стала носить после того, как в
1911 году вышла замуж за инженера-мелиоратора В Н Васильева В первых
номерах Аполлон постоянно анонсировал стихи Е Дмитриевой, в № 2
(1909 год) —одновременно со стихами Черубины де Габриак, где, кстати, была
напечатана большая подборка стихотворений Черубины
68 Теперь стало известно, что рассказал об этой дуэли один из ее участников М
Волошин Неожиданной во всей этой истории явилась моя дуэль с Гумилевым
Он знал Лилю давно и давно уже предлагал ей помочь напечатать ее
стихи, однако о Черубине он не подозревал истины За год до этого в 1909 году
летом, будучи в Коктебеле вместе с Лилей, он делал ей предложение
В то время, когда Лиля разоблачила себя, в редакционных кругах стали расти
сплетни
Лиля, обычно, бывала в редакции одна, так как жених ее, Воля Васильев, бывать с
ней не мог Он отбывал воинскую повинность Никого из мужчин в редакции она не
знала Одному немецкому поэту, Ганцу Гюнтеру, который забавлялся оккультизмом,
удалось завладеть доверием Лили Она была в то время в очень нервном возбужденном
состоянии Очевидно, Гюнтер добился от нее каких-нибудь признаний Он стал
рассказывать, что Гумилев говорит о том, как у них с Лилей в Коктебеле был
большой роман Все это в грубых выражениях Гюнтер даже устроил Лиле очную
ставку
с Гумилевым, котоВот
чему я лично был свидетелем. Ближайшие сотрудники Аполлона часто навещали
в те дни А. Я. Головина в его декоративной мастерской на самой вышке Мариинского
театра. Головин собирался писать большой групповой портрет аполло-новцев:
человек десять-двенадцать писателей и художников. Между ними, конечно, должны
были фигурировать и Гумилев с Волошиным. Головин еще только присматривался к ним
и мысленно рассаживал группой за столом.
Хозяин куда-то вышел. В ожидании его возвращения мы разбрелись попарно в его
круглой поместительной чердачной мастерской, где ковром лежали на полу
очередные декорации, помнится — к Орфею Глюка. Я прогуливался с Волошиным, I
Гумилев шел впереди с кем-то из писателей. Волошин казался взволнованным, не
разжимал рта и только посапывал. Вдруг, поравнявшись с Гумилевым, не произнеся
ни слова, он размахнулся и изо всей силы ударил его по лицу могучей своей
дланью. Сразу побагровела правая щека Гумилева и глаз припух. Он бросился было
на обидчика с кулаками. Но его оттащили — не допускать же рукопашной между хилым
Николаем Степановичем и таким силачом, как Волошин! Да это и не могло быть
ответом на тяжкое оскорбление.
Вызов на поединок произошел тут же. Секретарь редакции Евгений Александрович
Зноско-Боровский (известный шахматист) согласился быть секундантом Гумилева.
— Вы недовольны мною? — спросил Волошин, заметив, что меня покоробила
грубая расправа его с человеком, который до того считался ему
приятелем.
— Вы слишком великолепны физически, Максимилиан Александрович, чтобы наносить
удары с такой силой. В этих случаях
• достаточно ведь символического жеста...
Силач смутился, пробормотал сконфуженно:
— Да, я не соразмерил...
Дуэль состоялась — рано утром за городом, в Новой Деревне69, на том же пустыре,
где незадолго перед тем дрался с полковником Мясоедовым Александр Иванович
Гучков. Нелегко было найти дуэльные пистолеты. Их достали у Бориса Суворина. Это
были пистолеты с историей, с гравированными фамилиями всех, дравшихся на них
раньше. Вторым секундантом Гумилева оказался Кузмин. Секундантами Волошина были
А. Толстой
рому она принуждена была сказать, что он лжет Гюнтер же был с Гумилевым на
ты и, очевидно, на его стороне Я почувствовал себя ответственным
за все это и с разрешения Воли (который был вольноопределяющимся, в
ниж нем чине) после совета с Леманом [Б А Леман (псевд Б Дике,
1880— 1945) —поэт, критик, переводчик], одним из наших общих с
Лилей друзей, через два дня стрелялся с Гумилевым
(Новый мир, 1988, № 12,
с 151 —152) 69 М Волошин вспоминал рано утром мы стрелялись за Новой
Деревней возле Черной речки, если не той самой парой пистолетов, которой
стрелялся Пушкин, то во всяком случае современной ему
(Новый мир,
1988, № 12, с 152)
и художник князь А. К Шервашидзе (ученик Головина по декорационной части).
Условия были выработаны мирно настроенными секундантами (совещавшимися очень
долго) самые легкие, несмотря на протесты Гумилева: один выстрел с места, на
расстоянии двадцати пяти шагов; стрелять по команде (раз-два-три) одновременно.
Вот как описывает эту дуэль один из секундантов Волошина
A. Н. Толстой (фельетон в газете Последние новости, 1921 г ) 70:
На рассвете наш автомобиль выехал за город по направлению к Новой Деревне. Дул
мокрый, морской ветер, и вдоль дороги свистели и мотались голые вербы. За
городом мы нагнали автомобиль противников, застрявший в снегу Мы позвали
дворников с лопатами и все, общими усилиями, вытащили машину из сугроба.
Гумилев, спокойный и серьезный, заложив руки в карманы, следил за нашей работой,
стоя в стороне.
Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где
были свалки, занесенные снегом. Противники стояли поодаль. Мы совещались, меня
выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев,
внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком
широко... Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным черным
силуэтом, различимый во мгле рассвета На нем был цилиндр и сюртук, шубу он
сбросил на снег Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он
спокойно выжидал, когда я выберусь,— взял пистолет, и тогда только я заметил,
что он, не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на В., стоявшего, расставив
ноги, без шапки.
Передав второй пистолет В., я по правилам в последний раз предложил мириться. Но
Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: Я приехал драться, а не
мириться
. Тогда я попросил приготовиться и начал громко считать: Раз, два...
(Кузмин, не в силах стоять, сел на снег и заслонился цинковым хирургическим
ящиком. .) Три! — крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет и раздался
выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев
крикнул с бешенством: Я требую, чтобы этот господин стрелял...
B. проговорил в волнении: У меня была осечка. Пускай он
стреляет во второй раз,— крикнул опять Гумилев,— я требую этого.
В.
поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было...
Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожавшей руки пистолет и, уже в снег,
выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять Я
требую третьего выстрела
,— упрямо проговорил он. Мы начали совещаться и
отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул ее через руку и пошел к автомобилям
.
70 См А Н Толстой, Из дневника — Последние новости, 23 октября 1921
года
На следующее утро в меблированные комнаты на Театральной площади, где проживал
кн. Шервашидзе (письмом ко мне подтвердивший в общих чертах этот рассказ А
Толстого), явился квартальный надзиратель. Затем было что-то вроде суда, и
присуждено наказание — десятирублевый штраф с каждого из участников.
Много писалось в газетах о поединке декадентов, с зубоскальством и
преувеличениями. Репортеры желтой прессы воспользовались поводом для отместки
Аполлону за дерзости литературного новаторства; всевозможные вариации
разыгрывались на тему о застрявшей в глубоком снегу калоше одного из дуэлянтов.
Не потому ли укрепилось за Волошиным насмешливое прозвище Вакс Калошин3 Саша
Черный писалБоже,
что б\дет с моей популярнее п to,
БоЖС, ЧТО б\Д(Т С МинМ KOLllt IbKOM-1
Назовет меня Пиаьеы'и шкой бетирншлыо, A Вакс Ка юшин— разбитым тршком
На самом деле завязнувшая в снегу калоша принадлежала секунданту Гумилева
Зноско-Боровскому
От примирения поэты отказались Я не помню, чтобы и позже они протянули друг
другу руки71 Встречаясь в редакции или на заседаниях Поэтической академии,
просто не (амечали друг друга.
Причина увесистой пощечины Волошина так и осталась неразъясненной По крайней
мере — т,ля меня Ясно было как будто одно: Волошин счел нравственным долгом
своим проВ
К Луыыцкая в статье Maiepua iu к бногрдфчи Н Гхмилсва- оп\б ~ 1
, Кмшцкок) 01 W есчпября 107.' кма R ,1 ) рассказан
мне lm
ликопача выписку из дневника П Я попросил ее (в.1,ов\ Во юшина о той всфече
1°21 юла
В т\ пор} она работ л ia фе 1ь иперицеп в (епевнс вбив
Феодосии
Мак Фсо
ГЧмнква КОТОРЫЙ бьп уже на борту, Бьп он в под\ военном - ч го то вро ie
симитиан Воъмоин се муж ж,п ц ли ыч и доме Аичс, ювского
ь
ДОС. И И
Из черевнн- принпа в Феодосию, к м\ж\ I\i ,IM сообщит что в порт прише i
военный иаро\од" • на котром п("ис\а т какой то ,ic гербчр! скип поэт,
которыи спрашивал о Воюшине
Волошин поспешит в порт поюспел к самом) OIXOJN napoxoia
Это был не миноносец лто был просто пароход но военный скорее всего
транспорт
Расска1ала, что Во юшки срап узна потому то трап в згог момент \бира ш
френча Волошин НОТА мяв что " много во 1Ы утекю
i что Г\милев
не от ка жется теперь пожап" ем\ р\к\ noiovs ло очсш vж много
событии протсгло с того времени, пропы\ i [\\ык"5\ р\к" и
ekaiai K"a\vio ю фра \\ вроде Прошлое надо теперь !абьпь
Николаи I iiiKiiu-внч1:
и ГЧмнлев а ответ протянул свою, и—
ничею больше- не бы ю екаино ими noio\i\ что в г\ минут\
пароход стал отхочигь от пристани
— Вы не знаете, к\да \niei топа пароход В сторонч Бат\ма или в Гена стополь'
— Этого я не знаю \\акс был очень дово 1ен что они обменялись р\ко
пожатиями
(Николаи Гуми 1ев Сличи, петш Тбилиси 1988, с -И
учить Гумилева за оскорбление женщины, бывавшей у него, Волошина, на его
крымской даче в Коктебеле. Но кто была она?
Многие полагали, что она и есть, каким-то образом, та самая Черубина де Габриак,
что будто бы ее Гумилев и обидел... Волошину все это создавало ореол, рыцаря
без страха и упрека
.
Беседы мои с Черубиной возобновились тотчас по ее возвращении. Вместо голоса
двоюродной сестры опять зазвучал в телефонной трубке волшебный полушепот
инфанты, и мне казалось, что он, этот милый голос, еще нервнее отзывался на
мое увлечение... Я стал нетерпеливо требовать встречи, и казалось мне, что
Черубина отклоняла ее менее решительно: видимо, ее пугала мысль, как бы в конце
концов не прекратились наши призрачные отношения. При этом она умела
необыкновенно по-женски хитро сдерживать мои порывы, отшучиваясь, чуть
иронизируя и над собой.и надо мной, убеждая меня потерпеть еще немного...
Давно уже перестал я делиться с приятелями по Аполлону моими впечатлениями о
Черубине. Чувство росло в ревнивом одиночестве. Происходило то, что Стендаль в
своей книге О любви определяет как кристаллизацию чувства. Тревожило меня и
здоровье Черубины. Удалось ли ей заграничное лечение? Ее успокоительным
заверениям не слишком верилось в юные годы (а ведь ей всего осьмнадцать)
легочные заболевания опасны, в конце концов — может быть, именно болезнь и
мешает ей открыться мне? Обреченная на роковую немощь, она не хочет искушать
счастья...
Ее стихами я занят был уже значительно меньше. И не я один. Стихи — как стихи,
не без риторических перепевов с чужого голоса, иногда — словно переводные,
выдуманные, не свои... Но важно то, что эти стихи всё же вскрывали душу существа
необычайного, она-то и овладела мной. Эта необыкновенная девушка становилась для
меня именно той, о которой так легко мечтается в молодые годы, той, кого
популярный тогда в кругу Аполлона Вилье де Лиль-Адан назвал — в своем
знаменитом романе—I'Eve future72, той, кому приписываешь все совершенства,
подсказанные еще не проученным жизнью воображением. И как верилось страданью
этой замученной Христовой невесты, скорбным и мятежным ее признаниям,
обращенным к Игнатию де Лойоле:
Мечтою близка я гордыни, Во мне есть соблазны греха, Не ведаю чистой .святыни..
Плоть Христова, освяти меня!
72 С. Маковский имел в виду Сару, героиню драмы Аксель писателя Вилье де ЛильАдана
(1838—1889), которую он назвал будущей Евой (франц.).
Как дева угасшей лампады, Отвергшая зов Жениха, Стою у небесной ограды...
Боль Христова, исцели меня!
И дерзкое будит раздумье Для павших безгласная дверь: Что, если за нею безумье?
Страсть Христова, укрепи меня!
Объятая трепетной дрожью — Понять не хочу я теперь, Что мудрость считала я
ложью... Кровь Христова, опьяни меня!
Иннокентий Анненский, которому я поверял свою романтическую тревогу (значительно
ее преуменьшая), один Анненский отнесся к Черубине де Габриак не то что
несочувственно, а недоверчиво, скептически, вчитываясь в ее стихи с тем
удивительным умением проникать в авторскую душу, каким он отличался от простых
смертных.
— Нет, воля ваша, что-то в ней не то. Не чистое это дело,— говорил он.
Однако это не помешало ему уделить Черубине несколько строк в своей статье о
поэтессах — Оне.
Но Анненский так и умер, не узнав тайны Черубины.
От царскосельского кладбища, после его похорон, я ехал на извозчике с Волошиным,
развивавшим мне свой взгляд на смерть и на мертвых.
— Воображаю, как он теперь удивляется в новой... обстановке.
— Кто он?
— Иннокентий Федорович.
— То есть, как? — недоумевал я и тут вспомнил, что Волошин убежденный
оккультист и что для него умершие души пребывают сначала в
астрале, в некоем полубытии, параллельном земному, и лишь постепенно
из этого подобия жизни восходят в высшие миры...
Волошин продолжал своим вкрадчивым, улыбчивым голосом:
— Люди, умирающие скоропостижно (как Иннокентий Федорович), не успевши
приготовиться к иному существованию в другом измерении, бесконечно изумлены
в первое время, что всё вокруг них словно так, да не так... Вот спешит он
на лекцию и никак не может найти нужной книги (что часто бывает во сне),
и тело у него будто невесомое, насквозь стен проходит, и предметы, чего не
хватишься, ускользают, и страшные возникают образы, исчадия загробного
полусуществования... Положение трудное. Многие от неожиданности,
догадавшись - внезапно, что они — мертвые, сходят с ума...
Волошин это сходят с ума произнес особенно улыбчивым голосом, и меня отшатнуло
от него в эту минуту: он показался
мне другим каким-то: или не совсем нормальным, или уж очень бессердечноумствующим
философом, смакующим приключения своей фантазии даже перед гробом
друга, только что опущенным в могилу. Иначе говоря — эстетом невысокого
уровня... И впечатление это усилилось впоследствии, когда наконец разоблачилась
и таинственная Чер\бина де Габриак. Но теперь, на отдалении полувека, опять всё
представляется мне иначе...
Тогда я еще был далек от правды. Мой роман продолжался, заманивая меня всё
глубже в омут безысходной мечты. Между тем не мог я не заметить, что кое-кто из
прежних поклонников Черубины начал отзываться о ней насмешливо. Наконец, Кузмин
приехал меня предуведомить:
— Дело зашло слишком далеко. Надо положить конец недостойной игре! Вот номер
телефона: позвоните хоть сейчас. Вам ответит так называемая Черубина... Да вы,
пожалуй, и сами догадываетесь? Она — не кто иной, как поэтесса Елизавета
Ивановна Димитриева, ненавистница Черубины, школьная учительница, приятельница
Волошина. А пресловутая ее кузина — Брюллова , из ее квартиры обе и звонят к
вам...
Нет! До того я ни о чем не догадывался. Нет, я не предполагал никакой
мистификации, сознаюсь честно. Миф Черубины, которому так единодушно поверили
аполлоновцы, подействовал на меня с гипнотической силой.
От разоблачения Кузмина я не мог прийти в себя. В первые минуты даже отверг его
обиженно Слишком осязаемым стал для меня образ Черубины, слишком настоящими
представлялись наши отношения,—никогда, казалось, ни с одной женщиной до тех пор
не совпадала полнее моя мечта о женщине. Нет, я Кузмину не поверил...
Я перестал не верить лишь после того, как на мой телефонный звонок по номеру,
указанному Кузминым, действительно отозвался — тот, ее, любимый, волшебный
голос. Но и тогда я продолжал надеяться, что всё кончится к лучшему. Ну что же,—
соображал я,— пусть исчезнет загадочная рыжеволосая инфанта,— ведь я и раньше
знал, что на самом деле она не совсем такая, какой себя рисует. Пусть обратится
в какую-то другую, в какую-то русскую девушку, выдумавшую себя, чтобы вернее
мне нравиться,— ведь она добилась своим умом, талантом, всеми душевными чарами
того, что требовалось: стала близкой мне той близостью, когда наружность, а тем
более романтические прикрасы, перестают быть главным, когда неотразимо действует
сродство душ.. Кто эта школьная учительница Димитриева, ненавистница Черубины,
околдовавшая меня Черубиной? Я совершенно не представлял себе ее внешности. Знал
только, что она молода и что кругом восхищались ее острословием, едкостью
стихотворных пародий. Ах, лишь бы
что-нибудь в ее плотском облике напоминало чудесный мираж, живший в моем
воображении! Пусть даже окажется она совсем так себе, незаметной, ничуть не
красивой, я готов был примириться на самом малом: только бы окончательно не
потерять вскормленного сердцем призрака.
Всё это вихрем пронеслось во мне...
Но по телефону я обратился к ней сухо, деловито, полунасмешливо, как человек,
давно догадавшийся, что с ним ломают комедию. Голос, каким она ответила, был
голосом раненной насмерть лани. Стоном вырвалось:
— Вы? Кто вам сказал?
• — Боже мой, неужто в самом деле вы думали, что я не в курсе всей интриги? Но_
теперь время — поставить точки над i и разойтись a I'amiable'4. Лучше'всего,
заезжайте-ка ко мне. Хоть сейчас. За чашкой чаю обо всем и потолкуем...
Было десять вечера, когда раздался ее звонок. Я стал прислушиваться к шагам
горничной, побежавшей на звонок в переднюю, затем к ее, Черубининым шагам...
Сердце мое стучало. В эту минуту судьба произносила свой приговор, в душе с
самого затаенно-дорогого срывался покров.
Дверь медленно, как мне показалось, очень медленно растворилась, и в комнату
вошла, сильно прихрамывая, невысокая, довольно полная темноволосая женщина с
крупной головой, вздутым чрезмерно лбом и каким-то поистине страшным ртом, из
которого высовывались клыкообразные зубы. Она была на редкость некрасива. Или
это представилось мне так, по сравнению с тем образом красоты, что я выносил за
эти месяцы? Стало почти страшно. Сон чудесный канул вдруг в вечность, вступала в
свои права неумолимая, чудовищная, стыдная действительность. И сделалось до слез
противно и вместе с тем жаль было до слез ее, Черубину...
Я усадил мою гостью в кресло, налил чаю. Она сразу заговорила. Так, до конца
свидания, кажется, и не удалось мне вставить ни слова.
Смысл ее взволнованной, сбивчивой речи был такой:
— Вы должны великодушно простить меня. Если я причинила вам боль, то во
сколько раз больнее мне самой Подумайте. Ведь я-то знала — кто вы, я-то
встречала вас, вы-то для меня не были тенью! О том. как жестоко искупаю и
обман,— один Бог ведает. Сегодня, с минуты, когда я услышала от вас, что всё
открылось, с этой минуты я навсегда потеряла себя: умерла та единственная,
выдуманная мною я, которая позволяла мне в течение нескольких месяцев
чувствовать себя женщиной, жить полной жизнью творчества, любви, счастья.
Похоронив Черубину, я похоронила себя и никогда уж не воскресну...
На прищуренных глазах показались слезы, и голос, которым я так привык
любоваться, обратился в еле слышный шепот.
7! Л П Брюллова (1886—1934) —поэт, была секретарем редакции
журнала Аполлон, близкая подруга Ё Дмитриевой.
Полюбовно (франц )
Она ушла, крепко пожав мне руку. Больше мы не встречались. Говорили, что она
уехала в провинцию (я забыл — в какой город). Но последнее слово осталось за
мною: в газетке этого провинциального города я поместил, через знакомого
журналиста, сонет, посвященный Черубине. Содержание этих четырнадцати строк из
моей памяти испарилось.
Эпизод с Димитриевой, приятельницей Макса Волошина, довольно быстро
зарубцевался. Роль самого Макса оставалась невыясненной. Аполлоновцы из
деликатности примолкли,— да ведь и они тоже попались на ловушку. Мои дружеские
отношения с Максом не изменились, хоть и создалась известная натянутость в них,
отчасти под влиянием общей холодности к нему со стороны аполлоновцев.
Но тогда, в десятые годы, я и не старался уточнить моей сентиментальной
mesaventure75. Попался на романтическую удочку, поддался наивно, чтобы не
сказать глуповато, хитро подброшенной приманке — пеняй на самого себя!
Оставалось забыть поскорее. Через год я женился и переехал в Царское Село.
Черубина отошла куда-то в туман сердечных мороков. Только с годами я понял, что
это мое увлечение призраком оставило во мне след, царапина никогда не заживала
совсем.
Вот почему так взволновало меня напоминание о Черубине, лет пятнадцать назад,
когда я прочел в Современных записках76 Живое о живом Марины Цветаевой, ее
воспоминания о Волошине, к которому Цветаева была долго и нежно привязана. По ее
свидетельству, он от юности был как бы одержим страстью производить опыты с
душами близких ему людей, молодых девушек в особенности. Ему нравилась игра с
ними в признаки.
Марина Цветаева упоминает, между прочим, и об эпизоде с Димитриевой — Черубиной,
со слов самого Макса. Рассказ ее в общем верен, хотя есть в нем и неточности и
преувеличения. Я приведу из него несколько строчек, в которых, кстати,
упоминается мое имя: в Черубину влюбился весь Аполлон — имен не надо, ибо
носители иных уже под землей — будем брать Аполлон как единство, каковым он и
был,— перестал спать весь Аполлон, стал жить от письма к письму весь
Аполлон, захотел увидеть весь Аполлон. Их было много, она — одна. Они хотели
видеть, она — скрыться. И вот — увидели, т. е. выследили... Как лунатика —
окликнули и окликом сбросили с башни ее собственного Черубининого замка — на
мостовую прежнего быта, о которую разбилась вдребезги.
— Елизавета Ивановна Димитриева — Вы?
— Я.
Одно имя назову — Сергея Маковского, поведшего себя, по словам М. Волошина,
безупречным рыцарем, т. е. не только не удивившегося ей, такой, а сумевшего
убедить ее, что всё давно знал, а если не показывал, то только затем, чтобы дать
ей, Е. И. Д., самораскрыть себя 'в Черубине до конца. За этот кровный жест —
Сергею Маковскому спасибо
77.
Но я-то давно знал, что этот мой кровный жест в конце концов был не чем иным,
как тем, что французы называют depit amoureux78. Из того, что я рассказал с
безусловной откровенностью об этом эпизоде, ничего не выдумывая для украшения,
вытекает, что Волошин не открыл Цветаевой всей правды. Конечно, и сам он,
вероятно, всего не знал о моих отношениях с Черубиной, но во всяком случае он
скрыл, что стихи Черубины отчасти — его, Волошина, стихи, что иные строки
сочинены им от слова до слова 79.
Черубина была выдумана Волошиным. Он изобрел эту игру в таинственную красавицу
для благоговевшей перед ним некрасивой женщины, одаренной острым умом и
литературными способностями, но сознававшей недостатки своей внешности и от
этого глубоко несчастливой80. Он убедил ее вообразить себя другой — прекрасной,
желанной, неотразимо-пленительной в образе какой-то веласкесовской героини. Мало
того: помогая ей воплотить этот призрак, Волошин насытил его своей собственной
мечтой о женщине непостижимо-обаятельной и, таким образом, оказался творцом
вдвойне: он создавал призрачную душу и пересоздавал живого человека. Что
касается меня лично, то я нужен был ему, вероятно, в этой игре как пробный
камень. И пусть Димитриева, поддавшись соблазну игры, может быть, и не
рассчитала своих сил... Не знаю. Но Волошин над этими житейскими последствиями
не задумывался. Слишком увлечен был экспериментом в четырех своих ролях
одновременно: в роли самой Черубины, в ролях друга Димитриевой и моего друга
75 Неприятной истории (франц.).
76 Современные записки, Париж, 1933, № 52, 53.

172

77 Совр [еменные] зап[иски], номер 52.— С. М.
78 Любовной досадой (франц.).
79 М. Волошин свидетельствовал о другом: В стихах Черубины я играл роль
режиссера и цензора, подсказывал темы, выражения, давал задания,
но писала только Лиля... Если в стихах я давал только идеи и
принимал как можно меньше участия в выполнении, то переписка Черубины с
Маковским лежала исключительно на мне. Papa Mako [Маковский] избрал меня
своим наперсником. По вечерам он показывал мне мною же утром написанные письма и
восхищался: Какая изумительная девушка! Я всегда умел играть женским сердцем,
но теперь у меня каждый день выбита шпага из рук
.
Он прибегал к моей помощи и говорил: Вы — мой Сирано, не подозревая, до какой
степени он близок к истине, так как я был Сирано для обеих сторон (Новый мир,
1988, № 12, с. 144, 145).
80 Ей посвятил он, между прочим, венок сонетов — Corona astralis [Звездный
венок
(лаг.)],—написанный в Коктебеле летом 1909 года, которым заканчивается
его сборник, вышедший в 1910 году.— С. М.
Кроме того, Е. И. Дмитриевой М. Волошин посвятил стихотворение К этим гулким
морским берегам...
(май, 1909), стихотворение Ты живешь в молчаньи темных
комнат
(февраль, 1910) было в автографе озаглавлено: Черубине де Габриак.
и в роли поэта-демиурга (вдобавок —и собственного критика-астролога).
Волошин сам полюбил Черубину, не Димигриеву, конечно, а ту, вымышленную,
созданную и возвеличенную им самим. Черубина была его Незнакомкой, и,
вероятно, ее воображал он, когда писал одно из своих стихотворений — Она.
В напрасных поисках за ней Я исследил земные тропы От Гималайских ступеней До
древних пристаней Европы.
Она забытый сон веков,
В ней несвершенные надежды
Я шорох знал ее шагов
И шелест чувствовал одежды.
Тревожа древний сон могил, Я поднимал киркою плиты . Ее искал, ее любил В
чертах Микенской Афродиты.
Пред нею падал я во прах, Целуя пламенные ризы Царевны Солнца Таиах И покрывало
Моны Лизы...
Марина Цветаева так заканчивает свой рассказ о разоблачении Димитриевой: Это
был конец Черубины. Больше она не писала. Может быть, писала, но больше никто не
читал, больше ее голоса никто не слыхал
. А вот последние слова о ней: Черубина
де Габрнак умерла два года назад (т. е. в 1931 ГОДУ.— С. М.) в Туркестане81 Не
знаю, знал ли о ее смерти Макс
*2
Теперь, вспоминая стихи Черубины, удивляешься, как эта мистификация всем не
бросилась в глаза с самого начала? До чего по-волошински звучит хотя бы вот
этот, упоминавшийся мною, Герб83 (из ноябрьской книжки Аполлона за 1909
год). Стихотворение кончается строфой:
Но что дано мне в-щит вписать' Датуры тьмы или розы храма' 1убала медную печать
Или акацию Хирама5
Даже независимо or стиля, только вольный каменщик мог это написать, никакой
девушке-католичке не пришла бы в голову
81 Е. Дмитриева (Е Васильева) умерла в Ташкенте 5 декабря 1928 года
82 Е. К. Герцык (1875—1944) в книге Воспоминания (Париж, 1973) в
очерке Волошин опубликовала письмо к ней М Волошина Она пишетВ
ноябре 28 года мы всей гемьей уехали из Судака, навсегда
покинули его . Привожу выдержки нескольких писем Волошина .
Поздравляю всех киммерийских "изгнанников с Н[овым] г [одом] и желаю
всем всего лучшего. Ушедший год был тяжелым годом — в декабре из близких
умерла еше Лиля (Черубина Габриак)
(с 93)
"' Имеется в виду Наш герб
акация Хирама. Волошин сам говорил мне, что он масон парижского Великого
Вост'ка
.
Страсть Макса к мифотворчеству, цр словам Марины Цветаевой, задела и ее самое.
Волошин долго уговаривал и ее выдумать из себя даже не одного, а нескольких
поэтов. Он убеждал:
— Марина! Ты сама себе ... материал десяти поэтов и сплошь — замечательных!.. А
ты не хочешь (вкрадчиво) все свои стихи о России, например, напечатать от лица
какого-нибудь его, ну хоть Петухова? Ты увидишь (разгораясь), как их через
десять дней вся Москва и весь Петербург будут знать наизусть. Брюсов напишет
статью. Яблоновский напишет статью. А я напишу предисловие. И ты никогда
(подымает палец, глаза страшные), ни-ког-да не скажешь, что это ты, Марина
(умоляюще), ты не понимаешь, как это будет чудесно! Тебя — Брюсов, например,—
будет колоть стихами Петухова: Вот если бы г-жа Цветаева, вместо того, чтобы
воспевать собственные зеленые глаза, обратилась к родимым зеленым полям, как г
Петухов, которому тоже семнадцать лет...
Петухов станет твоей bete noire84,
Марина, тебя им замучат, Марина, и ты никогда — понимаешь? никогда*. — уже не
сможешь написать ничего о России под своим именем, о России будет писать только
Петухов,— Марина! Ты под конец возненавидишь Петухова! А потом (совсем уж
захлебнувшись), нет! зачем потом, сейчас же, одновременно с Петуховым, мы
создадим еще поэта,— поэтессу или поэта? — и поэтессу и поэта, это будут
близнецы, поэтические близнецы Крюковы, скажем, брат и сестра. Мы создадим то,
чего еще не было — т е. гениальных близнецов. Они будут писать твои
романтические стихи...

Но Максино мифотворчество,— заключает Цветаева,— роковым образом преткнулось о
скалу моей немецкой протестантской честности, губительной гордыни всё, что
пишу,— подписывать
.
И вот, всего около полутора лет тому назад, я узнал еще нечто для меня новое о
Е. И. Димитриевой — от ближайшего свидетеля рассказанной мной мистификации. Этот
свидетель — тот самый Иоганнес фон Гюнтер, даровитый переводчик русских поэтов
на немецкий, о котором я уже упоминал: он вошел в молодую редакцию Аполлона
с первых же дней журнала... Оказывается, обо всей мистификации осведомила его
сама Димитриева еще до дуэли Волошина с Гумилевым. Для Гюнтера не оставался
тайной и повод к этой дуэли...
За годы эмиграции я потерял Гюнтера из вида, но получив его адрес от семьи
Вячеслава Иванова в Риме (у которого он бывал наездами из Баварии, где
здравствует до сих пор85, продолжая пропагандировать русскую поэзию), я тотчас
написал ему, с просьбой сообщить мне всё, что он помнит о Черубине. Он ответил
длинным письмом, подтвердив во всех подробностях
84 Наваждением, неприязнью (франц.).
85 Иоганнес фон Гюнтер умер в 1973 году.
мои личные воспоминания, но с существенными добавлениями... Гюнтер был,
случайно, свидетелем того, как Гумилев, друживший с ним тогда, действительно
грубо оскорбил Димитриеву, защищая себя от ее притязаний выйти замуж за него,
Гумилева, с которым она была в любовной связи. Роман их начался в Коктебеле у
Волошина на даче. Она пожаловалась Максу... Остальное становится понятным. По
словам Гюнтера, долго никто в редакции кроме него, не знал правды о Черубине. Не
догадывались ни Гумилев, ни Кузмин, пока Гюнтер не решил, что пора, в интересах
журнала, разоблачить эту затянувшуюся интригу86. Между прочим, образ Е. И.
Димитриевой он рисует так в своем немецком письме:
Она была среднего роста и достаточно полна. Большая голова и лицо бледное и
некрасивое. Казалась, однако, очень обаятельной, когда делала шуточные
замечания. И делала она их часто и была не только насмешлива, а владела хорошей
дозой здорового юмора. В разговоре она бывала очень забавной
.
Остается еще исправить неточности в сведениях, сообщенных Мариной Цветаевой о
смерти Е. И. Димитриевой в 1931 году, в Туркестане, и о том, что после
аполлоновского эпизода она: больше (...) не писала. Может быть, писала, но
больше никто не читал, больше ее голоса никто не слыхал
. Димитриева и через
десять лет, т. е. уже после революции, продолжала свою литературную
деятельность. Кое-что об этой деятельности я узнал за последнее время от
нескольких лиц, эмигрантов нового призыва. В 1920 году она работала в
Краснодаре, писала стихи и, совместно с С. Я. Маршаком, сочиняла пьесы, которые
ставил местный театр для детей. Двумя годами позже ее навестил Волошин,
неизменный друг ее и советник. Под его влиянием она увлеклась Штейнером, многие
из позднейших ее стихов носят религиозно-антропософский характер. Затем она
перебралась в Петербург; там, во время разгрома Академии наук, была арестована и
сослана в Соловки (многим ученым, задержанным вместе с нею, в том числе
Булгакову и Бердяеву, была дана возможность выезда за границу). Страдавшая
туберкулезом коленного сустава, Елизавета Ивановна не перенесла ссылки и вскоре
скончалась, то есть около 1925 года87.
Вступление, подготовка
текста и комментарии
Т. ДУБИНСКОЙ-ДЖАЛИЛОВОЙ.
86 В мемуарах Жизнь под восточным ветром. Между Петербургом и Мюнхеном,
(Мюнхен, 1969, Иоганнес фон Гюнтер подробно рассказал обо всей этой истории (с.
284—300).
В годы гражданской войны Е. Дмитриева оказалась в Екатеринодаре (Краснодар). Там
вместе с С. Я. Маршаком создала детский театр и писала для него пьесы-сказки,
иногда в соавторстве. (См.: Е. Васильева, С. Маршак Театр для детей. Сборник
пьес, Екатеринодар, 1922). В 1921 году вернулась в Петроград, где работала в
ТЮЗе, затем с 1926 года — в Библиотеке Академии наук. В 1927 году была сослана в
Ташкент, где через год скончалась.
Отсканировано 29 мая 2004 года.
М.М.Михеев.

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.